Terra Nullius -1- Мостки деревянные долго уводят в закат, чтоб забуксовать под конец в разутюженных дюнах, скопленье песочного времени, чистый субстрат избыточной вечности: чтением стёртые руны, убитые прикосновеньем морские ежи, хрящи, раскрошившиеся от простого износа, вся трущаяся о себя ж углеродная жизнь ссыпается здесь, не имея повторного спроса и перебирается, будто ядрёный ячмень, движением ветра, приливами разовых смыслов, на сито растительной матрицы, держащей день, отброшенная, оформляется в контуры мыса (эрозия и отложенье песочных минут его растянули на мили песчаных карьеров), материя, отвердевая, возводит редут пространства, разведав, что вечность — сыпучая мера. -2- Какой-то сорный, посторонний смысл завёлся в щели между слов, неплотно друг-к-другу прилегающих, и мыс, совпавший с горизонтом дня бессчётным количеством отдельных точек, всё ж не совпадает абрисом, обрезок пространства, что для высадки негож (энигма намагниченных железок его клеймит особенностью) пуст, даже пустынен посредине моря, и флоры всей – лишь говорящий куст, перекричавший радио немое (Перегорел завравшийся прибор, транслировавший внутреннее эхо: eсли меж словом и слюной зазор, меж словом и явлением – помеха техническая). Воздух нежилой звук искажает так, что куст невнятен, а сорный смысл утрамбовался в слой и сходни в нём нe оставляют вмятин. -3- Кораблекрушение в собственной ванне – погиб кораблик коричневый с красной полоской по борту, и вспученной пены апокалиптический гриб, им вымещенный и немедленно к стенке оттёртый, навис катастрофой над кафелем, форму беды принявшая пена отгрохала ярус высотный, и ихтиозавр, показавшийся из-под воды, сказался коленом и вымер последним из сотни сомнительных тысяч подобных себе, и пошло – поехало, будто разьехались швы на подкладке, каркас устарел как структура и отдан на слом, разобран на рёбра и скован повеpхностью гладкой. И вот оно, НОВОЕ – неукреплённая ткань, поверхностного натяжения кожица, млеко топлёное птичье, фасадных лесов глухомань, фруктовая завязь влекомых друг к другу молекул. Трюмо -1- Багетовое зеркало хамит, не просто врёт, базедовой болезнью стращает, пучеглазый сделав вид: на выкате (в прокате бесполезном) катушки глаз, мотаюших на ус всю прописную очевидность ляпа – тут лепка черт не на расхожий вкус, но протокол о прелести состряпан. Тем глубже оттиск чем сильней нажим – лбом вдавливаясь в магму амальгамы, по-сестрински посетовать на жизнь тройному отраженью строгой дамы рискнула, но не встретила любви ответной, обозналась ненароком, родство со сходством спутав, впредь криви душой, лицо ж обложено оброком. Кармическому завихренью черт, которыми, как рыжим караваем всех обнесли, всех обделив, мольберт, скорее, чем трюмо, где узнаваем лишь общий контур, мыслимый силок и, силясь опрокинуть на сетчатку единственность, исчерпанную впрок, глаз, как осечку, вдруг даёт оглядку. -2- Заискивала, пела по дворам, уваженная пошлостью подсказки опешила, сомнительным дарам не доверяя, пережала связки, сместила удареньe, чтоб удар пришёлся не в поддых, а по костяшкам упорствующих пальцев, аватар свой бестелесный отстегнув от ляжки, продольно расслоилась, кожуру сняв с заводного апельсина кожей, загаром испоганенной в жару, и встала на пороге бед, в прихожей. -3- Отпущенному с миром пребывать в миру отдельно от своих истоков, но створками изловленная мать тебе сестра-близнец в близко-далёком, как оригами сложенном втройне, (прe)будущем, где гиблый ген проглянет не в мальчике, зачатом на войне, а в девочке, воспитанной в обмане. Northern overExposure (Facebook fancies) A common wealth of language, shared trove of roving vowels, ligatures that suture low moans to latent implications; all contrived restraint, her diphthong in his mouth, she tugs and tags, and shows a bit of slip – a lacy peekaboo bookmarks a thigh for closer reading – secret synesthesia, a virtual vernacular, a script of consummated consonants; “the real” sprouts a vestigial limb, she (“off to bed…”) lets an ellipsis slip out at the end of her life sentence. (Mal)Apropos of Nothing When you come to a fork in a road – take it. Yogi Berra The bifurcated truths go by the wayside of Yogi’s road, strewn with astute utensils, as useless if not taken as the poison of consternation (wishing you were elsewhere!) Adjust your hearing to the pitchfork truisms, open your paper Singapore umbrella and walk the wire, toe the power line, toes squared and pointed straight into disaster, heed the electric prickle in your arches, transform, conduct, don’t spare yourself the lightning rod, nor the others a promiscuous