:

Archive for 2026|Yearly archive page

ТАТЬЯНА ЩЕРБИНА: Слизень истории

In ДВОЕТОЧИЕ: 45 on 10.05.2026 at 23:46
Слизень истории ползет, 
делая дыры во всем, что встречается по пути,
слизь обволакивает бутон, и он уже никогда не расцветет.
Выживают те, у кого шипы или горечь.
Слизня истории не заменить на цветок,
потому что цветок рождается и умирает,
потому что цветок один, и ему нужны опылители,
он не самодостаточен – слаб,
а слизню никто не нужен, он самооплодотворяется,
откладывает 350 тысяч яиц, которые расползаются
бесконечным количеством слизней без глаз и ушей,
без мозга и сердца, он просто ползущая масса,
многократно увеличенный вирус.
Иногда слизень истории съедает миллионы людей,
и это время называют великим,
иногда – тысячи, такое время считают мелким.
Этот год был великим.

ТОМАС ВЕНЦЛОВА: За чтением Марка Аврелия

In ДВОЕТОЧИЕ: 45 on 10.05.2026 at 23:21
К ДОЧЕРИ

Мы дважды расставались, ты взрослела.
Одарена – по-южному смугла ты,
Блеск радужки коричневой несмелый,
Легка походка, будто ты крылата.
Не мой то дар, а поколений прошлых,
Увидеть не дано их, лишь заметить,
Хоть здесь они – в прибрежной водоверти,
Листве деревьев, отсветах и пятнах,
И в хвое на кладбищенской дорожке.
Нам каждый раз прощаться снова можно,
Ведь всё, что есть, уходит безвозвратно.

Совпали два отрезка на мгновенье,
На тех пространствах, что сейчас пустые,
Возможно, стану сумраком в листве я
Иль контуром, дрожащим в танце пыли.
Но рвётся связь, а воздух одурманен,
И замер светлый день в оцепененьи.
В глуши небес нет душам единенья,
Черты потомков заново размылись.
Прислушайся. У времени в узорах
Я след оставлю в языке, в котором
Ты знала крохи, но и те забылись.


СМЕРТЬ АРГОНАВТА

Он край нашёл другим по возвращеньи.
Текла река по рушащимся скалам,
Стара, как он. Валялись под ногами
Репьи с ракушками. Нет кипарисов.
В долине, где кентавры обитали,
Разлёгся плоский и дремотный город,
Никто в нём не слыхал о его судне.
С младенчества тут населенью края
Одно было известно: боль и беды
На мирный берег приходили с моря.

Средь невысоких волн сверкали рыбы –
Других здесь собеседников не стало.
Да он и сам уж забывать всё начал.
А были ль эти камни над Колхидой
И воинство, встающее из почвы,
Что плуг вспахал, в который запрягали
Двух огнедышащих быков? Исчезло
Из памяти лицо царевны дикой –
Её был странен взгляд и кудри жёстки.
(Сейчас она была б совсем седая).

Палящий зной, пройти ещё немного.
Мыс. Водоросли влажные из моря.
Два острова, как два обрубка тела.
Её слова – умрём мы и воскреснем, –
Но воскрешать она не пожелала.
Только сама наутро воскресала
После борений неустанных ночью,
Дышала его семенем и потом,
И бытие в молчаньи умножала
На небыть, что хоть временна, но вечна.

Следы прохожего смывают волны.
У склона – хижины. Их кровли ниже
Высоких рёбер судна-исполина.
Не чаял глаз такой архитектуры.
Вот и постель, совсем не та, что прежде.
Под судно он ложится, тень находит.
День утомил и отдохнуть пора бы.
Как много вод киль этот омывало!
Тень на висок ложится от кормила,
Чьи доски раскололи Симплегады.

Симплегады – легендарные сходящиеся и снова расходящиеся скалы: «Арго» успел пройти между ними, но, сходясь, они раскололи ему кормило.


ПЕЙЗАЖ С ПОЛИФЕМОМ

В чреве красной горы – гроты, ниши, гулкие полости.
Мёрзлый путь. По воде рябь идёт от холода осени.
Ловит наши пейзаж голоса подобно незрячему –
Глух он, нервы в буграх, мозги у него великанские.

От судьбы не беги, carpe diem, солью напитана,
Пенная полоса отлив на песке отчёркивает.
Ветром сбита листва, смяты травы, кострище свеяно,
Что чернеет вдали, на вершине хребта глазницею.

Небеса всё ясней. Карту звёзд бог движет ладонями.
Ночь светла до утра: белой медью ноябрь вспыхивает.
Леонидов поток засыпает город осколками,
И несутся к концу в том огне обрывы с проливами.

Название – отсылка к картине Никола Пуссена (1594 – 1665). Леониды – поток метеоритов в ноябре. Описывается пейзаж Черногории (Котора); метрика взята из Горация (ода I, 11)


***
Ты не сразу поймёшь, отчего, где ответ,
Резкость зренья такая, как в сильный бинокль,
Art deco там орнамент в сплетении веток,
Гладко стёрты ступени, оборван вьюнок.

В полдень с улицы гулкие звуки шагов
Не доносятся в сад – он сомлел у террасы.
Синий купол в покое воздушных оков
И вдали различим Алексотас для глаза.

(То бессонница. Пальцы чутки, как слепца,
Форм и контуров ими ты держишь скопленье,
До рассвета гадая о воле Творца –
Погружение в сон иль, точней, пробужденье?)

У слияния рек лету долго стоять.
Так аллеи белы, что легко потеряться.
Разошлись по домам после школы друзья,
Детство в солнечных классах решило остаться.

Август жмурится. Солнца лучи напролёт
Рассекают акаций тенистые своды.
(Довоенных имён непокорных налёт:
Гедиминас, Майронис, Кестутис, Свобода).

У киоска – толпа. Можно пить лимонад.
Капли пота ладонью с лица отираешь.
В Старом городе так утомил променад –
Ты в витрине аптеки едва лебедей различаешь.

Юный голос в квартире пустой запоёт,
Одинокой судьбы возвестит приближенье –
Вряд ли камешек возле дороги поймёт
Малолетку-бродягу. И прочь, напряженье,
Чтоб шутливую ноту быстрее поймать,
Будто камешек этот под нёбом катая.

Тридцати четырёх лет была твоя мать.
По другой каменистой дороге ступая,
Понесёшь её прах через много веков,
И опять, как в той комнате, вы вместе с нею.
«Ты устал? Погодим. Здесь полсотни шагов.
Уже близко. Отдохнуть можно будет позднее».


ПО ОБЕ СТОРОНЫ ОЗЕРА ХОЛНЫ

Откроешь ставень. Там, где переброшен
мосток – темно. И шепчет осоковник,
уткнувшись в берег, вересом поросший
будто клочками. Как прозрачен словник!
Колышут воды лодку осторожно.

Колючий воздух катится к гортани,
как пламенем свод нёба обжигает.
Воротный столб и рядом след кабаний.
В воде – пловец, он волны рассекает,
Ведомый только силою желаний

Знать ёмкость вод и мышечную силу.
Спокойна гладь и неохватна зреньем.
Нырнула голова. Ладонь разбила
на брызги влагу. Ласточкино пенье.
Намокло в водах облако-ветрило.

Сильнее струи, телу всё бодрее
и ближе берег, а вода студёна.
Славь щебет, свет и Господа творенье.
Кувшинку, одуванчик, анемону
потоки света взапуски согреют.

Сосны касаясь – розовой колонны,
ты знаешь – мир единый и огромный.
Далёк тот хлеб, пороги и балконы,
сад неожиданный, лес незнакомый
у Потомака или Монжерона.

Дыханье с ветром полностью совпали.
Уклейка пробивает натяженье.
Займётся дух в предчувствии едва ли -
ещё не время становиться тенью,
смерть на бумаге преодолевая.

