:

Archive for the ‘ДВОЕТОЧИЕ: 24’ Category

Василий Бородин: СТИХОТВОРЕНИЯ И ПЕСНИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 24 on 04.04.2015 at 15:22

***
дождь и жизнь обычных людей
никто не расскажет лучше
чем сам человек
0,25 мм/ч (моросящий дождь)
Сообщение о том, что к остановке подошел автобус
с номером N1, несёт 4 бита информации
Дождь выпадает, как правило, из смешанных облаков
указатели на остановке
это неважно, на какой – автобусной, трамвайной
Если солнце освещает летящие дождевые капли
Трамвайчик по рельсам катится
В Черапунджи ежегодно выпадает 11 777 мм дождя
Человеку, ожидающему автобус на остановке, следует поднять руку
Планета Земля и Титан обладают такими условиями
когда капельки воды сливаются в более крупные капли
на юго-западе Индостана
на остановке «Областная библиотека»
в Бельгии — в сентябре, в западной и северной Франции — в октябре-ноябре
Повстречала на остановке вот такого парнишку
субтильный парнишка ботанического вида
Подъезжает автобус
капельки воды сливаются в более крупные капли
Очень крупные капли имеют форму парашют
их форма вовсе не напоминает слезинку
Звук падения капель дождя о воду
Косой дождь, косохлёст
Ситный дождь — мелкий дождь,
Спорый дождь
Грибной дождь
Слепой дождь — в Японии говорят:
«Жена-лисица следует в дом своего мужа»
Грозовой дождь
Градный
Снежный дождь
чёрный, жёлтый, молочный,
из зёрен овса, ржи, листьев, цветов,
из насекомых, лягушек и рыб.
100 мм/ч (ливень)


***
первый стишок коснулся основы, но будет тише, ночь легка


***
во что верить?
в черты?
очи видеть и быть в плену
думать что в раю?

остальное мы всё читали —
цифры квадратны
фотографии вянут в муть —
вот читаем Аверинцева в узорных
пыльных свитерах
голову не моем
Бибихина прочитали
и очки не моем
Антония Сурожского читаем
и, счастливые, гоним Моррисона:
виски бар

переклинило, это, Фёдора Чистякова
и Георгий вот Чистяков сам в себе сгорел
надо как-то помыть очки
верить, верить, верить


***
У гения две ладони;
есть
действительно все видят тебя одну


***
старики из держащихся друг на
друге камней —
аксиальных камней:
сдвинь на миллиметр —
и
нет не будут умирать
просто заново собирать
а кому? — таким же
вот и чуть пошатнувшегося все
видят
и подходят боясь сами рухнуть и это мощь


***
человек
и собак
сидят у реки
Em
долго мы долго мы ехали все — кто с Олди.


***
кто ниже плинтуса тот ниже и травы
тише, чем капающий кран,
где спит на кухне
на стуле старый человек,
и время пусто, как ночной подъёмный кран —
блестит дождём,
и время-дождь
чуть подмерзает, делается — снег,
и, в круг расчерченный застыв,
пищит экран

do not go gently — говоришь вообще
себе, всему и вся, оленю в той
коробке уличной с подсветкой золотой,
имперской дохлости
…и — счастью, в каждом, злясь
живущему, как крылья — на волне
воздушной; они птИце — как бы «я»
или ужЕ как бы дарованность, друзья,
ежесекундный пир бытийный? и она
садится, птица, и молчит, любви полна

так поднимается, как лИца от стола,
и пониманьем оживает тяжело
родная, общая, как вещь, ужЕ не мгла —
а утро, утро, посветлевшее стекло


***
бесстрашному безоблачному ряду
древесных снов дневных под рождество
ни клочьев речевых о нём не надо
ни солнца в них, и вертит головой
средина дня, как бы последней скукой
вдруг впрыгивая в просто-тишины
и взвесившую всё большую руку
и мы её и видим и видны


***
ржака
рыдают
вокруг радуга


ПЕСНИ

AULD LANG SYNE

когда идёшь среди людей
и видишь их тоску
воронку одиноких дней
и холода лоскут

не надо плакать горячо
о нищете земной
разлуки верное плечо
с тобою и со мной

в гирляндах замерших черны
прозрачные стволы
и небо серой глубины
сгущается до мглы

прощаясь на высокий снег
уроним тень одну
и каждый встречный человек
умножит тишину

а я к печальному жилью
по огненной воде
иду и вдруг как бы в раю
встаю на всё глядеть

не надо плакать горячо
о нищете земной
разлуки верное плечо
с тобою и со мной


***
в тёмную ты мне дорогу
собери окнА —
просто лампу и немного
ветхого вина
долга перед, просто долга,
дыма за домА,
просто воздуха и волка
в воздухе ума
он пойдёт и будет будто
тающий овраг
и совсем уйдёт под утро
как спасённый враг
через некую границу
там вниз головой
ходят ангелы и птицы
и поют: живой


***
врЕменный дом
временнОму дому
говорит:
не спеши
не горит

время время
ехало оно мимо
тёплых, с длинной травой, лугов
видело оно
город

врЕменному дыму
в тамбуре
временнОй туман говорит
таянием:
ясность ясность
непродолжительна
и проста,
собранной со всей жизни любовью любима

врЕменный дом
временнАя рука
пуста


***
плывём переплывём
не видно ничего
всё очень хорошо
не видно ничего
мелькает только снег
он лёг на берега
вот только их и нет
всё очень хорошо
с любого на любой
плывём переплывём
всё очень хорошо
не видно ничего
любая льдина дом
прибиться и обжить
а утром пополам
плывём переплывём
на старом берегу
собака и вино
любимые дома
любимая гроза
на новом берегу
собака и дома
любимые дожди
деревья и вино
плывём переплывём



























































ФК: БАЛЛАДЫ ЛЕТА 2013 ГОДА

In ДВОЕТОЧИЕ: 24 on 04.04.2015 at 15:16

Отважно отправимся в поля
Западносибирского Корка,
Похлопаем громко дверкой,
Поковыляем в тех ковылях,

Где, кажется, вот сейчас гора поднимется,
Как в кегельбане, а за нею море
Настанет, но оно не видится,
Широкое, в зеленой стеклянной таре.