promise of everlasting slight or lustful bounty, but spare yourself the trouble of belonging, pop out of the ablated, blistered skin, new, like a shiny bean meant for a rattle (there are so many ways of keeping rhythm, of crafting meaning from electric crackle, so many ways of surreptitious burning at the proverbial stake.) Restate your purpose, (the clouds do not compute and gather loosely over your head, this stunt is turning stoic ) the noosphere’s no place for a beginner, out on two limbs, you DO intend to tango? A Review Errant erudition, erratically erected, erotically charged, ergonomically sound, a truss of words holding one’s junk in, corset over torso, traction, a framed affront, scaffolding around the fuddled meaning – how many licks does it take to get to the soft middle? – C-section, T-intersection, B-word, a taste for nonsense, yet no sense of style, deft defenses, redacted dactyls, radioactive truncated trochee, a crude tracheostomy performed with a pen, form perforated, tenderized, froth reveals triteness, the soft middle crumbles, petrified. Tedium A dank and dreary dayroom, dimly lit by daytime light, the time of day unnamed, but vaguely hinted at by stillness stalled, the vacant vastness of adjoining rooms: the bedroom, where a daybed, not a bed, its built-in trundle rolled away from view, invites a daydream, not a tumble, and the dingy den, where deer-heads smell of trout, past summers hanging off the antlers like damp, musty quilts – all patchwork. Fully staged, a reverie revises its refrain, unfolding in installments in the space allotted to it, in the frame of mind frankly surmised until a poem stirs, yet nothing happens – no heroic verbs to move the action forward or advance the ruined cause of the abandoned plot, no object found, or found beyond reproach, above suspicion of the present tense, drawn in a long perspective of a thought through dank and dreary dayrooms, dimly lit.
ОТВЕТЫ НА ВОПРОСЫ «ДВОЕТОЧИЯ»:
1. На каких языках вы пишете?
Я пишу на русском и английском. Свои стихи, в огромном большинстве, я пишу по-русски. Перевожу поэзию с русского на английский, то есть пишу чужие стихи по-английски. Всё что связано с профессиональной деятельностью и бытом, включая поздравительные открытки и списки того, что надо купить в супермаркете, я пишу, не задумываясь, по-английски. Это язык, на котором я получила формальное образование, так что ощущаю себя в нём уверенней, чем в русском.
2. Является ли один из них выученным или вы владеете и тем, и другим с детства?
Это гораздо более сложный вопрос, чем может показаться. Русский, теоретически, родной, то есть язык первых языковых упражнений, язык детского лепета и ономатопеи – первых опытов сопоставления предмета/явления и звука, и дальше, совмещения понятия и слова его обозначающего, язык на котором и В КОТОРЫЙ проснулось сознание и ощущение себя, как отдельного от остального мира существа. Это язык ассоциативно связавший (и навсегда закрепивший эту ассоциацию) свои морфемы с определёнными чувствами и эмоциями – ничто так не озвучивает чувство подбирающейся беды, как одновременно длинное и округлое «ООО» в: » Гоооре, гоооре, Крокодил/ Сооолнце в небе проглотил», растянутое напевно папой, читающим мне в незапамятные времена. С другой стороны, он же (русский) и выученный – в американской школе и американском университете, где шёл как «иностранный». Английский тоже выученный – начиная с восьми лет учили меня, бездарь, музыке и английскому. Не подозревая, что пригодится, я воспринимала его как игру, в которую интересно, но необязательно играть. Так и осталось – к английскому, который дался легко, застолбилось поверхностное, легкомысленное отношение, а к русскому, внезапное расставание с которым я очень болезненно переживала, испытываю какое-то сентиментальное, трепетное благоговение. В начале, сразу по прибытии в Нью-Йорк, я училась в экспериментальной двуязычной программе, введённой чтоб облегчить ассимиляцию русскоязычным детям-иммигрантам, но проучившись год, ушла. Наверное, в те времена казалось, что требовался выбор между двумя языками, что тут «или-или», что русский теперь запрещён-отменён-вытеснен, что нужно от него и всего, что с ним связано, отказаться, чтобы выжить в новой реальности. Это, конечно, произвело обратный эффект и только простимулировало невротический интерес к запретному плоду. Днём я была прилежной американской студенткой и делала вид, что не говорю по-русски (в 1980-ом, во времена Рэйгена и «еvil empire», быть «русскими» было неуютно), а ночами читала русских авторов, до которых не дошла в советской школе.