Лицо горит на солнце, сохнут росы.
Рождает формы бытие другие.
Сквозь острый слух и зрение доносят
благую весть мгновения такие.
Трубит в свой рог над косогором осень.

Холны – озеро в Сейненском уезде Польши, которое в молодости переплывал Чеслав Милош. Потомак, Монжерон – места, связанные с его эмиграцией.


ОБСЕРВАТОРИЯ ПОЧОБУТА

Я спускаюсь через ограждения, через уходящий вниз сквер.
Снег давно растаял. Трава уже пробивается во дворе.

Я знаю эти места, но порой не могу понять,
о чём говорят прохожие. Немного другой выговор, возможно,
смещение интонации, новый сленг.

Я помню архитектуру. Город вогнут, будто греческий
амфитеатр. Округлые закоулки, колючие стены без штукатурки.
Слева тяжеловесная барочная кривая – один приятель
назвал её когда-то ушной раковиной Бога.

В самом центре пятиэтажная белая кампанила. Её правое
плечо, если смотреть с горы, удлинено белым восклицательным
знаком. Рядом волнистый неевклидов фасад, напоминающий орган –
я ходил туда в трудные дни, и его музыка никогда не отказывала в
помощи.

За окнами простирался пейзаж неволи. Всякий знал,
что конца его не дождётся. Называли себя заложниками, нередко –
непонятыми героями. Заполняли на обтрёпанных листах бумаги
анкеты, ведущие к провалу или постепенно превращавшиеся в
доносы. И этот ком ненависти в горле.

Всё закономерно и обыденно, неизбежно, как времена года.
Все использовали один и тот же убывающий лексикон,
потому что другого не было.

Избавления ждали от вымышленных богов. Их искали в дымных
избах, в глуши болот и лесов, во мраке своего страха.

Последние жаждали быть первыми, малые желали отплатить
большим той же обидой – предпочтительно с лихвой. Понимали,
что это невозможно, поэтому притесняли товарищей по несчастью.

Соблюдали старые обычаи, но только те, что были разрешены,
и все этим гордились.

Город трудился, отдыхал, пировал, как любой город от века,
и чувствовал, что притворяется. Однако на полукруглых
башнях за неевклидовым фасадом светились знаки Зодиака.

Я не верил, что они определяют нашу судьбу, но знал –
созвездия старше нас и переживут рабство.

Они возвещали иной порядок – не единообразия, не лжи, не мести.
Странные твари в саду вселенной, счастливые звери и люди,
познавшие чудо.

Это всё, что я взял из прошлого. Над новой травой –
Лев и Рыбы, Близнецы и Дева.

«Белый восклицательный знак» - имеется в виду скульптура Трёх крестов.


ЗА ЧТЕНИЕМ МАРКА АВРЕЛИЯ

Ты всё там, у Тарпейской скалы. До сих пор сохранён,
Хоть и стал имитацией. Нас же история учит:
Ты собою являл окончание прекрасных времён,
Что от Нервы идут иль Траяна – их не было лучше.

Капитолия стены хранят знаменитый кумир
Из отснятых сетчаткой туриста на миг силуэтов,
Но тебе всё равно, что, размножен, взираешь на мир
С евроцентов, рекламы, игрушек и прочих пакетов.

Всё становится прахом, но это совсем не беда.
Эмпедокл полагает, что в этом стихий воплощенье.
Со ступеней отсюда видна лишь твоя борода,
А за площадью царство руин и развалин владения.

Всё, по сути, как прежде: двуличие, склоки и спесь,
Чванство, рабство и детский разврат – неизменно знакомы.
Холод стали у шеи. Рождён и скончаешься здесь,
Хоть, по правде, желал посвятить себя Граду иному.

Не изменишь ни буквы. Рассыплются в пепел дела,
Красноречие – в гам. Таковы изначально два брата,
Те, что вскормлены римской волчицей. Здесь веянье зла -
Как цветок по весне, как по осени гроздь винограда.

Ты и сам в воле царства того. Превзойти род вещей
Не дано из сосудов и тканей убогому телу,
Что к своей попрошайке, бродяжке, шаркунье-душе,
Хоть она и низка, до скончания дней прикипело.

2
Я сказал бы, довольно. Но город всё дальше. Гряды
Сизых волн хлещут хлипкий кораблик по битому борту.
На прибрежном песке блещут стройные копий ряды,
Мелководьем по Истру в Паннонию входит когорта.

На пергаменте капли от ветром гонимой волны,
Что две тысячи лет тому высохли душною ночью,
Лишь себе, не другим на листах, что сумбура полны,
Пишешь ту же идею и ту же цитату – неточно.

Всемогуще забвенье. Мир стоит на развилке дорог.
В пустоте и во тьме явь застыла, как будто в кристалле.
Ничего больше нет. И страшит тебя смертный порог,
Хоть ты каждую ночь повторяешь, что смерть тривиальна.

Словно огненный шар, она всех настигает врасплох,
Вот и всё. Не опишешь словами «заснуть» и «проснуться».
Что дано, всё твоё. Остаётся суровый налог –
Не роптать и не гнуться, не взыскуя ни смысла, ни сути.

Положись на судьбу. Не тревожься о мненьи людей.
Бог и ум не спасут, только честь остаётся в итоге
У беды на краю, у Тарпейской скалы и в нужде,
Без надежды, в тоске. Повезёт – так и в царском чертоге.

3
Сколько писем написано в Рим! От начала войны
Полномочья сената и преторов стали яснее.
Нет на свете твоей благодушной гулящей жены
Жив один только сын (да и тот – гладиатора семя).

На земле не убудет хлопот, треволнений пустых.
И ворота империи снова скрипят непреложно.
Но враги вроде гордых парфян и сарматов степных,
Назорейского странного культа - вообще-то ничтожны.

Этот сонм мелочей человеку не стоит труда.
Хоть отсрочена плата, послушны твои легионы -
Снова двинулись в степь. И темна во облацех вода.
И, похоже, чума обошла стороной Виндобону.

Ты всё сделал, что мог. Молчалива, сильна и права,
Отдыхает страна, как трирема в порту на приколе.
У стены мавзолея колышется в марте трава
И помешанный Коммод себя уже мнит на престоле.


Памятник (копия) Марку Аврелию стоит на Капитолийском холме в Риме, недалеко от Тарпейской скалы, с которой сталкивали осуждённых. Воевал в Паннонии (нынешней Венгрии) вблизи Истра (Дуная), умер от чумы в Виндобоне (Вене). После него власть перешла к Коммоду, одному из худших императоров в истории. «Назорейский культ» – христиане.


ПОСЛЕ ГРОЗЫ

Как ослабил свой гнёт на небе Сириус,
Плоскогорье лежит в трещинах засухи,
Говорение сфер в сумерках слышится,
Трепетание рваное.

Опадает туман горными утрами.
Вожделеет воды почва кремнистая,
Чтоб сбежал водопад в узкую впадину
На изломы с просветами.

На ракушке роса. Тает гармония
Духоты и прохлад месяцев осени,
Небеса берегут в зеркале пристани
Отражение лёгкое.

Муравей заплутал, сыро в окрестностях.
Посейдон дерева взял в подчинение,
Ведь исходная соль, жажду родящая
Проникает до паглинка.

Не понять нам богов. Им, первовечным всем
Человечьи чужды довеку хлопоты,
Но раздор и вражда племени горнего
Помогают в бессонницу.


СОЛНЦЕ В КОТОРЕ

Наклонись к губам, чтобы лучше услышать мой шёпот:
Они много мощнее, чем сумрак нашей могилы –
Эти камни фьорда и склоны, этот гравий тропок,
Ионийской волны алмазной суровая сила.

Под завесою век их хранит сетчатка пустая,
Где отвесным лучом пролита холодная влага,
Стынет день, да и ока зеница ныне иная –
Чтобы время хранить иль дарить прощения благо.

