В этом году в Бостоне, США, в издательстве Academic Studies Press должна выйти в свет "История русско-израильской литературы". Автор книги – профессор Роман Кацман, создавший в университете Бар Илан программу изучения израильской литературы на русском языке. Редакторы «Двоеточия» не могли пройти мимо такого важного исторического события и поговорили с профессором Кацманом о некоторых аспектах его труда.
Некод Зингер: Разговор об истории имеет смысл начать с разговора о личной истории историка. Откуда ты быть пошел? Как возник и развивался интерес к литературе? Как столкнулись лбами Агнон и Достоевский? Когда и как произошло пробуждение интереса к литературе Израиля на русском языке?
Роман Кацман: Давай начнем с того, что я не историк. Мои исследования по литературе сосредоточены обычно на вопросах, как она работает и что означает. В мой «доисторический» период я опубликовал три книги об отдельных писателях и явлениях в русско-израильской литературе, а еще прежде — шесть книг о самых разных авторах ивритской и русской литератур. И всегда в попытке переосмысления того или иного теоретического аспекта: мифотворчество, теория хаоса, жест, искренность, альтернативная история, смех, метафизика, реализм и так далее — то, что делает литературу такой прекрасной и интересной. Когда в 1990 году я приехал в Израиль, мне было уже почти двадцать один год, за плечами у меня были увлечение теоретической физикой, служба в советской армии, брошенный технический вуз. Моя итээровская судьба была унесена ветром перемен, едва начавшись, но и в пору гуманитарных увлечений я не отказался ни от научного мышления, ни от уже не модной в ту пору эстетической парадигмы, видевшей в прекрасном форму познания реальности. Так в моей жизни появилась кафедра сравнительного литературоведения Бар-Иланского университета, а с ней и Достоевский с Агноном.
Всё началось с Достоевского. То, что творилось в моей голове при чтении его романов не укладывалось ни в какие теории. И здесь мне на помощь пришли любимые с детства мифы, и слово подходящее нашлось – мифопоэзис, то есть такое мифотворчество, в котором во время чтения всё оживает и всякий раз рождается заново. Позже другой гений мифопоэзиса, Агнон, надолго завладел моим вниманием. Трудный вопрос о том, что же в действительности, а не метафорически, означает это самое «рождение заново», привёл меня к теории хаоса. Попытка применить её к литературе оказалась необычайно увлекательным приключением.
Я работал над самыми разными современными ивритскими авторами, но Агнон не переставал притягивать меня как магнит, и чем больше я о нём думал, тем сложнее становились вопросы. А главное, я занялся критикой постструктуралистской теории, заведшей гуманитарные науки в глухой тупик. Нужно было (и нужно по-прежнему) вернуть в лоно науки те понятия, которые присвоил и лишил смысла постмодернизм. Так появились мои «три критики», наполовину теоретические, наполовину агноноведческие: критика противопоставления риторики и искренности, критика постмодернистской интерпретации альтернативной истории, критика карнавальной (бахтинской) теории смеха. Если попытаться выделить некий общий знаменатель всех трёх критик, то можно сказать, хотя и с натяжкой, что им является хорошо известный, но дискредитированный принцип индивидуального выбора, и снятие ненаучного противопоставления личного и коллективного в человеке.
Уже позднее, работая над старой проблемой реализма в литературе, я пришёл к критике ещё более основополагающего слоя заблуждений, обусловившего всё то философское наваждение, распространённое на Востоке, которое уже более ста лет, начиная с феноменологии, владеет умами на Западе: отождествление реальности и сознания. К счастью, сегодня многие это понимают, и движения нового реализма и нового рационализма набирают силу.