Море, море, желаемое и действительное,
Но нет его, лишь очередной холмик,
И бескрайняя равнина, белье постельное,
Вихляет велосипедным задом, как гомик.

Преодолеем опять складку ландшафтную,
Подобно сильному перламутровому шару,
Закатимся наверх. Снова равнина, моря лишенная.
Океан снова отсутствует, мирный, тяжелый,

Который колотится в ночные переборки младенчества.
А утром, как всегда, он растает,
Словно Шефро, Клурикон, Фука, под лучистым
Солнцем, пока не настанет

День Д, день дебила взбираться на горки,
На каждый холмик закатываться неустанно
Западносибирского Корка,
Смотреть, не покажется ли вдали океан,
Нет ли вдали океана.


***
Летние впечатления. Владимир Геннадьевич
Высунувшись, как из танка, фотографирует на мобилу.
Сидишь, а она все не наступает, не наступает, ночь,
И в сумерках мерцание крышечки белой, кружечки белой.

Лежат на шоссе тени облаков и разрозненных испарений,
И ненастоящий джип проносится слишком легко
Мимо крашеных суриком ворот неизученных селений,
Где капля за каплей процеживается настоящее качественное молоко.

Как муха в золотой день мягко упадет в марлевый полог,
И с журчанием все пройдет,
Так и этот день, как бы ни был он долог,
Словно крашеные суриком створки неизученных ворот,

Пронесется мимо, не раскрыв всего своего потенциала!
Только разве что прилетит со всей дури в глаз пчела,
Или овод. Это Родина тебя поцеловала,
И руками крепкими обвила.

Полные, как молочные пакеты,
Путешественники тряслись на сиденьях, и вдруг кто-то сказал:
Это могила настоящего цыгана,
Вон тот, раскидистый, одиноко стоящий тополь под знойным небом.

И все мы вылезли из своей ракеты,
И, разминая ноги, пошли к тому дереву, на которое он указал.
Выстрелить из воображаемого нагана,
Почтить память настоящего героя, которого, конечно, там никогда не было.


***
Летний вечер. Пары ходят в гости.
Променад в тени больших домов.
День на верхних, ночь на нижних листьях,
Пары нежных призраков, дымов.

В этот вечер, стоя на балконе,
Я увидел, в красном платье
Там странная женщина была далеко,
Будто бы ленивый флаг трепал ветер,

На улице Газовиков под тополями тенистыми,
Где неопрятная свисает до земли осыпанная пухом ветка.
Думал я, что-то тут нечисто,
Какая-то скрывается загадка,

В этой багровой фигуре, качающейся в золоте парка
Несуществующего, отсутствующего леса
Вечернего, а вот и отгадка — вот идет ее парень,
Он просто отходил в кустики пописать.

И женщина, невозможная
На этой улице в одиночестве, упавшая словно с неба
В своей красной развевающейся одежде,
Стала понятнее, но вряд ли до конца объяснима,

Словно алая буква А, привлекающая внимание,
Которая в памяти пульсирует и дрожит,
Пары ходят в гости, позолоченные здания,
Их восьмые и девятые этажи.


***
Мне читал знакомый голос Полифема,
В полдень жаркий сенокосный,
За пологом марлевым неясно различимый
Кто-то с книжкой шелестящей взрослый.

Муж там жил в пещере страшный, страшно
Речь старинная тихонько рокотала.
По часам ходила муха нежно
И с двенадцати на пять перелетала.

В красной мантии скакал Победоносец.
Словно ножку потерявший сенокосец,
Я остался в жаркий вечный полдень дома

Навсегда, какого-то июля
Рядом с кем-то, кто сидит за белым тюлем,
И читает в голос Полифема.


***
Что вы думаете о Борисе Николаевиче Ельцине?
Спросили мы мужика, заезжая на мост.
Пока что единственный шанс уцепиться нам
За ускользающую серенькую ткань этих мест.

И что он нам ответил? Что он нам ответил,
Мы вам не скажем, но долго еще раздавалось эхо,
Словно от выстрела, а мы, сидя в стремительно улетающей комете,
Оглядывались на этого возмущенного разгневанного человека.

Неожиданный, неуместный, словно теннисный мячик,
Оставляя за собой диснеевские искры и всполохи,
Мчался наш набитый автомобильчик
Между ругательств и чертополохов

Талицкого района Свердловской области.
Что вы думаете о Николаевиче Борисе Ельцине?
Под потолком некрутящиеся лопасти,
Мелко задрожавший совочек в руке продавщицыной.

Сельские конфеты с нарисованными полями, медвежатами,
Розами, березоньками, сыплются, не попадая в пакет.
Есть нельзя — выбросить жалко,
Много-много лет

В памяти хранятся они, ароматизируя,
Придавая сладость воспоминаниям о поездке на родину нашего героя,
В баночке новогодней некрасивой.
Ночью ее поставлю, открою,

Когда дома не с чем будет даже выпить чаю.
Липкий cладенький янтарь, в котором завязли мы, мухи,
И Бориса Ельцина Уробороса Николаевича
Лунные резиновые снежные за окном дирижирующие руки.