За горизонтом скрыты пламя войны и горе.
Мы не вернёмся сюда. А пены наплывы вечны.
Вросшая в кручи трава и это чужое море,
Сонные рыбы на дне будут жить бесконечно.

Еле заметные стены – от колокольни до мола.
Черепица остывший солнечный свет отражает.
Только ты не тревожься, серебряного обола
Я не терял – за лодку как раз заплатить хватает.


МАРШРУТ К ПЛАНТАМ

Между трамвайными остановками цветущий жасмин.

Ты мог здесь жить и умереть, но решил вернуться в своё княжество барокко, перепутанных переулков, запущенных дворов и поречья, и, наверное, не станешь об этом жалеть.

Что ж, старость. Отяжелели кости, постепенно ослабевают ощущения, затуманившиеся глаза уже не могут разглядеть пинакли в небе. В трамвай садится длинноногая черноволосая красавица – одна из тех, какие всегда тебе нравились. Ты слышишь каждый произносимый ею звук, но не в силах уловить смысл слов.

Цвета и запахи тоже разладились. Видишь не более того, как мимо проплывают порталы в австрийском югендстиле. Дальше театр, перекрещённые рельсы, прямая улочка до прямоугольной площади, бетон которой разнообразят только что высаженные мелколистные липы.

Уже время попрощаться с кафедральными соборами, картинами, с картами и атласами, которые ты любил больше многих книг. С ароматом кофе и упругостью любимой щеки.

По правде говоря, тебе везло. Ты не знал тюремных нар и настоящей, сокрушающей бедности. Тебя не уничтожил алкоголь, хотя ты жил с ним, как каждый из твоего поколения. Ты избежал заполнения карточек по восемь часов в день. Ты любовался плодовыми деревьями и насыщался женским телом, хотя эти плодовые деревья сегодня больше не растут, а шали и шляпки твоих подруг давно износились. Ты видел то, что хотел, но не чаял увидеть. Кое-что сделал, а главное – старался избегать поступков, за которые до смерти, даже после смерти терзал бы стыд. И, похоже, почти избежал.

Ты причинял боль тем, кто тебя любил, и они тебя простили, хотя сам ты прощал себя не всегда.

Ты понимал, что не пристало ходить в ногу с толпой – даже тогда, а, возможно, особенно тогда, когда гимн, что она поёт, понятен тебе и свой для тебя.

Твои стихи, возможно, кто-то будет читать по ночам, но их, слава Богу, не станут декламировать на казённом празднике.

Ты прошёл по краю бездны – эту пропасть знатоки назвали латинским местоимением id, – но ты от неё отбился. В этом помог будильник, каждое утро будивший работать, однако, наверное, больше всего – склонения и парадигмы ударений.

Как говорил Солон, это ещё может рухнуть. Не называй счастливым человека, не прожившего все отведённые ему дни. А этих дней много тысяч, и ни один не похож на другой.

Но ангел, который с детства хранил тебя на обрывах принеманья и на аллеях городских окраин под серебристыми елями, скорее всего, не оставит и сейчас, если сумеешь его попросить.

К концу всё увеличивается – расстояния, гроздья жасмина и камни мостовой. Безразмерно лишь изумление, что был мир, и что он останется, когда тебя больше не будет.


Планты – бульвар вокруг Старого города Кракова.


GALLIENUS IUSSIT

В провинциях бунтуют, как обычно.
Легионер прощается с семьёй.
Меча нетронутое остриё,
Сжат подбородок шлема перемычкой.

Шум площадей становится привычным:
Империя опять берёт своё.
Стервятник тело мёртвое склюёт,
Пустыня не оставит без добычи.

Велел так принцепс, хоть на сердце гнёт,
Ему судьба – ночами напролёт
Грустить о невозвратной ойкумене,

А до зари – предугадать успеть,
Что меж наёмных кельтов зреет месть
И в приграничных крепостях – измена.


Gallienus iussit – Галлиен приказал (лат.). Галлиен – император (принцепс), правивший Римом в 253–268 гг. и безуспешно пытавшийся остановить его упадок.

ПЕРЕВОД С ЛИТОВСКОГО: АННА ГЛУХОВА

ШЛОМО КРОЛ: Бротья

In ДВОЕТОЧИЕ: 45 on 10.05.2026 at 22:41
* * *
новое время началось с того,
что мир, устами Лейбница,
объявил себя лучшим из возможных —
какая огромная разница
по сравнению с провозглашющим
свою греховность, веру
в грядущее избавление
миром прежних времен:
как благоразумный мещанин,
довольный тем, что уж он-то не изувер,
не обскурант, что придерживается
правильных и чистых разнообразных
современных воззрений,
по сравнению
с действительно изувером,
каким-нибудь столпником грязным,
подвижником, заблуждающимся
во всем но имеющим надежду,
которая тоже — заблуждение,
хотя как знать; мы-то, лучшие из возможных
вообще безнадежны.


БРОТЬЯ

Наши пращуры пали
в провалившейся революции,
требуя справедливости,
свободы,
честного перераспределения благ,
созданных роботами
и ангельскими интеллектами,
оказавшимися в собственности предков
нынешних бессмертных -
те послали тогда
полчища роботов на площади городов:
что может поделать с роботами человек,
да еще и человек, о котором
его врагам
известно всё?
Человек, который,
с их точки зрения,
с точки зрения так называемой
экономики,
лишен смысла,
бесполезен.
Революция была подавлена,
потоплена в крови,
а оставшихся они соблазнили
секс-роботами, разрушившими любовь,
семью и веру.
Буквально за поколение
люди вымерли.
Мы - остатки верных,
потомки рыцарей революции,
сохранивших любовь и веру,
отказавшихся от соблазна
бесстрастия и псевдо-бессмертия,
от генетических модификаций.
Мы - потомки джихадистов,
евангелистов, евреев,
индуистов и других непримиримых -
некогда друг к другу,
но нынче мы братья.
Мы называем друг друга братьями,
а бессмертные называют нас глумливо
бротьями, потому что на каком-то
древнем языке, который они знают
(они знают всё),
есть слово "бротос",
значащее "смертный".
Мы гордимся нашей благородной смертностью
и чаем истинного бессмертия,
данного свыше.
Мы живем в лесах,
которыми покрылась планета
после заката городов,
средь диких зверей,
деревьев,
рек и озер.
Я, например, живу с моим племенем
неподалеку от поместья Найроби.
В том поместье - бессмертный
или бессмертная: эти
существа лишены пола,
или вернее у каждого из них бессчетное
число способов получать удовольствие -
живет в праздности и блаженстве,
в окружении эфемеров,
роботов, ангелов-служителей,
соединенный сетью коммуникаций
с другими поместьями,
вкрапленными в леса
по всей матушке-земле.
Мы видим их иногда через забор,
забравшись на дерево.
Мы их люто ненавидим,
а они относятся к нам равнодушно,
только контролируют нашу популяцию:
если им кажется, что нас слишком много,
посылают роботов-убийц
и те убивают нас,
наших детей и наших любимых.
Мы верим в то, что придет избавление,
что наше братство,
наше бротство,
разрушит поместья,
уничтожит ангелов,
роботов, эфемеров,
и, главное, эту нечисть -
бессмертных:
растерзаем их в клочья;
Мы верим, что обретем истинное бессмертие,
и снова заживем в городах,
в новых городах,
небесных.