Но вернёмся к литературе. Где-то между увлечением теорией хаоса и агноновскими «критиками» я занялся ещё одним явлением, играющим весьма значительную роль в мифопоэзисе и вообще в создании личностного образа — жестом. Хотя наука о невербальной коммуникации не была вполне новой, исследование жестов как отдельная область тогда только начиналось, и его бурный всплеск был ещё впереди. Учёные из разных стран и разных специальностей объединились в ассоциацию и основали журнал, начали собираться на конференции. Я участвовал в этом замечательном движении, продолжающемся с большим успехом до сих пор, недолго, но такое глубокое, первозданное научное удовольствие, как тогда, я редко испытывал.
Мой вклад был одновременно в двух направлениях: во-первых, изучение репрезентации жеста в литературе и его восприятия читателем — изучение с точки зрения когнитивных и поэтических механизмов; во-вторых, антропология ритуальных жестов в еврейских религиозных практиках, в частности, изучение жестов, сопровождающих чтение Торы в общинах выходцев из Йемена. Наконец, где-то между этими двумя направлениями поместилась работа о спонтанных жестах в ТАНАХе.
Все эти темы оставляли у меня ощущение незаконченности, мифы по-прежнему вызывали жгучее любопытство, жесты манили, Агнон очаровывал… Русско-израильская литература мне не давалась в те годы: она казалась слишком близкой и слишком далёкой, чересчур сладкой и в то же время горькой; чудилась мне в ней тень пионерлагеря, то есть всего того коллективистского бреда, который с детства ненавижу и от которого надеялся сбежать в Израиле. Обычная история, не правда ли? Однако у нее был счастливый конец: два с половиной десятилетия после репатриации барьер вдруг сломался. Всё началось с того, что в русском книжном магазине мне на глаза попалась книга Дениса Соболева «Иерусалим», открыв которую я уже не мог остановиться…
Вскоре появились новые идеи, и живая жизнь израильской литературы на родном языке ворвалась в мои исследования, а русский язык, впервые после репатриации, стал языком моих работ, по крайней мере части из них. И вот, уже более десяти лет эта удивительная литература не перестаёт меня занимать, и чем больше я над ней работаю, тем больше остаётся вопросов, тем больше открывается неизученных, но весьма интересных и важных проблем. А вместе с идеей исследования о русско-израильской литературе родилась и идея открыть в Бар-Илане соответствующую программу.
Гали-Дана Зингер: В связи с этим хотелось бы узнать больше об истории создания программы. Сталкивался ли ты с противодействием системы?
Н. З.: Да, это было поистине историческое свершение. После стольких-то десятилетий полного вакуума. Как тебе удалось такое «пробить», убедить руководство в необходимости, столь очевидной для нас, но вовсе не очевидной для литературного и окололитературного истеблишмента в нашем отечестве, создания этой дисциплины?
На каком историческом этапе она находится? Что уже сделано, что происходит сейчас и есть ли какие-то явные планы, виды на будущее?
Р. К.: Это была отдельная история. Удивительнее же всего было то, что не было никакого противодействия. Напротив, идею поддержали все — от завкафедрой до ректора университета. Как оказалось, для такого «свершения» нужно всего-то немного желания и интеллектуальная честность. То есть убедить коллег в научной необходимости создания такого проекта было легко, потому что это правда. Думаю, я сумел заразить их чувством открытия неизведанного материка. И вот уже те, кто не знал русского и ещё вчера понятия не имели о существовании русско-израильской литературы, теперь удивлялись, как же это может быть, чтобы такое поразительное явление не было предметом научной дисциплины. И в самом деле, как? Что ж, это вопрос к русистам прошлых десятилетий, и причём отнюдь не только к израильским, ведь эта литература составляет любопытнейшую часть русской литературы и должна бы привлекать внимание учёных, не вполне лишённых научной любознательности. Впрочем, не мне их судить, я и сам ходил мимо неё почти пятнадцать лет, если считать от начала моей профессиональной деятельности. И это живя в Израиле. Что же говорить об иностранцах, погружённых в свои проблемы и интересы… Словом, направление было открыто, программа начала работать. Принимаются аспиранты, пишутся и защищаются диссертации, проводятся конференции, собирается коллекция книг и журналов, выходят