3. Когда и при каких обстоятельствах вы начали писать на каждом из них?
Писать на русском начала в 10 лет, из-за животной необходимости выдавить из себя звук, озвучить и проговорить что-то, что не давалось мысли/осмыслению посредством бытового языка. Это «что-то» помню в себе лет с пяти— какой-то придаток сознания, симбионт, одновременно и включённый в понятие «я», и переросший его на много степеней. Возможно поэтому мои стихи ритмичны и рифмованы — это, как заклинание или молитва, как речитатив шамана в трансе, позволяет наращивать энергию зачина до логического конца, то есть до опустошения, до катарсиса, до (временного) освобождения. Возможно, у меня нет читателя и то что я пишу имеет сугубо субъективную ценность – это, в принципе, поток сознания, отжатый в звукоряд и раскрученный ритмическим (метрическим) дыханием. По-английски же я могу писать или не писать. Когда пишу, понимаю что это интеллектуальное и лингвистическое упражнение, игра, растяжка. Начала, когда сыну исполнилось 5-6 лет, и, стало понятно, что мои русские бормотания ему не осилить. Захотелось – впрок – быть им понятой на его языке, на НАШЕМ общем языке, а не на моём личном, почти тайном. Потом занялась переводами, и неизбежно возник интерес к новому инструментарию.
4. Что побудило вас писать на втором (третьем, четвертом…) языке?
Как я уже упомянула, писать на английском побудило желание быть хоть немного более понятной моим англоязычными близким, стремление к целостности, желание срастись, надежда на то, что смогу всё собрать воедино, смогу творить свои странные таинства на языке, в котором живу и работаю. Не получилось.
5. Как происходит выбор языка в каждом конкретном случае?
Выбор языка происходит мгновенно и спонтанно. Если посыл приходит извне – идея, навеянная прочитанным или услышанным, или событие из внешнего мира, затронувшее меня и требующее реакции – то это будет английский. Бог знает что, лезущее из подсознания, не отпускающий ритм или нарастающий звук, прилив боли без названия, одиночество, вдруг захлестнувшее с головой среди бела дня, означают, что началось непонятное мне таинство и выход тут только в русский стих.
6. Отличается ли процесс письма на разных языках? Чувствуете ли вы себя другим человеком\поэтом, при переходе с языка на язык?
Будучи выдернутой из языковой среды в 12 лет, как раз когда отношения с языком оформлялись и кристаллизовались, я ощутила себя «абортированной». Какая-то версия меня, которая намечалась и уже вызревала, была усечена, не реализовавшись. Травма в период становление личности привела к некоторой фиксации на этом этапе. Поэтому, как русскоязычный поэт я, пожалуй, законсервирована и, возможно, старомодна/тяжеловесна. Русский для меня язык Атлантиды – язык потерянного мира и внезапно оборвавшегося счастливого детства. Мне важно возвращаться именно к нему, работать именно с ним, а не с современной версией того, что зовётся «поэтическим языком». Культуртрегеры говорят о «поисках нового языка», о «новом каноне»; все пишущие что-то «раскрепощают», «ломают» и «сталкивают», и это получается более или менее интересно, в зависимости от таланта автора. Я же, ощущая себя самозванкой, гостьей, не чувствую за собой права на это. Мне на руку, что русский прощает некоторый «надрыв» и эмоциональность, его гибкий синтаксис позволяет нанизывать деепричастные обороты и продлевать дыхание, то есть, использовать приёмы непозволительные в английском стихе. В русском стихе я ценю глубину и плотность, а в английском – лиризм, проступающий сквозь лёгкость, юмор, игру. Да, получается, что я два разных поэта и два разных человека, или, по крайней мере, человек существующий в двух ипостасях и чувствующий в двух разных эмоциональных регистрах. И это не как раздвоение личности, а как кальцифицированный близнец, которого ношу в себе всю жизнь.
7. Случается ли вам испытывать нехватку какого-то слова\понятия, существующего в том языке, на котором вы в данный момент не пишете?
