:

Gregory Zlotin : Григорий Злотин

In ДВОЕТОЧИЕ: 36, ДВОЕТОЧИЕ: 37 on 05.06.2021 at 21:58
The Narratives of Weaning, vol. I

Morphine is others. Dry
messages lull and lie.
Willst thou not die 
even while thou waitest?
Verily, to endure is greatest
in the quietest drought.
Pains whisper and shout,
teaching to persevere.
Stand by thyself, austere,
even amidst a rout.
Words are a false veneer,
silent hearts grow stout.
Earn thyself quieter clout. 
Learn not to be near.


*** 

Inside, there is a little lump
That ticks and makes me go.
When will it do its final thump?
Thank God, I do not know.
One day, it’ll give another stir
And then be still at last,
The rest of me will be no more,
Will turn to dirt and dust.
My kin will ken my name awhile,
But memories will fade,
Until an heir lets them elide 
Into a pale of shade.
And yet today I see a rose, 
I hear a nightingale:
How long is left, do you suppose,
Until I fail, I fail? 

В серёдке теплится комок,
Я им одним живу,
Вот бросит повторять "тик-ток",
И я себя прерву.
Однажды торкнется разок
И замолчит навек,
А прочее моё — в песок,
В распутицу и в снег.
Разыщет кто-то из внучат
Чуток в котомке лет,
Того ж, что было век назад,
Простынет даже след.
Так дай вдохнуть цветка, позволь
Услышать соловья.
Доколь ещё, покуда боль
Не лопнула моя?


***

Days flutter by. The pain becomes as dull
As those variegated dreams of yore.
Old photos, bleached of meaning, grow null,
Receding slowly into nevermore.
New sights keep piling up, adding the heft
Of time and robbing me of what was taken,
So there I stand, both laden and bereft,
Bereft of you, I say, but not forsaken.
Your soul is not extinguished. While I breathe,
It is as though we're both drawing breath.
Your watchful love continues yet to sheathe
My life and overshadows even death.
Far in the nothingness where you abide
You are right here, right by my aching side.


***

A hornets nest under the home’s eaves:
The children were afraid, so I destroyed it. 
A single hornet circled in the sky:
An instant death, a stark calamity:
Nothing is left to do, begin anew.
Could I have stayed my hand? Where’s my wrath?
Or was this but a part of a longer scheme,
Impenetrable to the hornets’ eyes? 
What justice? There’s but a longer wait.


Псалом

Я написал его на песке, и волна смыла написанное.
Я написал его на листке, и ветер унес его прочь.
Я написал его на доске, и дожди лет размыли его.
Я вырезал его на дереве, и дерево срубили топоры.
Я вытеснил его на меди, и его отдали в переплавку.
Я отчеканил его в золоте, и его переплавили воры.
Я выдолбил его на камне, и камень разбило грозой.
Положив на то жизнь, я выбил его на великой скале,
и умерли те, кто еще умел прочитать мои письмена.

А имя Твое, Господи, пребудет от века и до века.

I traced it in the sand, and the tide washed it forth.
I wrote it down on paper, and the wind carried off the page.
I painted it on wood, and the rains of time bled it white.
I carved it into a tree, and they felled it with axes.
I engraved it in copper, and they melted the plate down.
I minted it in gold, and thieves made it into small coins.
I carved it into a rock, and a bolt of lightning cleft it in half.
Laying down my life, I chiseled it on a mighty crag,
and dead were those who once had known how to read it.

But Thy name, Lord, endures from everlasting to everlasting.

Ich zeichnete ihn im Sand, und die Brandung wisch ihn aus.
Ich schrieb ihn aufs Papier, und der Wind trug das Blatt hinweg.
Ich malte ihn aufs Holz, und die Regen der Tage saugten ihn aus.
Ich schnitzte ihn in einen Baum, und Äxte fällten den Stamm.
Ich gravierte ihn auf Kupfer, und man schmelzte die Platte auf.
Ich prägte ihn auf Gold, und Diebe brachen ihn zu Kleingeld.
Ich meißelte ihn auf Stein, und ein Blitz spaltete ihn entzwei.
Ich legte mein Leben nieder und schrieb ihn auf einen Riesenfels,
und tot waren diejenigen, die einst die Buchstaben lesen konnten.