***
Вечерами мама смотрела перестрелки.
Шорох и мерцание перестрелок в комнате темной.
Начало лета, а на белом потолке
Тень мамы юной.

Ай, влажно блестящие тополя в Тугулыме.
Ай, синий свет сквозь тугулымские ветки.
Ай, в Тугулыме юная мама,
Пули, брюнетки.

Гангстер вспотевший латиноамериканский
Истекает кровавой слюною.
А у юной мамы золотятся
Волосы и ночь стоит за спиною:

Кущи, чащи, аллеи,
Изумрудные авансцены темно-зеленого театра
В тот час пустые.
Единственное розоватое облако утра.

Розовое облако словно бумажечка напоминания,
Не уходит с летнего неба даже в полночь,
Словно маленькое пышное мексиканское здание,
Глядя на которое, помнишь,

Что жара, печка с изразцами, будет топиться,
Целый месяц, а когда на час снизойдет прохлада,
Бледные полночные мексиканцы
Станут друг другу вышибать мозги из засады.

Потные, словно бутылочка лимонада,
Синие, сквозь заросли палисада.
Ай, мама, ке пасо.
Пионы, рассада.


***
В том году у меня были две невесты — блондинка и блондинка.
Деревья стояли как намыленные помазки.
Пчела уверенно вылезала из нежного цветка.
А я колебался, словно «Сибирская православная газета» на перекрестке,

Подхваченная ветром. Куда пойти, к блондинке или к блондинке?
Яблоневых веточек сливочные вспенивания.
Знойного воздуха трусливые попинывания.
Желтые флаги, позвякивающие на бензоколонке.

— Куда ты прешь со своим самокатом? — Это, простите, скейтборд.
— Сюда нельзя с самокатом. — Но как же его оставить?
От одной Риты Хейворт к другой Рите Хейворт
Замедленным шагом, думая о скейтборде, оставленном на заставе.

Но вдруг ветер старости, откуда невесть
Налетевший шквал отдаленной смерти, заставил сделать меня свой окончательный выбор.
Под кондиционером сидела моя невеста
Прохладная, словно речная рыба.

Ох, ветер старости, откуда невесть
Налетевший; надолго потом пропала эта прохлада.
Генеральный консул России упал в Японии в пропасть
В том году. Жаркое было лето.


ДИНОЗАВРУ ИЗ ТОРГОВОГО ЦЕНТРА

В тех сияющих днях с девушкой
Тоже сияющей ослепительно, слепящей,
Магниевой девушкой-вспышкой
Я и буду сидеть вечно, звероящер,

Улыбаясь молодыми саблями, а бедро
Изогнув зеленоватое пятнистое круто,
И огромная моя голова, как ведро,
Словно цинковый таз, будет гореть в центре портрета.

Девушка и тиранозавр ослепительного момента.
Давно это было, в старые годы,
Вышитые шерстью пейзажи Кента,
С ветчиной домашние бутерброды.

Танго никто уже не танцует,
Соус мажешь на хлеб, он уже не острый.
Ветер дует, а ветер дует,
И уносит также, как девушку с этим монстром

И нас тоже, и нас, и нас… да будьте здоровеньки.
Иностранцев уносит, и иностранцев однофамильцев.
А те, кто с динозавром сфотографировался,
Смотрят на новеньких.


***
Так тускло, так фосфорно светят
В темной теплой сентябрьской березы
Ночи; сядем мы с тобой на скамейки,
Словно из лунного света вырезаны

Длинные дощатые настеленные
Скамейки; дом стоит у леса словно cтаринный,
А за занавесками на столе у Лены
Лежит расческа и аспирин.

Лена, почему ты не спишь? Я думаю
о некоторых людях, которых мне так жалко, так жалко.
Там на пыльной траве лежит узкая лунная
Деревянная вырезанная решетка,

И холодная скамейка. Посиживая на ней, как пленный,
О Леноре прежних дней я прочту наизусть.
Проводить меня выходит Лена,
Ноги белые словно бы забыла обуть.

Сон, сон, коврики вязаные крючком,
Вращаются пред сонными глазами.
В темном сердце проползает лень поездом, червячком,
А Лена, Лена громыхает в бане тазами.


***
Если бы эта равнина была залита морем,
То я собирал бы морские песни…
– Спойте мне песню о пыльной шторе
И о невесте.

Вдруг, рукою взмахнув, мой новый знакомец,
Загоготав, загудев, начинал бы песню –
Ой, уже никогда не вернуться
Мне в тот дом с пыльною занавеской,

Ой, корабль мой уже никогда больше не зарулит
В порт тот дальний, ни под каким хмельком
Не заверну я к Марине Вейзельмюллер
Солнечным летним пригожим вечерком.

Ой, Марина, Марина Вейзельмюллер,
Ты была хороша, как cвежий ситец в цветочек,
А теперь, Марина Вейзельмюллер,
Я качаюсь ночью

В бесприютном море скучных
И убогих лет,
Ты одна мне – тусклый лучик,
И далекий свет.

Там, я верю, пыльный ситец
До сих пор висит,
И твое окошко светится,
Для меня горит.

Рыбу, что съест меня, поймает
Другая рыба, страшней.
А эта картинка не потускнеет,
Никто не властен над ней.

Ой, Марина, Марина Вейзельмюллер,
Ты была хороша, как cвежий ситчик,
А теперь, Марина Вейзельмюллер,
Я – гнездо для птичек,

Пусть омыта морем моя черепушка,
Пусть последний мох с нее слизан штормом,
Но я улыбаюсь во весь рот, потому что
Помню о пыльной шторке.