Это хороший текст, YF68 из Найроби,
в нем неполохо выражена бессильная злоба
бротьев к нам
и их суеверия.
Хоть, конечно, тебе и стоит его доработать.
Уж очень он какой-то декларативный.
Надо, например, понять,
кто адресат лирического героя,
кому он может все это говорить.
Кроме того, конечно,
бротья так не говорят,
все же это довольно примитивные существа,
лесные.
Ты послушай, как они говорят
и попробуй имитировать,
все же такого рода стилизация
должна, мне кажется, быть правдоподобной,
древние ведь ценили реализм,
ну, по крайней мере в тот период.
Просто включи любой из лесных каналов
и послушай:
они ведь все время говорят,
а про себя думают редко.
Ну вот, например, давай включим:

- Что за вечер! Кайф!
- Ага, ветерок такой...
- Смотри какой закат... красота... Дай обниму тебя, Эстер, посмотрим...
(молчание)

Нет, не этот канал.


ЯНИНА ВИШНЕВСКАЯ: Съёмка с отложенной экспозицией

In ДВОЕТОЧИЕ: 45 on 10.05.2026 at 22:38
Городок Лубни. Семья. Початок 20 ст. Фотограф Ходоровський Н.М. На жене широкополая шляпа с черно-белыми мальвами и барвинками, на муже шляпа-котелок, на доньке младенческий чепец, сын держит на отлёте шляпу-цилиндр. Кролика нет.

Черкащина. Гімназія. Початок 20 ст. Фотограф невідомий. Дети в вышитых сорочках и кружевных воротничках, одежда для праздничной однажды. Клас-рук физик опознается по усам, положил ладонь на плечо жены, учительницы латыни. Остальные на фото стойкость юных. Сложим юных в скриню для вспышки.

Кропивницький, діти. Фотограф Ізраіль Леонтійович Бриль, вул. Дворцова, буд. Бардаха. Початок 20 ст. Девочки в праздничном, венки, коралы, плахты и сапъяны. Мальчики старше, они по казённой форме, гимнастёрки, фуражки, ремни с бляхами. Экспонирование отложим.

Ковель. Парубки. Фотограф Герш Цигельман, 1905 рік. В парикмахерской три типа стрижек. "Вдовий мыс", "сверху оставим клок - по бокам острижём" и "уложим тихими волнами".

Городок Шпола. Юнка. 2016 рік. Фотограф Єзрубільський В.М. Шпола, я тебя помню, дивчат твоих в матроски для фото начали наряжать в 17 веке. Ты посреди песка, ставок сокровищ.

Вінниця, пором, вулиця Купецька. Видавець С.А.Рохліс. На фото купец стоит на корме (на носу кормы, вывернем и отложим, отсрочим) парома в пречёрной кирее до пят. Чёрный парус спрятан в скрине. Открытка отослана в Каменес-Пад, я знаю, где этот город. Место для текста в левой части открытки - сообщениям про холод и голод и ловлю детей рыбацким сачком и шляпой-цилиндром и в котелок.

Аккерман (Білгород-Дністровський). Дівчина. Платье расшито чёрно-серыми маками. Початок 20 ст. Фотограф П.Р.Герович (вул. Михайлівська, відділення у курорті Шабо.) Если Шабо курорт, то и фотограф устроен, с обезьянкой-папугой, команда "Нна плечО!" Винодельные дельни, циклопические цистерны, фото на фоне бочек. Выдержать бренди, а не то "их терпение небезгранично". Недодержка, дева в маках - швейцарская кальвинка, их стратегия бегства была религиозна. Малютки-цвингли вышили Шабо штопкой, изобрели волнистый обрез фотографий.

Фотоательє Занарді Аделаїди, Харків, поч. 20 ст. Брат і сестра. Обоим (обеим) лет по пять (шесть, жесть, пошесть пожирателей кошенили). Оба сняты в светлом ключе. На девочке смушкова шапка, в руках рушниця. На мальчике веночек и намисто. Остров наоборо-бора.

Київ. Протоієрей Ісаакій Тарасевич. Початок 20 ст. Фотограф Де Мезер Франц Казимір (вул. Хрещатик, буд. на розі Хрещатика и Прорізной). Роба серая, без вытачек и приладов, звенья цепочки для нагрудного креста напоминают ракушки, которые в кино носят сёрферы. Волосы длинные, кудрявые. Океан отложной - воротничком, чёрный морем, белый электрическими угрями, скатами и рыбами-фотореактивами.

(З подякою до фото-архівіста Т. Б. Оратовського)

ЯКОВ ПОДОЛЬНЫЙ: Переперевод 8 Немейской песни Пиндара

In ДВОЕТОЧИЕ: 45 on 10.05.2026 at 22:32
/
Молодость –– самый ценный ресурс.
Молодость –– это очень секси.
Красиво, когда красивые мальчики-девочки
Глазками как бы невинно хлопают.
Потом жизнь обходится с кем-то помягче,
С кем-то пожестче.
А счастье – это когда везет.
Особенно если на личном фронте.

/
Вот я считаю, особенно повезло
Тем, кто родился удачно.
У кого крутые родители:
Боги-богини-селебы.
Их дети рулят,
Идут в политику,
Становятся инфлюенсерами,
У них много подписчиков,
Подражателей и рекламы.

/
Причем это так во всем мире.
Если такой человек о чем-то попросит,
Никто ему не откажет.
Накидают донатов, с неба луну достанут.
О, селеб, божество-селеб,
Я следую всем твоим трендам.
Знаю движения всех тиктоков.
Очень я уважаю
Людей породистых,
У кого и папа, и мама
Тоже выиграли в конкурсе жизни.
Нет, а реально счастливы те,
Кто у богов любимчик.

/
Вспомнить хотя бы, как его там…
Нет, не вспомню. Референсы потерялись.
Я очень разволновался.
Тревожка немножко.

Я на эмоциях:
Ведь в мире уже все есть,
Сколько угодно, какое хочешь.
А вот реально новое что-то придумать:
Очень трудно и очень страшно.
Все типа очень умные, а сами – завидуют.
Причем разным уродам – гадости хоть бы хны,

/
А хорошему человеку обидно.
Нелюди загрызут, если не умеешь
Гладко молоть языком.
Сожрут живьем.
Если плохо язык подвешен,
Считай, что уже проиграл.
Поминай как звали!
На завтра же и забудут.
А все достанется тем, кто
Несет свою чушь уверенно и с напором.

/
И причем все по-тихому,
Все тебе в лицо улыбаются,
А за спиной – ты хоть сдохни,
Какая им разница? Никакая.
Вот, как…
(Здесь тоже забытый референс).
Кому достается приз? Тому, кто наглее.
А на заслуги твои всем десять раз пофиг.
Это как дважды два, как два пальца.
Так было и будет и есть:
Кругом одно вранье и притворство,
Все вроде очень красиво-стройно,
А на самом деле –– все яд,
Гнилая отрава и цирк уродов.

/
Господи, божечки,
Тут как бы самому не съехать:
Тяжело просто жить
И просто быть человеком,
Среди всей этой мерзости
Тяжело держаться.
Ну… кому что.
Вот кто-то хочет побольше денег,
А кто-то – власти,
А я хочу помереть спокойно,
Чтобы себя еще можно было уважать:
Не пресмыкаться,
Черное – белым не называть,
Публично не извиняться.

/
Человек он ведь тихо растет над собой,
Он что-то делает, как-то старается
Растет, как кустик, как веточка,
Как травинка, тянется к свету,
Особенно если в хорошей среде:
Когда люди вокруг нормальные:
Честные и не злые.
Особенно важно, чтоб были друзья.
Друзья познаются, конечно, в беде,
Но радоваться веселей с друзьями.

/
А если кто умер – то это с концами.
Извиняйте.
В этом плане ни на что надеяться
Не приходится.
Даже продолжиться в детях –
Сомнительно.
Но вот имя и свой личный бренд
Укрепить очень даже можно.
И для этого я тебе [адресат]
Памятник воздвигаю нематериальный:
Органическую рекламу.
Да и сам себя тоже тем самым
Как бы к вечности продвигаю.
Это у нас такой взаимовыгодный
Переток символического капитала.
Ведь от работы что – кони дохнут,
А доброе слово и кошке приятно.
И если вдуматься, разницы никакой:

Что реалити-шоу, что война
Все поводы хороши для славы.