монографии, статьи и сборники статей, развивается сотрудничество с коллегами из других университетов и стран. Вскоре, вместе с моим бывшим докторантом и научным ассистентом, а ныне коллегой доктором Алексеем Суриным, мы опубликуем книжный каталог русско-израильской литературы, как мы надеемся, достаточно полный. Разброс тем широк, но многое остаётся неохваченным, как, например, близкие вам вопросы симбиоза вербальных и невербальных искусств, многоязычие, перевод. Недостаточно делается для изучения публицистики и периодики, философской, политической и исторической мысли, воплощённой в тех или иных жанрах. Работы хватило бы на целый НИИ, будь у меня средства для его создания. Отдельный и весьма болезненный вопрос — контакт с ивритоязычным сообществом, переводы на иврит, просвещение и популяризация. Увы, руки не доходят. Можем записать всё это в планы на будущее. Наконец, изучение истории русско-израильской литературы только начинается. Моя новая книга, когда выйдет, будет весьма увесистой, но тем, кто её прочтёт, станет ясно, как стало ясно мне: каждая страница столетней истории нашей литературы может быть предметом множества новых интересных исследований.
Н. З.: В своей исторической книге ты достаточно много места уделяешь теории, на мой взгляд, гораздо больше, чем стал бы уделять любой другой историк литературы и мог бы ожидать читатель исторического исследования. С чем это связано? Может быть, с желанием восполнить практически полное отсутствие такой теории в нашей общей истории?
Г.-Д. З.: Можно ли ожидать от тебя теперь большой чисто теоретической работы?
Р. К.: С теорией получилось забавно. Всю жизнь я много занимался теорией, но когда пришла очередь русско-израильской литературы, я столкнулся с удивительным парадоксом: чем больше авторы и критики пытались разобраться с её теорией, тем меньше оставалось сил и, может быть, желания на то, чтобы её читать. Я решил до поры отложить теоретические вопросы, а также убедить коллег, что на сегодняшний момент главная наша задача читать, читать и ещё раз читать. То есть не вообще все теоретические вопросы отложить, а те, что касаются определения нашего предмета. Это, конечно, замкнутый круг, ведь для любого разговора о предмете нужно уже обладать некоторым его определением. Я не видел здесь проблемы, русско-израильская литература казалась мне уже очевидным фактом, данностью, которой не заметит только слепой. Коротко говоря, русская литература, создаваемая израильтянами (или жителями Земли Израиля, если речь идет о догосударственном периоде), не нуждалась в дальнейших определениях, и разного рода пограничные явления, как, например, писатели, уехавшие из Израиля, не могли изменить этой мощной основы. Вопрос быстро перешёл в другую плоскость: в чём, собственно, состоит особенность этой литературы, которая позволяет выделить её в отдельный предмет исследования? И вот тогда разговор об истории литературы превратился в разговор об истории литературной формации. А в этом уже невозможно разобраться без серьезного теоретического аппарата, причём достаточно новаторского, поскольку имеющиеся и бывшие модными до недавнего времени подходы, как то: теории миноритарной, маргинальной, транснациональной, гибридной, диаспорической или мультикультурной литературы, оказываются в нашем случае попросту малоэффективными. И всё же, мне кажется, основное усилие должно быть направлено не столько на оспаривание ошибочных концепций, сколько на развитие новой научной парадигмы. Поэтому у меня теория следует за историографией, а не наоборот. Думаю, настоящая теоретическая работа только начинается и, надеюсь, не только у меня.
Н. З.: В твоей статье «К разговору о теории русско-израильской литературы», ставшей впоследствии главкой «После заключения», ты цитируешь Маркуса Габриэля, который говорит: «История, по сути, является историей искусства, и сама эта история сильнее любого актора или института, которые попытались бы управлять ею. То, что имеет власть над нашим воображением, обладает абсолютной властью над нами». Мне этот поворот очень понравился, он поднимает настроение, особенно, когда ты распространяешь его и на, так сказать, естественную историю. Как тебе кажется, какую картину истории Израиля, начиная, скажем, с первых сионистских конгрессов, в основном своем потоке склонна видеть русско-израильская литература? А какие есть параллельные и маргинальные ее изводы?