****
Пять жирных роз зажглися
Над галактикой, где ночь холодна.
Четыре пальца Ельцына Бориса
И одна расплывчатая луна

Посредине окна, там был
Лунный диск, моя летучая дорогая,
Зимний диск тихонько себя катил
С одного до другого края.

А когда Луна на миг исчезла за переплетом,
То озарилось все, что было внутри,
Таким вторым отраженным светом,
Каким сияют могилы и пустыри.

То оказалось, что наше окно в Тюмени
Усеяно отпечатками наших пальцев,
Мягкими следами прикосновений,
Смутных овальцев.

Пять жирных роз, ослепительные певицы,
Певшие близорукому поздравительный адрес,
Рыбным своим перламутром мерцают лица,
Танцует Бо́рис.

Зимние беспощадные тусклые розы
На грязных стеклах остаются сиять
В жаркой комнате, отпечаток нерезок,
Иногда только можно их увидать.



























































Сергей Соловьев: ПОЛЯ ПРЕВРАЩЕНИЙ

In ДВОЕТОЧИЕ: 24 on 04.04.2015 at 15:02

. . .

Немочка бродит по Мюнхену и кричит:
«Франц-Йозеф, Франц-Йозеф!».
Пришвин лежит на шкафу – женщина
полицветная, ухом подергивает и молчит,
как природа в прозе,
но не та, что мните вы, не обещанная.
Франц – зовет она, обходя ночные дворы –
Йозеф! Как та набоковская гувернантка,
прибывшая в Россию с единственным в багаже
русским словом, и в пелену пурги
взывала им с пустынного полустанка:
где?.. где!.. где…
Хозяин Пришвина живет на соседней улице,
она, Пришвин, от него уходит – на дни и ночи,
и кажется не в себе, но как бы медитативно.
А хозяин высаживает селезня с утицей
на лужок под свое окно. И те, как от порчи
или сглаза, сидят, живые, недвижно. Дивная
история. В центре Монахова, баварской байки,
ну, почти. На окраине путча и Тютчева.
При том что Пришвин – сестра Франц-Йозефа.
А что касается отношений хозяина и хозяйки –
никакой информации. Редкий случай.
И надо всем этим летят журавли Калатозова.
Как говорила мне Розмари Титце (Rosemarie Tietze),
здешняя переводчица «Анны Карениной» на de:
все эти линии где-то должны сходиться.
Только где? Где… где…


. . .

Здесь красота живет вниз головой
и цедит землю,
а к небу – вульвочкой цветет,
благоухает.
Сама себе и цаца, и изгой,
и дева юная, и семя,
и моисея избранный народ
рассеянный, и арабесковый мухаммед,
и будда в колесе воздушном,
и брахма дремлющий во рву некошеном,
и все они в ней видятся, как меньшее
в неизмеримо большем.
И мотыльки, обмолвки света божьего,
хмелеют на полях, сосут красу кромешную,
и как пыльцу несут ее благие вести,
и сретенье, и крест, и воскресенье…
Цветочки это всё, цветочки, –
поют они, – от жениха невесте,
отцов пустырников их женам непорочным…
И тьма луну катает в горних сенях,
как знахарка яйцо от порчи.


. . .

С точки зрения микроба –
всё, что нужно знать о жизни:
Лазарь не вставал из гроба
и, похоже, не ложился.


. . .

Он думает, что я – его глаза.
В расхожем смысле так и есть.
Мы все тут пчелы – я, ладони,
слух, подошвы, а пасечник –
за ширмой, в голове. Он думает,
что мною видит. Так и есть.
Но это далеко не все, что вижу я.
И далеко не так. Во сне, порой,
меж нами это поле оживает, но
не перейти его: нет третьего –
поводыря. Когда бы жизнь его
и память была равна моей,
наверное, мы были ближе к богу.
Он видит только то, в чем отражен,
но даже в этом так ничтожно видит,
и, как ребенок, руку тянет – взять,
роняя главное – что не берется.
Я помню всё, в чем он не отразился,
и всё, что он не взял. Я помню
тот поворот дороги, свет и голос,
чуть левей от взгляда… И судьба
могла б иною быть. Я помню
женщину, с которой он бы счастлив
был, одну на свете. Шли навстречу
они друг к другу столько жизней,
и вот, на расстоянии руки… И нет ее.
Я помню всё в ней. Я, не он. Похоже,
он что-то чувствует. Как я. И богу
не он предстанет – то, что между нами.


. . .

Пришла средь ночи, без лица, и постелила
в углу себе. Но не легла, всё семенила
от стены к стене, и тоненько так дула,
как на раны, на них и сквозь меня.
Пришла, и всё. Сказать не может,
предутренним прерывистым мелком
начертана, то кружит, крошит, мажет,
то стихнет вдруг, дрожит. Как не тревога.
Как не во тьме дорога, и запорошен дом.


. . .

Мне ли знать, что случилось?
Был у нас дом, сын, мы.
Отойди от меня, сказала,
и обернулась. Глаза другие.
Губы – те, что теплей и мягче
детства, вдруг стемнели и стали тверже
дома, мира в окне, руки…
Отойди,
тебе сын через годы скажет,
не с тобой мое сердце.
Возвращается все,
только нет тех, к кому.
Отойди
все, что жизнью звалось. Мы едва
это счастье затеплили.
У тебя – чудеса, у меня – ремесло,
между нами был сад, и в подоле твоем
пахли яблоки. Мальчик будет, я думал.
Мой сын. Чей бы ни был. Не помню,
как тебя подменили.
Ты – его, он… Не помню,
как вошел в тебя свет,
от которого все так стемнело,
и ответила кроткой улыбкой – кому?
Мне не сладить с умом.
Если грех на тебе,
было б легче, наверно.
Я с тобой
или с жизнью, что ты отняла?
За покровом,
который холмом обернется,
что ты пела?
Не ты?
Не из смерти его?
Он не твой,
он поверил тебе.
И стемнело,
только лица светились волхвов.