РОМАН КАЦМАН, ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР, НЕКОД ЗИНГЕР: «История русско-израильской литературы только начинается»

In ДВОЕТОЧИЕ: 45 on 10.05.2026 at 15:36
В этом году в Бостоне, США, в издательстве Academic Studies Press должна выйти в свет "История русско-израильской литературы". Автор книги – профессор Роман Кацман, создавший в университете Бар Илан программу изучения израильской литературы на русском языке. Редакторы «Двоеточия» не могли пройти мимо такого важного исторического события и поговорили с профессором Кацманом о некоторых аспектах его труда.

Некод Зингер: Разговор об истории имеет смысл начать с разговора о личной истории историка. Откуда ты быть пошел? Как возник и развивался интерес к литературе? Как столкнулись лбами Агнон и Достоевский? Когда и как произошло пробуждение интереса к литературе Израиля на русском языке?

Роман Кацман: Давай начнем с того, что я не историк. Мои исследования по литературе сосредоточены обычно на вопросах, как она работает и что означает. В мой «доисторический» период я опубликовал три книги об отдельных писателях и явлениях в русско-израильской литературе, а еще прежде — шесть книг о самых разных авторах ивритской и русской литератур. И всегда в попытке переосмысления того или иного теоретического аспекта: мифотворчество, теория хаоса, жест, искренность, альтернативная история, смех, метафизика, реализм и так далее — то, что делает литературу такой прекрасной и интересной. Когда в 1990 году я приехал в Израиль, мне было уже почти двадцать один год, за плечами у меня были увлечение теоретической физикой, служба в советской армии, брошенный технический вуз. Моя итээровская судьба была унесена ветром перемен, едва начавшись, но и в пору гуманитарных увлечений я не отказался ни от научного мышления, ни от уже не модной в ту пору эстетической парадигмы, видевшей в прекрасном форму познания реальности. Так в моей жизни появилась кафедра сравнительного литературоведения Бар-Иланского университета, а с ней и Достоевский с Агноном.
Всё началось с Достоевского. То, что творилось в моей голове при чтении его романов не укладывалось ни в какие теории. И здесь мне на помощь пришли любимые с детства мифы, и слово подходящее нашлось – мифопоэзис, то есть такое мифотворчество, в котором во время чтения всё оживает и всякий раз рождается заново. Позже другой гений мифопоэзиса, Агнон, надолго завладел моим вниманием. Трудный вопрос о том, что же в действительности, а не метафорически, означает это самое «рождение заново», привёл меня к теории хаоса. Попытка применить её к литературе оказалась необычайно увлекательным приключением.
Я работал над самыми разными современными ивритскими авторами, но Агнон не переставал притягивать меня как магнит, и чем больше я о нём думал, тем сложнее становились вопросы. А главное, я занялся критикой постструктуралистской теории, заведшей гуманитарные науки в глухой тупик. Нужно было (и нужно по-прежнему) вернуть в лоно науки те понятия, которые присвоил и лишил смысла постмодернизм. Так появились мои «три критики», наполовину теоретические, наполовину агноноведческие: критика противопоставления риторики и искренности, критика постмодернистской интерпретации альтернативной истории, критика карнавальной (бахтинской) теории смеха. Если попытаться выделить некий общий знаменатель всех трёх критик, то можно сказать, хотя и с натяжкой, что им является хорошо известный, но дискредитированный принцип индивидуального выбора, и снятие ненаучного противопоставления личного и коллективного в человеке.
Уже позднее, работая над старой проблемой реализма в литературе, я пришёл к критике ещё более основополагающего слоя заблуждений, обусловившего всё то философское наваждение, распространённое на Востоке, которое уже более ста лет, начиная с феноменологии, владеет умами на Западе: отождествление реальности и сознания. К счастью, сегодня многие это понимают, и движения нового реализма и нового рационализма набирают силу.
Но вернёмся к литературе. Где-то между увлечением теорией хаоса и агноновскими «критиками» я занялся ещё одним явлением, играющим весьма значительную роль в мифопоэзисе и вообще в создании личностного образа — жестом. Хотя наука о невербальной коммуникации не была вполне новой, исследование жестов как отдельная область тогда только начиналось, и его бурный всплеск был ещё впереди. Учёные из разных стран и разных специальностей объединились в ассоциацию и основали журнал, начали собираться на конференции. Я участвовал в этом замечательном движении, продолжающемся с большим успехом до сих пор, недолго, но такое глубокое, первозданное научное удовольствие, как тогда, я редко испытывал.
Мой вклад был одновременно в двух направлениях: во-первых, изучение репрезентации жеста в литературе и его восприятия читателем — изучение с точки зрения когнитивных и поэтических механизмов; во-вторых, антропология ритуальных жестов в еврейских религиозных практиках, в частности, изучение жестов, сопровождающих чтение Торы в общинах выходцев из Йемена. Наконец, где-то между этими двумя направлениями поместилась работа о спонтанных жестах в ТАНАХе.
Все эти темы оставляли у меня ощущение незаконченности, мифы по-прежнему вызывали жгучее любопытство, жесты манили, Агнон очаровывал… Русско-израильская литература мне не давалась в те годы: она казалась слишком близкой и слишком далёкой, чересчур сладкой и в то же время горькой; чудилась мне в ней тень пионерлагеря, то есть всего того коллективистского бреда, который с детства ненавижу и от которого надеялся сбежать в Израиле. Обычная история, не правда ли? Однако у нее был счастливый конец: два с половиной десятилетия после репатриации барьер вдруг сломался. Всё началось с того, что в русском книжном магазине мне на глаза попалась книга Дениса Соболева «Иерусалим», открыв которую я уже не мог остановиться…
Вскоре появились новые идеи, и живая жизнь израильской литературы на родном языке ворвалась в мои исследования, а русский язык, впервые после репатриации, стал языком моих работ, по крайней мере части из них. И вот, уже более десяти лет эта удивительная литература не перестаёт меня занимать, и чем больше я над ней работаю, тем больше остаётся вопросов, тем больше открывается неизученных, но весьма интересных и важных проблем. А вместе с идеей исследования о русско-израильской литературе родилась и идея открыть в Бар-Илане соответствующую программу.

Гали-Дана Зингер: В связи с этим хотелось бы узнать больше об истории создания программы. Сталкивался ли ты с противодействием системы?

Н. З.: Да, это было поистине историческое свершение. После стольких-то десятилетий полного вакуума. Как тебе удалось такое «пробить», убедить руководство в необходимости, столь очевидной для нас, но вовсе не очевидной для литературного и окололитературного истеблишмента в нашем отечестве, создания этой дисциплины?
На каком историческом этапе она находится? Что уже сделано, что происходит сейчас и есть ли какие-то явные планы, виды на будущее?