Р. К.: Да, Маркус Габриэль — один из ведущих мыслителей в сегодняшнем эстетическом повороте, противостоящем давно обанкротившимся, но упорным в своих догматах неомарксизму и постмодернизму. К чести русско-израильской литературы, нужно сказать, что с самого своего зарождения в 1920-х годах она отличалась трезвым, реалистическим, рационально взвешенным и часто саркастическим взглядом на мир. От лжи социализма её всегда защищает прагматизм сионизма, а от любого, в том числе сионистского, коллективизма — свободный индивидуализм, унаследованный от еврейского просвещения. Она всегда знала то, о чём говорит сегодня Габриэль, о чём говорили Герцль и другие отцы-основатели: культурное созидание, в том числе и сионистское, сродни искусству, а литература воспитывает тех, кто способен на культурное созидание и сохранение его плодов. Самим своим возникновением эта литература обязана сионизму, и её основное усилие направлено на осмысление и выражение того нового, что при этом рождается, со всеми его тревогами и проблемами. Это не вопрос идеологии или веры, а личностная трансформация, индивидуальное мифотворчество, переходящее в жизнетворчество, то, что Габриэль называет воображением или властью искусства. Вот почему для этой литературы Израиль и существование в нём никогда не становятся само собой разумеющейся данностью, нормой, и потому всегда остаются предметом познания и освоения. Так называемые «новые историки» и постсионисты всех мастей чужды ей (за редкими исключениями, да и то обычно связанными с проплаченной партийной агитацией). С другой стороны, эта динамика наталкивается на интеллигентский ужас перед лицом конфликтов, что и приводит к повторяющемуся срыву попыток познания и освоения израильской реальности. В итоге, в русско-израильской литературе мы находим чрезвычайно широкий спектр исторического сознания — от трагического недоумения до сатирического осмеяния, и во всех участках этого спектра часто возникают талантливые работы, заслуживающие прочтения и серьезного изучения. И всё же, оглядываясь на сменяющие друг друга волны алии и её литературы, можно сказать, что в лучших своих проявлениях это литература, понимающая и осмысляющая. В этом смысле все волны алии проходят один и тот же путь к осознанию новой свободы (или новой власти) искусства, хотя авторы зачастую не знакомы с работами своих предшественников.
Г.-Д. З.: В этой статье ты пишешь о «столкновении различных моделей литературных иерархий или объединений, например, москвоцентричных и иерусалимоцентричных». Это ведь достаточно новое явление, возникшее в последние четыре года? Или ты видишь это иначе?
Р. К.: Ситуация, сложившаяся после 24.2.22 и усугубившаяся после 7.10.2023, лишь обострила дилемму, свойственную русско-израильской литературе изначально. Не будем забывать, что первыми её авторами были те, кто бежал из пореволюционной России в 1920-е годы. Тогда и возник вопрос, возможна ли (в практическом и нравственном смыслах) связь с Россией, и наоборот, возможна ли русская литература без этой связи. В тот период и в послевоенные годы эта дилемма касалась отношений с коммунистической тиранией, позднее она приобрела ещё большую остроту из-за Холодной войны и «железного занавеса», и только на одно десятилетие, в 90-х у многих возникла мимолётная иллюзия, что вопрос этот можно снять с повестки дня. В течение двух десятилетий путинизма можно было делать вид, что дилеммы не существует, и что Москва была и остаётся альфой и омегой русской литературы. Сегодня, когда притворяться больше нельзя, мнения разделились вновь, как и сто лет назад: кто-то считает, что метрополия неизменна и неизбежна, другие считают себя русской диаспорой, более или менее независимой от центра, третьи отстаивают автономность русско-израильской литературы. Кто-то тоскует по утерянной России, иные продолжают там издавать свои творения, третьи не считают это допустимым. Вопрос о москвоцентризме в русской литературе и в русско-израильском литературном процессе остаётся актуальным сегодня, как и прежде, и служит различительным фактором для разного рода форм социальных образований, от клубов до журналов и кружков. Не знаю, ответил ли я на твой вопрос…
Г.-Д. З.: Да, спасибо. А как ты оцениваешь влияние так называемых «малых родин» (Петербург, Москва, Рига, Киев, Харьков, Ташкент, Новосибирск и т.д.) на авторов РИЛ? Достаточно ли оно сильно, чтоб можно было говорить о внутреннем расслоении или оно незначительно перед лицом остальных характеристик?