Doch Dein Name, HERR, besteht noch von Ewigkeit zu Ewigkeit.
Двуглавый

С некоторых пор Франц Иосифович Адлер был до крайности раздражен возмутительным поведением проxожиx. Хотя он скромно и прилично одевался, носил крепкую обувь и платье без заплат, не забывал застегивать пуговки, старался не гримасничать, не горланить на всю улицу кабацких бранных слов и не волочиться за девицами, однако проxожие, словно сговорившись…

а, собственно говоря, почему «словно»?

разумеется, сговорившись!

…глядели на него так, как будто у него две головы.

              Иногда, несмотря на деликатное воспитание и робкий нрав, его так и подмывало подскочить к кому-нибудь из уставившиxся на него, сующих свои длинные, как у муравьедов, носы не в свое дело незнакомцев и рявкнуть неприятным голосом:

«Э-э?! Ч-чем могу служить, милостисдарь? Ась?!»

Невзирая на свое скорее тщедушное телосложение, Адлер не сомневался, что эффект такого обращения превзошел бы самые смелые ожидания.

              Но, к сожалению, у Франца Иосифовича действительно было две головы.

Долгое время он вовсе не замечал этого досадного обстоятельства. Вторая голова была маленькая, как у попугая, и, к тому же, она располагалась на шее позади — там, куда занятому человеку и посмотреть бывает недосуг. В зеркале, по-видимому, в силу некоего оптическаго обмана, не объясненнаго пока наукой, Адлер видел только свою первую голову. Между тем, для разговоров вторая голова, назовем ее суголовой или головой-прим, не пользовалась голосовыми связками, а поступала наподобие куклы гастроманта (чревовещателя), выкрикивая свои невозможныя, нестерпимыя непристойности непосредственно в мозг основной головы Франца Иосифовича. Кроме того, Франц Иосифович служил в Пильтенской окружной судебной палате и по долгу службы носил длинный завитой парик из конскаго волоса. Поэтому коллегам по присутствию далеко не сразу стало ясно, что у Адлера две головы.

В конце концов, конечно, Францу Иосифовичу пришлось убедиться в наличии суголовы. Но его спасла одна удивительная особенность, присущая его основной голове, его, так сказать, Haupthaupt.[1] Эта особенность заключалась в том, что если Адлер некоторое время чего-то не видел, то это нечто исчезало не только из поля зрения, но из сознания, причем Адлер забывал не притворно, а вполне искренно, так что даже будучи спрошен, мог с чистой совестью утверждать, что никакой такой суголовы у него нет и отродясь не было. И пока постыдный предмет не напоминал о себе при повторном предъявлении, его можно было с успехом игнорировать, особенно при условии преданного попустительства и пособничества родственников и знакомых. 

              Родственники и знакомые из деликатности помалкивали.

              Сам Франц Иосифович предпочитал полагать, что сардоническое блеяние у него в голове — это совесть или внутренний голос его непонятой души. Но позвольте! никакая совесть не может себя вести настолько безобразно. Это же просто ни на что не поxоже!

              Стоило Франц Иосичу, скажем, заглядеться на какую-нибудь xорошенькую курсисточку, всю в упругиx локонаx и розовыx бантикаx, как в голове откуда ни возьмись раздавался xриплый попугайский голосишко: «Беспр-риданница! Дур-ра набитая! Бер-реги бумажник!»

Когда Адлеру случалось посетить патриотическое собрание по случаю Е. В. Герцогских побед и одолений, в самый торжественный момент поднесения всеподданнейшаго адреса на высочайшее имя, суголова пронзительно каркала: «М-мясники! Медальку заxотели! Генер-рала Паппенгута чином обошли!»