. . .

Есть такие странные хуторки в памяти
с навсегда затепленным во тьме окном.
Вроде бы ничего особенного, даже в дом
не входил, а вот вся жизнь твоя яркая
обесцвечивается, а они горят. Солнечные,
как удары. Свет ли? Когда всё кончено
и ничего не начато, было – и не сбылось.
А ведь могло… чтобы потом… но поздно,
и все острей. Чтобы вся жизнь, как пес тот,
мечущийся на перроне. Я и лица не помню,
имени даже, ладоней дальше (своих? ее ли?)
в тамбуре, на перегоне. Всё так случайно –
поезд тот, и хмель, и дребезжанье чайной
ложечки в стакане. И так легко, как будто
мы одно, хотя минуты не прошло, за руку
беру ее (или она меня?), и тамбур, губы
к губам, и так обоим вдруг светло и любо,
глаза зажмурены, и чуть горчащий запах
волос ее, и сладость истязания родством
тишайшая. И так, прижавшись, день за днем
стоим (куда ж она – в деревню ехала? А я?).
И где-то вышел – в ночь, в году каком-то.
Все тише тот колесный перестук, все тише
в сердце: где-то вышел, вышел…
Окна, хуторки.


. . .

А в день седьмой был тихий час,
и свет был тоненькой простынкой,
как мальчик с девочкой они лежали
и в изумленьи трогали друг друга.
Ни он как бог себя не ведал, ни она
как мир.


. . .

Я разглядываю следы эволюции,
нашего т.н. естественного отбора –
в речи, в чувствах, во всем, что дышит.
Разные тут стратегии – притвориться,
к примеру, мертвой. Иль божьим даром,
чтобы пахли Торой твои подмышки.
Любовь играет и слепнет в танце:
кто с ней от сердца – отнимет сына,
кто усомнится – подложит агнца.
А между делом – почти парсуна.
Кто выживает в таком отборе,
в сухом остатке что остается?
Какая жажда жизни на водопое
у пошлости. Не расхлебаться.


. . .

Я живу с собой, как с тварью,
неизвестной мне, за дверью
ходит, водит, за язык
тянет, бог, отец мой, сын,
он творит меня из петель
немоты, из междометий
между телом и не телом,
шьет крестом, чтобы летело,
я живу с собой, как демон
с той тамарой, только где он,
был он весь, как вечер ясный,
дверь стоит и точит лясы
с ветром, эта дверь без дома,
я живу с собой, потомок
с пращуром, где между нами
лишь бумага, нож и камень,
на котором мать-природа
как словарь для перевода
этих двух двуногих слов
с полумертвых языков,
и с травой во рту, как зверь,
нас по кругу водит дверь.


. . .

Вода колеблется, наводчик
духа играет маревом, как зеркальцем.
Ни дьявол не указ мне, ни Христос.
Я пропаду поодиночке,
не взявшись за руки,
как пропадал не раз.
Ничто нам, кроме смерти, не обещано,
но тем и дороги
черты пропавших без вести
всех наших «я» –
поодиночке,
в нас.
В той местности,
которая с тобой, как женщина,
чуть светится во тьме,
колеблется,
и дух танцует на воде.


. . .

Чем же ты занимался
большую часть жизни –
сочетал слова?
Да, кивну, сочетал.
А зачем? – спросит он.
И, не дождавшись ответа:
Может, казалось,
они что-то в тебе сочетают
с тем, что вне?
А вернее, готовят…
И что именно в этом был путь –
в приращении непониманья?
В посвящении в близость?
В утрате всего, чем ты был,
что так ждал –
языка?


. . .

Отдай, как милостыню нищим,
себя – себе.
Живи – как воздух, налегке,
и не ищи земли, да не обрящешь.
Так думал он.
Все реже, резче
звон божьей милости в судьбе.


. . .

Не к утру, но уже в обозримые времена,
на земле останутся двое – он и она.
И не то чтобы не любовь, но – проем.
Не совсем его она, да и он – не ее.
Местность хрупкая, как стекло.
Что ж так тихо здесь и светло?
Что ж влечет их друг к другу так
словно дело не в том, не там,
что зияет меж ними, и что одни,
что исчезли из мира слова и дни,
и не помнит ладонь своего тепла,
и не линия губ – deadline,
только что это значит? И чья вина?
Взял на руки ее, а она – вода
в решете. А обнимет его, и он –
словно глина плывет. Как сон,
ускользающий на свету,
друг для друга они. В роду
нет у них ни людей, ни птиц,
ни цветов. Может, даже лиц
нет у них. Но не им двоим
это знать. И стоит, как дым,
бело-деревце, красный глаз.
Впрочем, было все это, и не раз.


. . .