Р. К.: Это была отдельная история. Удивительнее же всего было то, что не было никакого противодействия. Напротив, идею поддержали все — от завкафедрой до ректора университета. Как оказалось, для такого «свершения» нужно всего-то немного желания и интеллектуальная честность. То есть убедить коллег в научной необходимости создания такого проекта было легко, потому что это правда. Думаю, я сумел заразить их чувством открытия неизведанного материка. И вот уже те, кто не знал русского и ещё вчера понятия не имели о существовании русско-израильской литературы, теперь удивлялись, как же это может быть, чтобы такое поразительное явление не было предметом научной дисциплины. И в самом деле, как? Что ж, это вопрос к русистам прошлых десятилетий, и причём отнюдь не только к израильским, ведь эта литература составляет любопытнейшую часть русской литературы и должна бы привлекать внимание учёных, не вполне лишённых научной любознательности. Впрочем, не мне их судить, я и сам ходил мимо неё почти пятнадцать лет, если считать от начала моей профессиональной деятельности. И это живя в Израиле. Что же говорить об иностранцах, погружённых в свои проблемы и интересы… Словом, направление было открыто, программа начала работать. Принимаются аспиранты, пишутся и защищаются диссертации, проводятся конференции, собирается коллекция книг и журналов, выходят монографии, статьи и сборники статей, развивается сотрудничество с коллегами из других университетов и стран. Вскоре, вместе с моим бывшим докторантом и научным ассистентом, а ныне коллегой доктором Алексеем Суриным, мы опубликуем книжный каталог русско-израильской литературы, как мы надеемся, достаточно полный. Разброс тем широк, но многое остаётся неохваченным, как, например, близкие вам вопросы симбиоза вербальных и невербальных искусств, многоязычие, перевод. Недостаточно делается для изучения публицистики и периодики, философской, политической и исторической мысли, воплощённой в тех или иных жанрах. Работы хватило бы на целый НИИ, будь у меня средства для его создания. Отдельный и весьма болезненный вопрос — контакт с ивритоязычным сообществом, переводы на иврит, просвещение и популяризация. Увы, руки не доходят. Можем записать всё это в планы на будущее. Наконец, изучение истории русско-израильской литературы только начинается. Моя новая книга, когда выйдет, будет весьма увесистой, но тем, кто её прочтёт, станет ясно, как стало ясно мне: каждая страница столетней истории нашей литературы может быть предметом множества новых интересных исследований.

Н. З.: В своей исторической книге ты достаточно много места уделяешь теории, на мой взгляд, гораздо больше, чем стал бы уделять любой другой историк литературы и мог бы ожидать читатель исторического исследования. С чем это связано? Может быть, с желанием восполнить практически полное отсутствие такой теории в нашей общей истории?
Г.-Д. З.: Можно ли ожидать от тебя теперь большой чисто теоретической работы?

Р. К.: С теорией получилось забавно. Всю жизнь я много занимался теорией, но когда пришла очередь русско-израильской литературы, я столкнулся с удивительным парадоксом: чем больше авторы и критики пытались разобраться с её теорией, тем меньше оставалось сил и, может быть, желания на то, чтобы её читать. Я решил до поры отложить теоретические вопросы, а также убедить коллег, что на сегодняшний момент главная наша задача читать, читать и ещё раз читать. То есть не вообще все теоретические вопросы отложить, а те, что касаются определения нашего предмета. Это, конечно, замкнутый круг, ведь для любого разговора о предмете нужно уже обладать некоторым его определением. Я не видел здесь проблемы, русско-израильская литература казалась мне уже очевидным фактом, данностью, которой не заметит только слепой. Коротко говоря, русская литература, создаваемая израильтянами (или жителями Земли Израиля, если речь идет о догосударственном периоде), не нуждалась в дальнейших определениях, и разного рода пограничные явления, как, например, писатели, уехавшие из Израиля, не могли изменить этой мощной основы. Вопрос быстро перешёл в другую плоскость: в чём, собственно, состоит особенность этой литературы, которая позволяет выделить её в отдельный предмет исследования? И вот тогда разговор об истории литературы превратился в разговор об истории литературной формации. А в этом уже невозможно разобраться без серьезного теоретического аппарата, причём достаточно новаторского, поскольку имеющиеся и бывшие модными до недавнего времени подходы, как то: теории миноритарной, маргинальной, транснациональной, гибридной, диаспорической или мультикультурной литературы, оказываются в нашем случае попросту малоэффективными. И всё же, мне кажется, основное усилие должно быть направлено не столько на оспаривание ошибочных концепций, сколько на развитие новой научной парадигмы. Поэтому у меня теория следует за историографией, а не наоборот. Думаю, настоящая теоретическая работа только начинается и, надеюсь, не только у меня.

Н. З.: В твоей статье «К разговору о теории русско-израильской литературы», ставшей впоследствии главкой «После заключения», ты цитируешь Маркуса Габриэля, который говорит: «История, по сути, является историей искусства, и сама эта история сильнее любого актора или института, которые попытались бы управлять ею. То, что имеет власть над нашим воображением, обладает абсолютной властью над нами». Мне этот поворот очень понравился, он поднимает настроение, особенно, когда ты распространяешь его и на, так сказать, естественную историю. Как тебе кажется, какую картину истории Израиля, начиная, скажем, с первых сионистских конгрессов, в основном своем потоке склонна видеть русско-израильская литература? А какие есть параллельные и маргинальные ее изводы?

Р. К.: Да, Маркус Габриэль — один из ведущих мыслителей в сегодняшнем эстетическом повороте, противостоящем давно обанкротившимся, но упорным в своих догматах неомарксизму и постмодернизму. К чести русско-израильской литературы, нужно сказать, что с самого своего зарождения в 1920-х годах она отличалась трезвым, реалистическим, рационально взвешенным и часто саркастическим взглядом на мир. От лжи социализма её всегда защищает прагматизм сионизма, а от любого, в том числе сионистского, коллективизма — свободный индивидуализм, унаследованный от еврейского просвещения. Она всегда знала то, о чём говорит сегодня Габриэль, о чём говорили Герцль и другие отцы-основатели: культурное созидание, в том числе и сионистское, сродни искусству, а литература воспитывает тех, кто способен на культурное созидание и сохранение его плодов. Самим своим возникновением эта литература обязана сионизму, и её основное усилие направлено на осмысление и выражение того нового, что при этом рождается, со всеми его тревогами и проблемами. Это не вопрос идеологии или веры, а личностная трансформация, индивидуальное мифотворчество, переходящее в жизнетворчество, то, что Габриэль называет воображением или властью искусства. Вот почему для этой литературы Израиль и существование в нём никогда не становятся само собой разумеющейся данностью, нормой, и потому всегда остаются предметом познания и освоения. Так называемые «новые историки» и постсионисты всех мастей чужды ей (за редкими исключениями, да и то обычно связанными с проплаченной партийной агитацией). С другой стороны, эта динамика наталкивается на интеллигентский ужас перед лицом конфликтов, что и приводит к повторяющемуся срыву попыток познания и освоения израильской реальности. В итоге, в русско-израильской литературе мы находим чрезвычайно широкий спектр исторического сознания — от трагического недоумения до сатирического осмеяния, и во всех участках этого спектра часто возникают талантливые работы, заслуживающие прочтения и серьезного изучения. И всё же, оглядываясь на сменяющие друг друга волны алии и её литературы, можно сказать, что в лучших своих проявлениях это литература, понимающая и осмысляющая. В этом смысле все волны алии проходят один и тот же путь к осознанию новой свободы (или новой власти) искусства, хотя авторы зачастую не знакомы с работами своих предшественников.

Г.-Д. З.: В этой статье ты пишешь о «столкновении различных моделей литературных иерархий или объединений, например, москвоцентричных и иерусалимоцентричных». Это ведь достаточно новое явление, возникшее в последние четыре года? Или ты видишь это иначе?