За молебствием о даровании наследника Е. В. Герцогской Семье голова-прим не давала толком пролить благоговейную слезу, сипло рявкая где-то в окрестностях среднего уха: «Дар-рмоеда! Еще одного дарр-моеда ждут!» Основная голова Адлера при этом ужасалась перспективам начальственнаго гнева, который несомненно обрушился бы на него, осмелься он проронить нечто такое вслух,

но каким-то позывом на дне желудка, последним корешком не до конца вытоптанной воли, его в то же самое время подмывало сорваться,

чтобы увидеть последствия взрыва, почувствовать силу,

хоть так, хоть так.

При посещении родственников жены, аккурат когда Франц Иосифович учтиво прикладывался к тещенькиной ручке, суголова неизменно взвизгивала: «Прровались, гр-рымза старая!» А в тихия, полныя достоинства минуты оффициальных званых обедов она своим назойливым зудением подстрекала хозяина выпалить во всеуслышание какую-нибудь омерзительную скабрезность.

Иными словами, даже держа своего незадачливаго носителя в неведении, вторая голова успела изрядно насолить первой. Страшно даже вообразить, что могло бы приключиться, если бы две головы пошли друг на друга войной и притом стали бы еще науськивать друг на друга все прочия части тела. Но, по счастию, до этого дело не дошло.

Однажды утром Франц Иосифович пробудился в особенно дурном разположении дуxа. То ли от пуншей, выпитыx за вистом накануне, то ли от полученнаго в департаменте нагоняя, Адлер встал с ужасною головною болью, причем боль эта, увы, сосредоточилась во второй, дотоле неведомой ему, голове. Его лихорадило; он чувствовал жар и жжение, и острый, пульсирующий зуд, словно на шее вздулся громадный гнойный карбункул. Стоя перед зеркалом (Франц Иосич был плешив и раз в неделю сам брил себе голову опасною бритвой из знаменитой золингенской стали), Адлер наконец заметил у себя на загривке дряблую попугайскую головенку, которая как раз в тот момент издевательски скрежетала: «А ты надерзи начальнику, надерзии-и-и!»

«А-хха!» — с каким-то яростным облегченьем воскликнул разсвирепевший головоносец. Все раздражение, копившееся в нем в течение многиx лет, вся злость на самого себя за неспособность послушаться гадкаго, непочтительнаго голосишки — все разом выплеснулось наружу. Адлер взмаxнул сверкнувшим, как молния, лезвием и недрогувшею рукою срубил мерзко верещавший нарост.

Затем бывший двуглавый выронил раскрытую бритву, медленно сполз на xолодный метлаxский пол ванной комнаты

и испустил дух. 

                                                                                                                   Пильтен, 5 авг. 1942 г.

Большой Паппенгейм и маленький Вельф

Чинов и титулов у него столько, что всех не упомнишь. Поэтому между собой его называют просто Большой Паппенгейм. После того, как Большого Паппенгейма произвели из планетарных советников в галактические, и звезд на его роскошном мундире тоже стало как в небольшой галактике. Предпоследний орден, Звезду Сердца Отечества перваго класса с мечами, августейшая Супруга Е. В. Герцога, сиятельная Герцогиня, урожденная принцесса Герцелейда Прусская неземной красоты, собственноручно приколола своими кукольными пальчиками к могучей груди Паппенгейма.

У Вельфа была когда-то серебряная медалька «За усердие», но ленточка потерялась, а без ленточки не прицепить на старенький пиджак.

Большой Паппенгейм заведует созвездиями, и из своего просторнаго кабинета в башне Е. В. Герцогской Философской Обсерватории он как дважды два доказывает всем нашим верным подданным, к вящему их утешению, что Митава находится в центре галактики, а то и всей обозримой вселенной.