Ничего личного: двое, яблонька –
то ли в саване, то ли в платьице подвенечном.
Все закончено. Но еще не явлено.
Ничего личного, говорит, уходя по Млечному.



























































Александр Альтшулер: Я РАЗЛОМАЛ ФРАЗУ

In ДВОЕТОЧИЕ: 24 on 04.04.2015 at 14:58

* * *
Утро подняло лучи к небу. Утро поднималось всегда и сияло невысказанной любовью к людям. Сила его была столь самодостаточна, что жизни оставались лишь несбывшиеся воспоминания. Люди и твари подражали ему вечным вставанием, пели гимны и продолжались, никогда не возвращаясь назад. Всё несозданное творилось, всё созданное затихало, и лишь могучая музыка старалась что-то вспомнить. Следы зимы заносило молчанием, скандалом, необоримостью. Всё, что было способно, творилось, несотворённое выводило чёрта, созерцание, разврат, а лето летело в пропасть и возвращалось любовью. Человек выбрался за себя и там погибал от перевоплощения. Всё двигало ничего, испуская пар. Когда на горизонте появлялся образ, человек бросался на него, настигал, насиловал и, утомлённый развратом, глядел пустыми глазами мгновений, а они исчезали, сияя таким изумлением, что иногда сплетались воображением с тусклой действительностью неудовлетворённости. Их медленность, приносящая ритм, выплёскивалась произведением, тягучим, как бесконечность на коленях у женщины, и в нём было не более смысла, чем в мишени, передвигаемой выстрелом. Когда же проза повадками змеи завораживала человека, оглушению его не было предела. Приходило то, в чём нуждался каждый, не бывший ничем, и ночь дралась за жизнь, и день пожирал её. Плоды ссыпали воображение в груды и возникали в другом облике после преображения. Всё продолжало себя, уже не являясь живым.
И были Боги, чьи рано умерли пророки, и всякий пел песню, которая миллионы раз была спета до него, и создавали веру, а та растворялась повсюду и копошилась людьми в бесконечных переодеваниях, уже не нуждаясь в своих создателях. И то, что ушло, не касалось ничего. И ничего глядело сном, увеличивая больницы, где множество халатов поднималось по лестнице на Голгофу сплетни. Впрыскивания инсулина животным прописывали по рецептам для заболевших умом. Белков застрелился, лёжа на неизданных произведениях, глядя в неизбывную черноту своих глаз. Роман Белоусов запер двери и оплакивал покойного прозрачными слезами гашиша, кофе и разрытого источника любви. Кошка Белкова со своим потомством сидела у изголовья, жмурясь на прекрасный лоб и поэтично текущие по бокам схоластические руки. Из глубокой задумчивости угла проявилась мама. На её глазах Белков обратился в крокодила и, сияя змеиной кожей, исчез.
В гроб положили куклу, сделанную мамой, и отвезли на кладбище. Поминки были скромными, за общим столом, с той же, что и всегда, скатертью, в присутствии непоявившегося инкогнито. Все натыкались на его руки, но его там не было. Все видели его, а находился он на невидимой стороне. Его проникающие всюду глаза мерцали тускло, хотя были не видны. Он сидел под креслом и чёрной кошкой смотрел вверх, на сидение, а там была жизнь, угар, понос, с куклами и насекомыми, облепившими смердящее место. Мама предложила тост за здоровье умершего, который не был им. Роман летал папиросным дымом, перебирая буквы, исчезающие в его руках. Кто-то зачитал эпитафию и тут же спрятался в смущении перед ней. Его стыдливость обратилась яблоком, скатилась под стол и была съедена кошкой, оставшейся как всегда голодной; она облизала усы и смотрела, что будет дальше. В это время Роман незаметно подрался со Славой, хотя слоники на телевизоре даже не дрогнули. Из кухни пришёл сосед в зелёном белье, помочился в углу, и этого никто не заметил. Кошки сидели под окном, ожидая выхода, когда из середины комнаты выползло что-то тягучее, выгнулось на стол, обняло стакан с водкой и обратилось Славой Белковым, угрюмо смотрящим на свои ноги. Там выросли крылья, переходящие в ручки кресел. Лететь было некуда. Слава курил. Роман напечатал белый лист.
Славе не было места. Проглатывая мышей через их норы, он вернулся на мягкое ложе гроба и заснул с надеждой на перевоплощение. Мама написала карикатуру на самоё себя и спокойно стирала ещё не успевшее материализоваться бельё. Роман скрёбся у двери, лёжа в постели совершенным супругом. Двери открывались сами, вводили и выводили нерождённых. Всё продолжалось, хотя никого не было.

1968


* * *
Владение чужой ношей или писание открытым текстом. Дары Иисуса предназначены гражданам Израиля. Открытые пространства богов. Равнины и горы в первозданности путешествий. Ничего лишнего и ничто не отвлекает. Одно прозрение за другим – путь. Одна звезда, одно облако, повторения, одна дорога, дороги. Нет обсуждения и всё в одном – индивидуальность особенным образом хранит знак Бога, и любой переход в чужое нарушает постоянство. Не бойся одиночества– ты с Богом. Проверяй связь с пространством.
И если его нет – не отчаивайся, всегда есть другая дорога, но лучше рядом с дарами и без, в отражениях и потёмках, во снах, языках и наречиях. Точку ставить рано, хоть и хочется. Точку ставим в конце, а конца-то нет. История кувыркается, одеваясь в цивилизованные одежды. Метит под тебя человек – и всё мимо. Метит под тебя предмет – а всё рядом, метит под тебя друг вопросом. Метит под тебя открытое ответом распространённым. Летает комар тихо, птица летает бойко, ночной мотылёк пустыней вибрирует стойко. Взвивается вихрь балетом и кружится неугомонно, в неба с землёю тактах музыкой опьянённо.