Р. К.: Это влияние очень велико и значительно, хотя и не всегда однозначно, и, безусловно, оно не нивелирует другие характеристики, а соединяется с ними в нечто новое, несводимое к исходным составляющим и не единое для всех, а всегда разное. В этом скачке к разнообразному новому сила нашей литературы. Однако вряд ли можно говорить о расслоении. Провинциальный снобизм этого рода может быть и свойственен отдельным авторам, но не литературе в целом, в том числе не отдельным ее сообществам. Даже израильский регионализм, иногда дающий о себе знать, придаёт ей не менее, а более универсальный характер просто в силу того, что поднимаемые русско-израильской литературой проблемы не укладываются в границы городов и «родин», почвы и крови. С другой стороны, методологически, изучение «текстов» различных городов и стран, особенностей языка и говора, влияний местных или региональных культурных кластеров — очень важно. Такая исследовательская работа не проста, но необходима, и она иногда (но недостаточно) включается в более общие труды либо становится предметом отдельного рассмотрения.
Г.-Д. З.: Видишь ли ты в мире аналоги такого явления как РИЛ? Можно ли, например, говорить о русско-американской литературе? Существует ли нечто подобное на других языках?
Р. К.: Весь вопрос в том, что значит «подобное» в данном случае. Несомненно, русско-израильская литература — это случай так называемой «дефисной» литературы, то есть такой, в определении которой языковая характеристика соединяется с географической, культурной или национальной. Таких литератур великое множество. Более того, трудно найти литературу, которая не включала бы в себя «дефисные» сегменты. Иначе и быть не может, поскольку любое явление на своих границах соприкасается с тем, что лежит за его пределами, и производит пограничные, переходные, гибридные формы — как их ни назови. В такой резолюции русско-израильская литература тонет в море подобных ей явлений. Однако далее встаёт ключевой вопрос о выделенности явления и о культурной, научной и эстетической, если хотите, значимости этой выделенности. Для ответа на этот вопрос, рассмотрения одних лишь родовых и даже семейных признаков недостаточно. Моей целью был поиск уникальных черт русско-израильской литературы. Есть среди них довольно сложные элементы, составляющие эстетическую основу соответствующей литературной формации и запускаемого ею литературного процесса. Но есть и простые, культурно-политические. Так, например, еврейская репатриация в Израиль во многом уникальна; мне не нужно вам это объяснять. Остаётся экстраполировать эту уникальность на литературные и творческие процессы, чтобы понять, насколько необычно явление русско-израильской литературы. В этом смысле ближайшими родственниками её являются литературы Израиля на других нееврейских языках — англо-израильская, франко-израильская и т. п. По своим масштабам они не могут соперничать с нашей, но по сути — вполне, и в последние годы и к их авторам и критикам всё больше приходит понимание выделенности и уникальности каждого из этих явлений.
Н. З.: Насколько интересным тебе представляется обращение РИЛ к древней или, скажем, Священной истории?
Когда и как, по твоим наблюдениям, интерес авторов РИЛ к созданию истории новой родины перевесил интерес к истории России?