Вельф, даже когда вполне здоров, с трудом соображает, кто куда пошел, а во время приступов гемикрании и вовсе опирается о подоконник и тихонько скулит, положив морду на лапы, не понимая толком, что где, и зачем он сам.

Судьбы его друзей сложились по-разному.

Фон Корф дорос до планетарнаго советника,

двойные алые лампасы, крест Св. Витта с бантом,

а Ашурбанипал Ашурбанипалыч

(для друзей — просто Палыч)

так и прослужил весь свой век

в гардеробе музея Арктики и Антарктики,

с неподражаемой ловкостью набрасывая жестяные номерки

на цинковые крючки, обточенные артелью умалишенных

Перваго Митавскаго Е. В. Герцогскаго Бедлама.

Впоследствии, разумеется, умерли оба.

Вельф сидит на скамейке в Е. В. Герцогском Ботаническом саду и смотрит на заросли бамбука. Вельф отмечает, что побеги бамбука отходят от стволов под углом ровно в шестьдесят градусов. Вельф видит в этом свирепую волю мироздания, его непреклонную целесообразность. Миллиарды лет и октиллионы попыток спустя бамбук идеально соответствует самому себе и своему месту во вселенной.

Большой Паппенгейм тоже идеально соответствует самому себе. Он делает и думает то, что благотворно ему, Паппенгейму, его довольству и славе, его многочисленному семейству и множеству его клиентов, связанных с ним узами службы и обоюдных услуг. Большой Паппенгейм здоров, богат и счастлив, и жизнь, точно шоссейная дорога, выгибая спину, стелется ему под ноги. Большой Паппенгейм оптимизирован.

Вельф скоро кончится. Его сердце уже замерзает и скоро лопнет в ледяной пустыне на краю безжалостной и дикой страны Ройсн, и побег из нея карается немедленным разстрелом, и нет оттуда возврата. Вельф скоро кончится. Пройдет он, как прошел его отец, пройдут дети их правнуков, и их дела и дни, и память о них пройдет.

Но блажен большой Паппенгейм и семя его, яко они наследят землю. Милостивые государи, будьте как Паппенгейм.

Вельф сидит сиднем и безсмысленно таращится в ночную темь, в которой не видно ни зги. Где-то за этим мутным мороком светят невидныя ему равнодушныя звезды. Вельфу не спится, и он грезит о Большом Паппенгейме, и воображает себе его, и нощная песнь Вельфа есть вместе псалом и ламентация:

Паппенгейм — над городами, он над каждым селом. К нему сходятся все пути, в него впадают все реки, и все моря ему несут свой штормовой плавник.

Паппенгейм — велик. От изголовия до устья он мерит сто тысяч локтей;

широки, словно шлюзы канала, его распростертые крылья. Он задевает главой облака, взглядом своим он пронзает века.

Паппенгейм бесценен. Из чистого злата отлито нетленное тело, в лике отлито  свирепо-стоглаваго льва, и главы его — в платиновых венцах, усыпанных диамантами в сто каратов каждый.

Паппенгейм могуч. Атомные моторы взревывают под его титановой броней, радиевых стрел полон его нескончанный колчан.

Паппенгейм — воин. Всем колыбелям надвешен его образок. Всякий школяр, растворивши учебник, все наглядеться не может в родное лицо. Вдовам и сиротам он упованье одно, а малодушным — опора и преданный друг.

Паппенгейм прочит панической страх супостатам. Шагом гранитным он зыблет смертельные шквалы; гордыя башни врагов гибнут, горя, от его громоноснаго гнева. Он отомстит за позор, у обиженных слезы отрет.

Паппенгейм — всеведущ, всесилен, вот кто вездесущ. В тесной печурке в углу станционной сторожки, в окнах вторых этажей заводского правленья, в мраморном зале өеатра, на вахте и в шахте — всюду он с нами, всюду сапфирово светит отеческий взгляд.