Лакан писал, что буква первична, то есть, «понятие» не может возникнуть, если в языке нет символа способного его обозначить. Если положиться на структуралистов и принять на веру, что язык есть способ постижения мира, то понятия, не имеющие вербального эквивалента в определённом языке, непостижимы для носителей этого языка. Такие понятия как «privacy» были непереводимы, так как не существовали в миропорядке собутыльников и коммуналок. Исходя из этого, мне кажется, что чуждые понятия или непереводимые идиомы из другого языка должны в нём и оставаться, так как принадлежат иной парадигме.
8. Меняется ли ваше отношение к какому-то явлению\понятию\предмету в зависимости от языка на котором вы о нем думаете\пишете?
Нет, не меняется (это было бы нарушением мышления или компромиссом со своей совестью и системой ценностей), но способ выражения этого отношения конечно меняется, как он меняется от любой перемены контекста – социального, эмоционального, или смыслового.
9. Переводите ли вы сами себя с языка на язык? Если нет, то почему?
Боже упаси! Само-перевод, вообще, мне кажется странным мета-процессом, требующим невозможного двойного отстранения. Можно ли без риска для своего рассудка препарировать себя и, беспристрастно разобрав на куски, перенести в другую плоскость существования? Можно ли укусить себя за локоть? Это какой-то неразрешимый коан.
10. Совмещаете ли вы разные языки в одном тексте?
Нет. Две параллельных линии не пересекаются, но каждая из них ведёт в то же нечто.
11. Есть ли авторы, чей опыт двуязычия вдохновляет вас?
Рильке, чьи русские и французские стихи абсолютно отдельный от немецкого Рильке феномен; Пауль Целан, вернувшийся к родному pумынскому после многих лет работы на немецком; Беккет; Борхес, который читал немецких философов и французских символистов только в оригинале, и переводил с английского; Набоков Лолиты и «Pale Fire», завязавший и объявивший «любовный роман с английским языком «, бесконечное количество билингв, трилингв и полиглотов, которые переходя из языка в язык не воспроизводят себя в нём, а выходят за пределы мировоззрения ограниченного отдельным конкретным языком и выходят в то что Юнг называл numenosum, в некое супра-лингвистическое информационное и духовное пространство, неизбежно расширяя сознание. Догма Baha’i предполагает, что все пророки основных религий были предопределены в качестве носителей вести о едином Боге на языке (то есть в системе символов, понятий, психологических и культурных особенностей) народов, которым были посланы. Мне это кажется интересной метафорой для многоязычного писателя.
12. В какой степени культурное наследие каждого из ваших языков влияет на ваше письмо?
«Культурное наследие» вызывает двоякую реакцию – в очевидном конфликте друг с другом всплывают образ бородатых классиков и древний каламбур о том, как они «наследили». То есть, мое невротически благоговейное отношение к мэтрам pусской литературы, создавшим язык, которым я смею пользоваться, не отменяет моего понимания их гнёта над собой. Батюшков, Пушкин, Тургенев, Аннeнский, Заболоцкий, Ахматова, даже Багрицкий, Ахмадулина – всё освоенное на уроках русского языка и литературы до 12ти лет, вся хрестоматия советской школы семидесятых легли в фундамент. После переезда в Америку, с подачи любимой учительницы и яркой фигуры в литературной среде Третьей Волны, Жени Беркович, я открыла для себя то, к чему ТАМ не было доступа, и это было взрывом! Тарковский, Пастернак, Цветаева, цех поэтов (Георгий Иванов, Гумилёв), весь Серебряный Век вдоль и поперёк, Мандельштам, Мандельштам, Мандельштам. Антология Кузьминского «Голубая Лагуна». Потом, отдельным событием – Бродский. Парщиков. Иван Жданов. Абдуллаев. Примерно такой же вектор прогрессии в англоязычной поэзии. А самое важное культурное наследие, как теперь понимается, это сама культура чтения. В Риге папа собрал большую и, как мне тогда казалoсь, странную библиотеку, где не было ни Толстого, ни Достоевского (их я читала уже будучи американкой в двадцать лет:) Зато там были удивительные, экзотические иностранные имена, вызвученные русскими фонемами. «Ка-ва-ба-та», «Ле-о-пар-ди», – повторяла я, поднимаясь по лестнице на свой этаж. Моими любимыми первыми книгами, помимо Чуковского и Маршака, как у всех, были «Грузинские Сказки», «Счастливый Принц» Оскара Уайльда, «Алиса в Стране Чудес», «Машина Времени», и чуть позже, «Легенда об Уленшпигеле» – все, естественно, в переводе. Так что наследие – от мировой литературы, но пришедшее через pусский.