Р. К.: А он перевесил? Сомневаюсь. Думаю, чаши этих весов качаются не переставая. Да и может ли быть иначе? Можно ли потерять интерес к собственной памяти, прошлому, жизни, наконец, пусть и сменившей траекторию? Чего уж там: этот «интерес» заложен в самом языке, который писатель сохраняет для своего творчества. В то же время одно любопытное наблюдение всё же можно сделать: лучшее, что создано в русско-израильской литературе, всегда сталкивает лбами эти два, как ты выразился, интереса, вынуждает их вступить в борьбу, точнее, борется с одним при помощи другого, иногда — вплоть до полного уничтожения. Эта борьба писателя с его двойниками, неизбежно порождаемыми репатриацией, и служит источником новых и оригинальных смыслов. И конечно, одной из арен этой борьбы служит история — древняя, священная, интеллектуальная, военная, новейшая… Любая. Наибольший интерес в этом смысле представляет то, что интереснее всего самой литературе, а именно, столкновение различных исторических пластов. Так она творит новую историю. Речь не просто о традиционном (и распространённом в нашей литературе) использовании исторических или библейских сюжетов, мифологем или образов. Речь о смертельно опасной — прежде всего, для авторского «я» — игре, которую Елизавета Михайличенко и Юрий Несис назвали «историческим экстримом»: проживание мифа в реальности. Тот, кто в Пурим 2026 видел схватку Израиля с Ираном и в той или иной степени участвовал в ней, поймёт, о чём я говорю. Это, разумеется, чревато дезинтеграцией личности, но, как считают некоторые психологи, также служит созиданию новой и лучшей. Ради этого писатели и раскачивают весы истории.
Г.-Д. З.: Как тебе кажется, что в этой связи может произойти с авторами пост-февральской алии в обозримом будущем? Каков твой прогноз?
Р. К.: Я с большим интересом слежу за работой новых репатриантов последних — военных — лет. В то же время, находясь внутри события, трудно оставаться в рамках научного метода, поэтому в моей новой книге я останавливаюсь на 2022 годе. Однако сегодня кое-что уже можно сказать. Этой алие, в плане литературного процесса, свойственны те же сложности, метания и комплексы, что легко обнаруживаются в предыдущих волнах алии. Разумеется, авторы будут это отрицать, отчасти по незнанию, отчасти отстаивая собственную уникальность. И это тоже часть того же общего характера русско-израильской литературы. Нет причин сомневаться в том, что и в этой алие мы увидим всё те же проблемы: кто-то сумеет основать новую школу, а кто-то вскоре уедет; кто-то замолчит на некоторое время, а кто-то окажется ещё более плодовит, чем был прежде; кто-то продолжит поэтические эксперименты, а кто-то останется верен традициям; кто-то вольётся в культуру Израиля, а кто-то будет заклеймён как противник Израиля, и так далее. В этом буйстве красок — суть. А в основе — та небывалая, всё более редкая сегодня свобода мысли и чувства, что всегда свойственна нашей литературе, поскольку это есть творчество евреев в еврейской стране, и этим всё сказано. Оборотная сторона этой свободы — увы, увы! — отсутствие государственной поддержки, узкий литературный рынок, скепсис не русскоязычных израильтян (да и русскоязычных в основном тоже), безденежье, низкая активность критиков и русистов, а также, зачастую, читателей. Для многих самым печальным становится выпадение из российского литературного процесса, почти неизбежное, за редкими исключениями. Словом, я не ожидаю ничего такого, чего ещё не было в прошлом. Русско-израильская литература будет, как и прежде, процветать, беспрестанно хороня и отпевая себя.
Н. З.: В своей книге «История» ты делишь РИЛ на определенные исторические этапы. Насколько явственно они различаются и в какой форме перетекают один в другой?