Р. К.: Ситуация, сложившаяся после 24.2.22 и усугубившаяся после 7.10.2023, лишь обострила дилемму, свойственную русско-израильской литературе изначально. Не будем забывать, что первыми её авторами были те, кто бежал из пореволюционной России в 1920-е годы. Тогда и возник вопрос, возможна ли (в практическом и нравственном смыслах) связь с Россией, и наоборот, возможна ли русская литература без этой связи. В тот период и в послевоенные годы эта дилемма касалась отношений с коммунистической тиранией, позднее она приобрела ещё большую остроту из-за Холодной войны и «железного занавеса», и только на одно десятилетие, в 90-х у многих возникла мимолётная иллюзия, что вопрос этот можно снять с повестки дня. В течение двух десятилетий путинизма можно было делать вид, что дилеммы не существует, и что Москва была и остаётся альфой и омегой русской литературы. Сегодня, когда притворяться больше нельзя, мнения разделились вновь, как и сто лет назад: кто-то считает, что метрополия неизменна и неизбежна, другие считают себя русской диаспорой, более или менее независимой от центра, третьи отстаивают автономность русско-израильской литературы. Кто-то тоскует по утерянной России, иные продолжают там издавать свои творения, третьи не считают это допустимым. Вопрос о москвоцентризме в русской литературе и в русско-израильском литературном процессе остаётся актуальным сегодня, как и прежде, и служит различительным фактором для разного рода форм социальных образований, от клубов до журналов и кружков. Не знаю, ответил ли я на твой вопрос…

Г.-Д. З.: Да, спасибо. А как ты оцениваешь влияние так называемых «малых родин» (Петербург, Москва, Рига, Киев, Харьков, Ташкент, Новосибирск и т.д.) на авторов РИЛ? Достаточно ли оно сильно, чтоб можно было говорить о внутреннем расслоении или оно незначительно перед лицом остальных характеристик?

Р. К.: Это влияние очень велико и значительно, хотя и не всегда однозначно, и, безусловно, оно не нивелирует другие характеристики, а соединяется с ними в нечто новое, несводимое к исходным составляющим и не единое для всех, а всегда разное. В этом скачке к разнообразному новому сила нашей литературы. Однако вряд ли можно говорить о расслоении. Провинциальный снобизм этого рода может быть и свойственен отдельным авторам, но не литературе в целом, в том числе не отдельным ее сообществам. Даже израильский регионализм, иногда дающий о себе знать, придаёт ей не менее, а более универсальный характер просто в силу того, что поднимаемые русско-израильской литературой проблемы не укладываются в границы городов и «родин», почвы и крови. С другой стороны, методологически, изучение «текстов» различных городов и стран, особенностей языка и говора, влияний местных или региональных культурных кластеров — очень важно. Такая исследовательская работа не проста, но необходима, и она иногда (но недостаточно) включается в более общие труды либо становится предметом отдельного рассмотрения.

Г.-Д. З.: Видишь ли ты в мире аналоги такого явления как РИЛ? Можно ли, например, говорить о русско-американской литературе? Существует ли нечто подобное на других языках?

Р. К.: Весь вопрос в том, что значит «подобное» в данном случае. Несомненно, русско-израильская литература — это случай так называемой «дефисной» литературы, то есть такой, в определении которой языковая характеристика соединяется с географической, культурной или национальной. Таких литератур великое множество. Более того, трудно найти литературу, которая не включала бы в себя «дефисные» сегменты. Иначе и быть не может, поскольку любое явление на своих границах соприкасается с тем, что лежит за его пределами, и производит пограничные, переходные, гибридные формы — как их ни назови. В такой резолюции русско-израильская литература тонет в море подобных ей явлений. Однако далее встаёт ключевой вопрос о выделенности явления и о культурной, научной и эстетической, если хотите, значимости этой выделенности. Для ответа на этот вопрос, рассмотрения одних лишь родовых и даже семейных признаков недостаточно. Моей целью был поиск уникальных черт русско-израильской литературы. Есть среди них довольно сложные элементы, составляющие эстетическую основу соответствующей литературной формации и запускаемого ею литературного процесса. Но есть и простые, культурно-политические. Так, например, еврейская репатриация в Израиль во многом уникальна; мне не нужно вам это объяснять. Остаётся экстраполировать эту уникальность на литературные и творческие процессы, чтобы понять, насколько необычно явление русско-израильской литературы. В этом смысле ближайшими родственниками её являются литературы Израиля на других нееврейских языках — англо-израильская, франко-израильская и т. п. По своим масштабам они не могут соперничать с нашей, но по сути — вполне, и в последние годы и к их авторам и критикам всё больше приходит понимание выделенности и уникальности каждого из этих явлений.

Н. З.: Насколько интересным тебе представляется обращение РИЛ к древней или, скажем, Священной истории?
Когда и как, по твоим наблюдениям, интерес авторов РИЛ к созданию истории новой родины перевесил интерес к истории России?

Р. К.: А он перевесил? Сомневаюсь. Думаю, чаши этих весов качаются не переставая. Да и может ли быть иначе? Можно ли потерять интерес к собственной памяти, прошлому, жизни, наконец, пусть и сменившей траекторию? Чего уж там: этот «интерес» заложен в самом языке, который писатель сохраняет для своего творчества. В то же время одно любопытное наблюдение всё же можно сделать: лучшее, что создано в русско-израильской литературе, всегда сталкивает лбами эти два, как ты выразился, интереса, вынуждает их вступить в борьбу, точнее, борется с одним при помощи другого, иногда — вплоть до полного уничтожения. Эта борьба писателя с его двойниками, неизбежно порождаемыми репатриацией, и служит источником новых и оригинальных смыслов. И конечно, одной из арен этой борьбы служит история — древняя, священная, интеллектуальная, военная, новейшая… Любая. Наибольший интерес в этом смысле представляет то, что интереснее всего самой литературе, а именно, столкновение различных исторических пластов. Так она творит новую историю. Речь не просто о традиционном (и распространённом в нашей литературе) использовании исторических или библейских сюжетов, мифологем или образов. Речь о смертельно опасной — прежде всего, для авторского «я» — игре, которую Елизавета Михайличенко и Юрий Несис назвали «историческим экстримом»: проживание мифа в реальности. Тот, кто в Пурим 2026 видел схватку Израиля с Ираном и в той или иной степени участвовал в ней, поймёт, о чём я говорю. Это, разумеется, чревато дезинтеграцией личности, но, как считают некоторые психологи, также служит созиданию новой и лучшей. Ради этого писатели и раскачивают весы истории.

Г.-Д. З.: Как тебе кажется, что в этой связи может произойти с авторами пост-февральской алии в обозримом будущем? Каков твой прогноз?

Р. К.: Я с большим интересом слежу за работой новых репатриантов последних — военных — лет. В то же время, находясь внутри события, трудно оставаться в рамках научного метода, поэтому в моей новой книге я останавливаюсь на 2022 годе. Однако сегодня кое-что уже можно сказать. Этой алие, в плане литературного процесса, свойственны те же сложности, метания и комплексы, что легко обнаруживаются в предыдущих волнах алии. Разумеется, авторы будут это отрицать, отчасти по незнанию, отчасти отстаивая собственную уникальность. И это тоже часть того же общего характера русско-израильской литературы. Нет причин сомневаться в том, что и в этой алие мы увидим всё те же проблемы: кто-то сумеет основать новую школу, а кто-то вскоре уедет; кто-то замолчит на некоторое время, а кто-то окажется ещё более плодовит, чем был прежде; кто-то продолжит поэтические эксперименты, а кто-то останется верен традициям; кто-то вольётся в культуру Израиля, а кто-то будет заклеймён как противник Израиля, и так далее. В этом буйстве красок — суть. А в основе — та небывалая, всё более редкая сегодня свобода мысли и чувства, что всегда свойственна нашей литературе, поскольку это есть творчество евреев в еврейской стране, и этим всё сказано. Оборотная сторона этой свободы — увы, увы! — отсутствие государственной поддержки, узкий литературный рынок, скепсис не русскоязычных израильтян (да и русскоязычных в основном тоже), безденежье, низкая активность критиков и русистов, а также, зачастую, читателей. Для многих самым печальным становится выпадение из российского литературного процесса, почти неизбежное, за редкими исключениями. Словом, я не ожидаю ничего такого, чего ещё не было в прошлом. Русско-израильская литература будет, как и прежде, процветать, беспрестанно хороня и отпевая себя.

Н. З.: В своей книге «История» ты делишь РИЛ на определенные исторические этапы. Насколько явственно они различаются и в какой форме перетекают один в другой?