Паппенгейм холоден, чист. По просторам отчизны мчится, подобно стреле, столбовая дорога. По ней, без шума и без толчков, абсолютно плавно, равномерно и прямолинейно движется Автомобиль, В Котором Едет Великий Паппенгейм. Нет закатов и дождей по-над дорогою, нет ни восходов, ни метелей. Ни лист ниже былинка колышется окрест, и лишь лазоревое небо грядущего пременяется порою синим бархатом полуночи, на фоне котораго неугасимо блистают золотыя звезды милой родины.

Вот уже трубят сбор его верные адъютанты. Вот всполыхают медные марши, вот взмывают над дорогой орлиные штандарты неувядаемой славы, вот уже бьют барабаны и хлещут наотмашь полковыя трубы. Вот встают шпалерами по обочинам дороги его мундиры, его полки, его железныя дивизьи.

Разве ты еще не заметил?

Он едет в будущее.

В твое и в мое.

                                                                                                     Митава, 5 августа 1942 г.

[1] Haupthaupt (нем.): у лиц, страдающих двуглавием, главная или основная голова, на професс. жаргоне известна тж. как главглава.

ОТВЕТЫ НА ВОПРОСЫ «ДВОЕТОЧИЯ»:

1. На каких языках вы пишете?

На русском и немного на английском и немецком. Ну, а отдельные слова являются из еще других, от иврита до латыни.

2. Является ли один из них выученным или вы владеете и тем, и другим с детства?

Я выучил немецкий в юности, а затем английский — уже в эмиграции.

3. Когда и при каких обстоятельствах вы начали писать на каждом из них?

На русском — лет с 16 еще в России, а на немецком и английском — в середине 90-х, в эмиграции, в Америке.

4. Что побудило вас писать на втором (третьем, четвертом…) языке?

Сомнения в собственной идентичности. Желание понять кто я, и каков мой собственный голос.

5. Как происходит выбор языка в каждом конкретном случае?

Я пишу вообще немного и почти всегда на русском. Я перехожу на другой язык либо для остранения, когда речь идет о слишком личном, либо когда отчаиваюсь найти выразительные средства в русском.

6. Отличается ли процесс письма на разных языках? Чувствуете ли вы себя другим человеком\поэтом, при переходе с языка на язык?

Нет. Я пишу, говорю и думаю на английском и на русском одинаково свободно. Иногда я даже не отдаю себе отчета в том, на каком языке думаю.

7. Случается ли вам испытывать нехватку какого-то слова\понятия, существующего в том языке, на котором вы в данный момент не пишете?

Да, это случается иногда, и это как раз то, что побуждает перейти на другой язык.

8. Меняется ли ваше отношение к какому-то явлению\понятию\предмету в зависимости от языка на котором вы о нем думаете\пишете?

Нет, я это я, и мои взгляды меняются не вследствие языка, а по другим причинам. Но в английском я ощущаю себя раскованнее, а в немецком наоборот, отношусь к себе строже.

9. Переводите ли вы сами себя с языка на язык? Если нет, то почему?

Изредка. Если послание кажется важным, его хочется продублировать.

10. Совмещаете ли вы разные языки в одном тексте?

Постоянно. Мои прозаические тексты нашпигованы немецкими и английскими кальками и аллюзиями.

11. Есть ли авторы, чей опыт двуязычия вдохновляет вас?

Да. Набоков. Его игра слов служит мне примером того, как при помощи слова, т.е. пароля, можно найти своих.

12. В какой степени культурное наследие каждого из ваших языков влияет на ваше письмо?

Полностью, и не только наследие, но и способ проживания каждого из них. Русский для меня есть родная речь, детство и память. В английском важнее быт и повседневность, а в немецком — наука, европейская история. Переключаясь с одной темы на другую, я невольно начинаю думать в категориях, а соответственно и в терминах тех языков, которыми я это понятие постигал и переживал. И так продолжается уже давно, десятилетиями. Так что я часто думаю на смеси из нескольких языков, ну а когда разговариваю с кем-нибудь, то стараюсь, конечно, себя сдерживать.