Р. К.: Они различаются очень явно, в противном случае было бы затруднительно выделить их как отдельные этапы. В этой периодизации нет ничего нового: предгосударственный этап, 20-40-е годы; послевоенный этап и бурные перемены начала шестидесятых; первая Большая алия 70-х и первый расцвет литературы; вторая Большая алия 90-х и зарождение новых процессов; второй расцвет и зрелость литературы середины 2000-х – 2010-х. Важным и, отчасти, новым можно считать понимание исторической связности всех этих этапов. Для этого нужно постараться не заблудиться в трёх наиболее крупных соснах, заслоняющих лес: тематики, идеологии и авторского самоопределения. К примеру, нужно осознать, что халуцианский роман 20-х, лагерный роман 50-х, роман исхода 70-х, и иерусалимский роман 2000-х — это, при всех различиях, звенья одной цепи. Между авторами разных поколений и разных волн алии всегда были и будут противоречия и конфликты, но они всегда также помогали друг другу; почти все крупные и успешные проекты создавались благодаря сотрудничеству между ними. Полуправдивые истории о непримиримой идейной вражде между старожилами и вновь прибывшими репатриантами (обычно вокруг ложного противопоставления израильского и универсального начал) всегда служили подспорьем для борьбы авторов за собственную уникальность и независимость. В этом нет ничего удивительного или необычного, но мы должны помнить, что история русско-израильской литературы обретает связность благодаря тому, что на протяжение целого столетия здесь не переводились люди, сохраняющие русский язык, будь то по любви, будь то из соображений необходимости, как средство еврейского просвещения.
Г.-Д. З.: Можно ли говорить о преемственности среди авторов?
Р. К.: И да, и нет. Преемственность, влияния — всё это очень сложные и тонкие материи, и лучше избегать обобщений. Этот вопрос нужно изучать внимательно и кропотливо, и в разных случаях мы будем получать разные результаты. Преемственность может выражаться по-разному. Например, если один писатель способствовал публикациям и известности другого, хотя они не относятся к одному поэтическому направлению и не влияют друг на друга в этом плане, то можно ли говорить о преемственности? А если авторы литературно перекликаются или, как говорит Александр Любинский, перестукиваются друг с другом, не будучи знакомы лично или не живя в Израиле одновременно? С одной стороны, в силу известной раздробленности русско-израильского литературного сообщества, вызванной политическими факторами динамики репатриации, преемственность всегда затруднена и редко бывает самоочевидной. С другой стороны, внимательный наблюдатель обнаружит множество внутритекстовых и внетекстовых контактов между авторами внутри этого разорванного сообщества, вплоть до прямых влияний и заимствований. Другой вопрос, найдется ли литературовед, который сможет и захочет корректно зарегистрировать и проанализировать эти контакты. Это особая специализация, до сих пор недостаточно развитая в нашей области. Для начала, нужно хотя бы признать необходимость постановки такой задачи, а это возможно, когда область приобретает достаточно оформленные очертания.
Н. З.: Создается ли некий отдельный русско-израильский язык, как, скажем, англо-индийский или франко-канадский, или эпоха интернета, покончившая со строгой изоляцией, сделала такой путь возможным только для исключительных авторов, специально над этим работающих?
Р. К.: Думаю, что в лингвистическом плане русский язык Израиля не считается отличным от русского. Здесь, скорее, раскрываются неведомые доселе возможности языка как в плане выражения, так и в плане адаптации к новой реальности, к новым текстовым пластам, к контактам с другими языками. Однако, вопрос твой, конечно, сложнее. Некоторые из наших предшественников отчаянно настаивали на том, что пишут русскую литературу, и не понимали, почему их презрительно именуют русскоязычными и отделяют от русских писателей (эти споры восходят ещё к русско-еврейской литературе 19-го века, и они снова вернулись во всей остроте после 24.2.2022). Другие же, как, например, Моисей Винокур, напротив, то ли в шутку, то ли всерьез доказывали, что пишут не на русском языке, а, скажем, на «русите» или на «изрусском» языке. Иные, более тонко мыслящие, как Александр Гольдштейн, мечтали о возникновении в Израиле своего рода омонима русской литературы, когда слова, вроде бы, те же, а смысл совсем другой. Для писателей, работающих в поле поэтического эксперимента, создание новых языков или игра с существующими — дело обычное. Словом, однозначного ответа на твой вопрос нет.