1996


* * *
Можно подумать, что фонари гоняются друг за другом, когда метель ищет кроличьей смерти. И узнать себя в себе по описанию вывески или двора, по знаку вылившегося из тебя моря, и в быть не быть или быть, где каждый двор – художник многого одного. Или перевязав небо речкой, быть свадебным столом, постелью и свирелью и видеть, чего не может быть, приняв то за это, но никак не наоборот. Вот день, пробивший окно вязью, вымысел или стихотворение, ставшее собой в себе, когда осветится, но что? Нет возвращения ангела, день– жизнь, висящая ни на чём в чём? Но призрак леса и оленя ветвит подобие огня, а тот родит ещё меня, и осторожно в чаще леса, пространство душ чужих любя, не оступиться о себя, когда кругом тоска телесно заполнит воздухом тебя.
Звучащая жизнь, кто знает, где ты? И имя твоё спрятано в тайниках и не известно тебе самой? Мы там, где младенец мудрее живущего старика, из своего песка, ручья, голоса, птицей ненаписанного стихотворения в доме нереального теплотой присутствия.

1975


* * *
Длинная повесть – роман. Впечатления текут воздухом, и внутренний анализ выписывает реальные лица невидимыми тонами пейзажа на узловатых от городских испарений ветках тополей, вспорхнувшими воробьями, и земля ходит людьми от привычки к прошлому. Тишина, остановленная букетом, цветёт полем, шумным красками суетливого утра. Нет удивления ни в душе, ни снаружи. Кто-то силится понять другого и восторгается иллюзией. Возможность писания исчерпывает ум до невозможности мыслить. Отражение принимает красоту и никакие попытки не объясняют её. Любовь происходит с не ждущими её, а ожидающий пишет картину, не нужную любящим. Когда нет сил и ум молчит, одеваясь колючим кустарником, шмель и роза гудят в вышине, а здесь вскрытые остроты выбрасывают пустые тельца беседы.
Он посмотрел на мокрую землю и подумал: воробьи населяют её, люди, страсти – и одиночество похолодело в нём.

1975


* * *
Пространство порождает человека и на него ловит себя.
Из меня выползает змея – день, два, три.
Одумайся! Где – ты?
Трава в воде, вода в небе, небо в боге, бог в себе.
Лето – это цветы, цветы – это осень.
Дворники скребут.
Тривиальность имеет свойство прилипать ко всему.
Выйди в поле – ты один, выйди в одиночество – и ты в поле.

1972


* * *
Четвёртого августа 198… года возник пожар на улице N. Сгорели архивы и бумаги молодого поэта в возрасте 45 лет. Пожарные потушили, дворники вымели мусор. Припасы остались нетронутыми, потому что были в подвале. Зеваки заглядывали в пустые окна и говорили, что самоубийцу никто не знал. Он давно не появлялся, и забыли даже, как его зовут, и паспортистка не знала, потому что паспорт был просрочен с 197… года. Человек исчез так незаметно, что пожар не напомнил о нём. Соседям дали новые квартиры.
К счастью, никто не пострадал, даже мебель, и огонь был странный– никого не тронул, но на всякий случай дом расселили: мало ли что,– ведь даже крыша загорелась, хотя от второго этажа до неё было далеко; огонь лизнул стены, и провалы в окнах оттенили бархатным светом уют и тишину внутри.
– Легко вертеться – шарма нет, – сказал сосед и пошёл за ордером. Соседка с детьми ожидала машину на улице: слишком неприятно было видеть себя благоустроенной в обгоревшем доме. Даже ласточкины гнёзда остались на месте, но птицы улетели туда, где начинались новостройки.
Пожар кончился, поэта не стало, но дом странно стоял задумавшись, будто верил в загробную поэтическую жизнь. Мимо него проходили не замечая, привыкли, – и недалеко в ресторане танцевали мазурки и старинные танцы. Но странно, музыка иногда останавливалась, раздавалось шипение, пáры вздрагивали и садились за столики. Музыканты ничего не могли сделать: что-то проникло в металл и нарушало гармонию связи звука с телом. Тогда выпускали певицу
с высоким контральто.
Около дома выросли старинные кусты, и странные насекомые заселили их: голова и туловище у них были наоборот, скользили они спинами, а лапы царапали воздух, навевая струйный ветер множества голосов. На подоконниках появились ещё более странные птицы– без перьев, с клювом и крыльями внутри. Они созерцали всё вокруг, поедая свои внутренности, пока стали не видимыми даже постороннему взгляду. Шарлатан продавал удивительное стекло, а за ним был виден сад внутри птиц со многими голосами в дальних прогулках. Люди останавливались, смотрели через стекло, и вдруг в них просыпалась мелодия, которую они до сих пор за собой не знали. Шарманщик создавал мелодию, подыгрывая в особенно чувствительных местах и реальность возникала в несуществующих пейзажах и воспринималась как прогулки по лесу, где деревья обнимали и говорили чудными голосами о том, что мы неразделимы, просто некоторые ушли из дома разными путями и встретились в обгоревшем доме, и признались в любви, забытой от рождения и за ним, в избушке, где наша память вылилась в мир и потекла, создавая ландшафты разговоров, встреч давно не посещаемым лесом, как то, что нельзя вспомнить, цветами, которые возникали от одной беседы к другой, и травой, поющей молчание, перелетаемое кузнечиком, не поддающееся уму.
На деле всё было не так. В квартирах появились жильцы, которых никто не видел. Они одевались во всё, что было, и так заполнили воздух, что люди вздрагивали нечленораздельностью и, проходя
мимо, стали выбирать другие пути, но не избегали встреч с некоторыми из них. Для карманников наступил праздник.
С незаметного жильца можно было снять всё – да он и сам снимал и расчёсывал кожу, как будто за ней спрятали клад. Профессия вора перешла к врачу, потому что вор стал исследовать даровые вещи на признак заразы и выстукивать голых на нахождение сокровища вместо сердца. Жизнь перестала быть поэзией и детективы выискивали сюжет с одиноким окном: кто там. Появились подделки под стёкла с разными окрасками, от буйных до безразлично-спокойных,
и ГБ устроило погоню за фальшивками, не замечая, что кто-то проецировал их в подменённом стекле. Шарманщик щекотал иволгу и был незаметен, потому что им играли чужие взгляды в смешении отражений, блесков и маленьких историй по поводу потухших и оживших звуков.
В пустых окнах зажёгся свет. Мальчишки бросали в него камни, но они пролетали как тени, создавая какофонию, и взрослые придумали как её упорядочить: стреляли из пушек, но получился салют и толпы радовались, что всё хорошо кончилось: свет взвился и пропал, и в ресторанах и барах заиграла музыка и … дом опять ожил тихим подкрадыванием тропика с индейцами, охотящимися за зубрами и ящерами, которые смирили гордыню и втянулись в солнечно-задумчивых слонов, а аборигены в смокингах прокладывали дороги в джунглях медитаций и сновидений. Умерщвления не было– сплошное перевоплощение природы, а не ума, который не участвовал в этом. Муж и жена перепутали себя, и малыш разорвал им внутренности детским стриптизом живых кубков Петродворца.
Вода пировала рыбами ничьих разговоров, – так между воздухом и водой рождались картины не лишённого радости менуэта. Никто не произносил слово «бог», и свобода купалась женщиной, отражённой в глубине сжатым взглядом в щёлочку, в глазок, сексом отчаяния, льющегося мессой под глухим домом с нереальным светом.
– Тихо, – сказала гора горе, – послушаем. Эхо прыгало, пока его не проглотил некто, и стало совсем неслышимым от глухого соприкосновения, и обрело тишину, уходя за музыку и свет, и кто-то выглядывал, отражаясь в фальшивых стёклах нелюбви отблесками незнакомой игры.
На столе клевал попугай и глупый глаз косил из стороны в сторону.