Р. К.: Они различаются очень явно, в противном случае было бы затруднительно выделить их как отдельные этапы. В этой периодизации нет ничего нового: предгосударственный этап, 20-40-е годы; послевоенный этап и бурные перемены начала шестидесятых; первая Большая алия 70-х и первый расцвет литературы; вторая Большая алия 90-х и зарождение новых процессов; второй расцвет и зрелость литературы середины 2000-х – 2010-х. Важным и, отчасти, новым можно считать понимание исторической связности всех этих этапов. Для этого нужно постараться не заблудиться в трёх наиболее крупных соснах, заслоняющих лес: тематики, идеологии и авторского самоопределения. К примеру, нужно осознать, что халуцианский роман 20-х, лагерный роман 50-х, роман исхода 70-х, и иерусалимский роман 2000-х — это, при всех различиях, звенья одной цепи. Между авторами разных поколений и разных волн алии всегда были и будут противоречия и конфликты, но они всегда также помогали друг другу; почти все крупные и успешные проекты создавались благодаря сотрудничеству между ними. Полуправдивые истории о непримиримой идейной вражде между старожилами и вновь прибывшими репатриантами (обычно вокруг ложного противопоставления израильского и универсального начал) всегда служили подспорьем для борьбы авторов за собственную уникальность и независимость. В этом нет ничего удивительного или необычного, но мы должны помнить, что история русско-израильской литературы обретает связность благодаря тому, что на протяжение целого столетия здесь не переводились люди, сохраняющие русский язык, будь то по любви, будь то из соображений необходимости, как средство еврейского просвещения.

Г.-Д. З.: Можно ли говорить о преемственности среди авторов?

Р. К.: И да, и нет. Преемственность, влияния — всё это очень сложные и тонкие материи, и лучше избегать обобщений. Этот вопрос нужно изучать внимательно и кропотливо, и в разных случаях мы будем получать разные результаты. Преемственность может выражаться по-разному. Например, если один писатель способствовал публикациям и известности другого, хотя они не относятся к одному поэтическому направлению и не влияют друг на друга в этом плане, то можно ли говорить о преемственности? А если авторы литературно перекликаются или, как говорит Александр Любинский, перестукиваются друг с другом, не будучи знакомы лично или не живя в Израиле одновременно? С одной стороны, в силу известной раздробленности русско-израильского литературного сообщества, вызванной политическими факторами динамики репатриации, преемственность всегда затруднена и редко бывает самоочевидной. С другой стороны, внимательный наблюдатель обнаружит множество внутритекстовых и внетекстовых контактов между авторами внутри этого разорванного сообщества, вплоть до прямых влияний и заимствований. Другой вопрос, найдется ли литературовед, который сможет и захочет корректно зарегистрировать и проанализировать эти контакты. Это особая специализация, до сих пор недостаточно развитая в нашей области. Для начала, нужно хотя бы признать необходимость постановки такой задачи, а это возможно, когда область приобретает достаточно оформленные очертания.

Н. З.: Создается ли некий отдельный русско-израильский язык, как, скажем, англо-индийский или франко-канадский, или эпоха интернета, покончившая со строгой изоляцией, сделала такой путь возможным только для исключительных авторов, специально над этим работающих?

Р. К.: Думаю, что в лингвистическом плане русский язык Израиля не считается отличным от русского. Здесь, скорее, раскрываются неведомые доселе возможности языка как в плане выражения, так и в плане адаптации к новой реальности, к новым текстовым пластам, к контактам с другими языками. Однако, вопрос твой, конечно, сложнее. Некоторые из наших предшественников отчаянно настаивали на том, что пишут русскую литературу, и не понимали, почему их презрительно именуют русскоязычными и отделяют от русских писателей (эти споры восходят ещё к русско-еврейской литературе 19-го века, и они снова вернулись во всей остроте после 24.2.2022). Другие же, как, например, Моисей Винокур, напротив, то ли в шутку, то ли всерьез доказывали, что пишут не на русском языке, а, скажем, на «русите» или на «изрусском» языке. Иные, более тонко мыслящие, как Александр Гольдштейн, мечтали о возникновении в Израиле своего рода омонима русской литературы, когда слова, вроде бы, те же, а смысл совсем другой. Для писателей, работающих в поле поэтического эксперимента, создание новых языков или игра с существующими — дело обычное. Словом, однозначного ответа на твой вопрос нет.

Г.-Д. З.: Насколько русско-израильская литературная история Израиля отличается от ее ивритской истории? Влияют ли они или могут ли повлиять одна на другую? Не существуют ли они как два не сообщающихся сосуда?

Р. К.: Конечно, это две совершенно разные истории. Но это само по себе не должно мешать взаимным контактам и влияниям литератур на разных языках. Русско-израильская литература очень плохо известна ивритоязычному сообществу, но это не значит, что контактов нет. Они есть, а в некоторых случаях и весьма активные, но это не обязательно выливается в литературные влияния или другие привычные для нас практики литературного процесса. Такие, как ты, подлинно двуязычные авторы весьма редки. Наконец, переводы ивритской литературы на русский язык намного более многочисленны и влиятельны, чем переводы русско-израильской литературы на иврит, и, разумеется, русско-израильские авторы не могут похвастаться таким же социальным статусом, что и их ивритские коллеги. Дело тут не в различных историях и не в изоляции: нет, я не думаю, что эти литературы подобны не сообщающимся сосудам. Всё дело в том, что русско-израильская литература не исполняет роль маргинальной литературы на израильской культурной сцене. Так было с самого начала, и таково положение дел по сей день. Маргинальное явление так или иначе определяется через отношения с центром, и тем самым включается в его систему ценностей и иерархий, занимает своё место, становится заметным и привычным участником действа, приобретает известную значимость. Аутсайдер, который не играет роль маргинала, — хулигана или жертвы, или того и другого одновременно — не участвует в игре вовсе и становится невидимым для других. Однако в этом вся суть русско-израильской литературы: перестав быть миноритарной в рамках русской литературы (то есть литературой меньшинства, каковой была русско-еврейская литература), она не стала маргинальной в рамках литературы израильской, и тем самым стала невидимой для обеих. Надо сказать, что в 70-80-е годы (и снова в 2010-х) некоторыми авторами и группами предпринимались попытки самомаргинализации. Иногда это приносило некоторые дивиденды (особенно, если удавалось прорваться сквозь языковой барьер, как, например, в случае движения полуторного поколения), но в целом эта линия провалилась. «Русские» израильтяне никогда не умели убедительно плакаться и клянчить. Как в том анекдоте про автомат: в глазах других, любая их гримаса всегда складывается в снобизм.

Н. З.: Что нужно для того, чтобы история этой русско-израильской литературы не выкинула, случайно, какой-нибудь внезапной фукуямы? И вообще, веришь ли ты в будущее литературы как некой человеческой культурной необходимости?

Р. К.: Это не вопрос веры. Я знаю: литература была и остаётся основой культуры. Знают ли об этом её потенциальные читатели? А вот это уже вопрос скорее идеологический и политический. В разные времена широта охвата и острота восприятия литературы, как и её социальная роль, меняются. Писатели не могут не писать, учёные не могут не думать, и потому наш разговор, я полагаю, не закончится никогда. Что же до русско-израильской литературы и, как ты остроумно намекнул, конца её истории, то здесь я оптимист: как я убедился сам и надеюсь убедить других, она является своего рода отдельным организмом. Да, она дышит окружающим её воздухом, добывает пропитание из окружающего мира, общается с малочисленной роднёй, но живёт она сама по себе. Пока в Израиле есть люди, говорящие на русском языке, здесь будут и русские писатели. Это продолжается уже сто лет и конца пока не видно. Наверное, когда-нибудь он наступит, но разве мало было в истории значимых явлений, просуществовавших и меньший срок? Да и может ли быть нечто живое вечным и неизменным?..