Г.-Д. З.: Насколько русско-израильская литературная история Израиля отличается от ее ивритской истории? Влияют ли они или могут ли повлиять одна на другую? Не существуют ли они как два не сообщающихся сосуда?
Р. К.: Конечно, это две совершенно разные истории. Но это само по себе не должно мешать взаимным контактам и влияниям литератур на разных языках. Русско-израильская литература очень плохо известна ивритоязычному сообществу, но это не значит, что контактов нет. Они есть, а в некоторых случаях и весьма активные, но это не обязательно выливается в литературные влияния или другие привычные для нас практики литературного процесса. Такие, как ты, подлинно двуязычные авторы весьма редки. Наконец, переводы ивритской литературы на русский язык намного более многочисленны и влиятельны, чем переводы русско-израильской литературы на иврит, и, разумеется, русско-израильские авторы не могут похвастаться таким же социальным статусом, что и их ивритские коллеги. Дело тут не в различных историях и не в изоляции: нет, я не думаю, что эти литературы подобны не сообщающимся сосудам. Всё дело в том, что русско-израильская литература не исполняет роль маргинальной литературы на израильской культурной сцене. Так было с самого начала, и таково положение дел по сей день. Маргинальное явление так или иначе определяется через отношения с центром, и тем самым включается в его систему ценностей и иерархий, занимает своё место, становится заметным и привычным участником действа, приобретает известную значимость. Аутсайдер, который не играет роль маргинала, — хулигана или жертвы, или того и другого одновременно — не участвует в игре вовсе и становится невидимым для других. Однако в этом вся суть русско-израильской литературы: перестав быть миноритарной в рамках русской литературы (то есть литературой меньшинства, каковой была русско-еврейская литература), она не стала маргинальной в рамках литературы израильской, и тем самым стала невидимой для обеих. Надо сказать, что в 70-80-е годы (и снова в 2010-х) некоторыми авторами и группами предпринимались попытки самомаргинализации. Иногда это приносило некоторые дивиденды (особенно, если удавалось прорваться сквозь языковой барьер, как, например, в случае движения полуторного поколения), но в целом эта линия провалилась. «Русские» израильтяне никогда не умели убедительно плакаться и клянчить. Как в том анекдоте про автомат: в глазах других, любая их гримаса всегда складывается в снобизм.
Н. З.: Что нужно для того, чтобы история этой русско-израильской литературы не выкинула, случайно, какой-нибудь внезапной фукуямы? И вообще, веришь ли ты в будущее литературы как некой человеческой культурной необходимости?
Р. К.: Это не вопрос веры. Я знаю: литература была и остаётся основой культуры. Знают ли об этом её потенциальные читатели? А вот это уже вопрос скорее идеологический и политический. В разные времена широта охвата и острота восприятия литературы, как и её социальная роль, меняются. Писатели не могут не писать, учёные не могут не думать, и потому наш разговор, я полагаю, не закончится никогда. Что же до русско-израильской литературы и, как ты остроумно намекнул, конца её истории, то здесь я оптимист: как я убедился сам и надеюсь убедить других, она является своего рода отдельным организмом. Да, она дышит окружающим её воздухом, добывает пропитание из окружающего мира, общается с малочисленной роднёй, но живёт она сама по себе. Пока в Израиле есть люди, говорящие на русском языке, здесь будут и русские писатели. Это продолжается уже сто лет и конца пока не видно. Наверное, когда-нибудь он наступит, но разве мало было в истории значимых явлений, просуществовавших и меньший срок? Да и может ли быть нечто живое вечным и неизменным?..