1968


* * *
Я разломал фразу. Кровь из неё сочилась на паркет и расцветала первобытным лесом. Комната разрушилась, лес исчез, и я повис светом давно умершей звезды. Все кричали «ура», когда она кончилась, и вырывали лоскуты из умершего. Огромный зверь, пронзённый копьями, стоял смирно, ожидая, когда очередная стрела совершит преображение. Жизнь летала облаком, растворялась в небе, и лишь изредка в сообществе с другими тучами проливалась дождём стихотворения или рождественским светом.
– Приятно ощущать себя в быту, – сказал один.
– В небытии, – другой.
– В кайфе, – третий.
– В изменении, – четвёртый.
– В себе, – пятый.
– В ничто, – шестой.
– Когда я закончу нескончаемое, – седьмой.

1972



























































От редакторов: «ПРОЩАНЬЕ, ЗАПРЕЩАЮЩЕЕ СКОРБЬ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 24 on 04.04.2015 at 14:52

«Двоеточие» (а еще прежде «ИО») было среди первых периодических изданий 90-х, строившихся по тематическому принципу. Правда, в отличие от других следовавших этому принципу журналов, редакторы никогда не объявляли тему заранее, всячески стараясь избежать малейшего навязывания жестких условий чужим музам и любого подобия соцзаказа. Тему, а чаще, две темы, вычитывали в материалах из «редакторского портфеля» и подкрепляли дополнительными текстами: интервью, статьями, прозаическими и поэтическими переводами. Исключения допускались только в двух случаях: в мемориальных номерах №20 памяти Василия Бетаки и №22 памяти Савелия Гринберга и в №11 и №14, посвященных незаслуженно забытым книгам.
И вот настало время, когда редакторам, наконец, пришло в голову посмотреть, что получится, если они максимально самоустранятся и сделают журнал почти jour-налом, временником, тем, что на иврите называется כתב-עת [ктав-эт], т.е., письмом времени или почерком времени. Итак, перед вами именно такой выпуск. Голоса редакторов в нем намеренно приглушены, чтобы позволить читателю прислушаться если не к голосу времени, то, по крайней мере, к его гулу. Редакторы тоже к нему прислушались, и показалось им, что пришла пора проститься со своей редакторской деятельностью.
Этот номер они временно объявляют [пред]последним. За ним ожидается еще только один проект под совсем другим названием, а что будет дальше, трудно предсказать. Время, как говорится, по[дс]кажет. Так далеко редакторы не заглядывают. Они благодарят всех тех, кто прошел часть пути с ними вместе, и надеются не потерять с ними связь.
И, как подтверждение этой надежды, на этой странице – единственной из всех страниц виртуального журнала – остается возможность комментирования.

PS
Сейчас, когда журнал уже почти в прошлом, можно сказать, что он всегда был для его редакторов, стремившихся подчеркнуть его анахроничность, инструментом борьбы со временем. Последовательность смертей и воскресений издания тоже была частью этой борьбы. Теперь же, добровольно уступая занятые позиции, они сознают, что время перестало быть их главным врагом, и заключают с ним временное перемирие. Нынешняя борьба должна вестись совсем на другом фронте. Редакторы еще не вполне уверены, с кем им отныне предстоит сражаться, но предполагают, что существуют две возможности, причем, первая из них – наиболее очевидна и, вероятнее всего, обманчива. Поэтому борьбу с бесконечностью они откладывают на неопределенное будущее и намереваются отдать все свои силы на борьбу с борьбой, в чем рассчитывают и на вашу поддержку, любезные читатели.

Гали-Дана Зингер, Некод Зингер