:

Давид Шахар: СМЕРТЬ МАЛЕНЬКОГО БОГА

In :3 on 22.05.2020 at 15:22

Без десяти семь явился больничный служка – бородатый еврей с пейсами, и постучал в окно. Не знаю, почему он постучал именно в окно, а не в дверь. Может, он хотел заглянуть внутрь и узнать, дома ли я, а может, этот обычай остался у него с тех пор, когда он был служкой Большой Синагоги и будил своих «добрых евреев», как он их называл, на покаянную молитву. Мой сон прервался на середине, я открыл глаза, и в тот миг, когда увидел эту больную голову с большой всклокоченной бородой и моргающими глазами, прилепившуюся к стеклу, сон растворился, будто его и не было. Понял я смысл сего визита – Маленького Бога не стало, однако отказывался в это поверить.

Я выскочил из теплой постели, подбежал к двери и распахнул ее. Он вошел, не говоря ни слова, решительно уселся на стул и провел пальцами правой руки по бороде, засунул в рот ее кончик и пожевал его вставными зубами, его глаза шарили по всей комнате, пока на минуту не остановились на картине с обнаженной, опирающейся на локоть и равнодушно взирающей на зрителей. Лицо его омрачилось, и он поспешно перевел взгляд с картины на книжный шкаф. Рядом с пестрыми обложками карманных изданий высились шесть тяжелых старинных книг в переплетах коричневой кожи с потрепанными от времени углами. Секунду он колебался, потом встал, подошел к шкафу и вытащил одну из книг, а я поглядывал на него, готовый увидеть на его лице то выражение изумления, смешанного с разочарованием, которое должно было появиться на нем после того, как книга будет открыта. Ибо эти шесть книг, переплетенные в кожу, были не Гемарой, не Мишной, не молитвенниками, а шестью томами первого издания «Отверженных» Гюго, вышедших около ста лет назад в Брюсселе. По правде говоря, мои познания во французском языке не слишком велики, да если бы и были велики, какой смысл тратить деньги на приобретение первых изданий гойской литературы, в то время как все еще нет у меня книг, составляющих золотой фонд иудаизма? Не знаю, что на это ответить. Знаю только, что если и был смысл, то не принципиальный, а побочный, но такова природа побочного и пустячного, что именно они в итоге определяют существенное, а иногда решают нашу жизнь. По сути это ничто иное, как вопрос денег. Когда хотелось мне купить еврейскую книгу, у меня в кармане не оказывалось ни гроша, а на то, что находилось в моем кармане, можно было приобрести только английские карманные книжки. А когда однажды попались мне в руки настоящие деньги, подвернулось мне под руку это издание, и я его купил, так как было оно относительно весьма дешево. Я купил его у одного гоя, собиравшего вещи и уплывавшего к себе на родину, и все, к чему он стремился, было отделаться от своей недвижимости побыстрее, а мне повезло с находкой.

Больничный служка достал том из середины, рукавом отер пыль со старинного переплета и вдохнул исходивший от него запах старой книги. Украдкой метнул на меня взгляд, словно желая знать, готов ли я идти, или есть у него еще время заглянуть в книгу. Я приготовил две чашки кофе, одну ему и одну себе, а он открыл книгу на середине, вскинул брови и наморщил лоб при виде латинского шрифта, закрыл книгу и поставил ее на место с холодным и скучающим выражением лица привыкшего к странностям человека.

Он произнес благословение «ше а-коль» и стал медленно пить. После того, как и я допил свою чашку, пришло мне на ум прибрать в доме, только я не осуществил свое намерение, так как не хотел его слишком задерживать. Мы вышли из дома, и только на ходу охватили меня озноб, и жар, и ощущение лихорадочной спешки. Я должен бежать скорее, чтобы не опоздать. До самой автобусной остановки я шел огромными шагами. Мы оба вскочили в автобус, не обращая внимания на людей, стоявших в очереди. Возможно, они не протестовали и не поднимали крик потому, что выражение наших лиц говорило само, что наше время истекает и мы встревожены. А может быть, если бы стояли в начале очереди люди молодые, настойчивые и скорые на гнев, то попытались бы помешать нам. Только стояли там несколько старых и слабых евреев, умудренных горестями и невзгодами, привычных к притеснениям. Те не сказали ни слова. Взглянули на нас печальными глазами, пробормотали «ай, ай», а может, и поняли, что спешим мы в мертвецкую, где на полу под белой простыней лежит Маленький Бог, холодный и безмолвный, и вокруг него горят свечи.

В автобусе служка достал жестяную коробочку, которая некогда была украшена цветными картинками, но за давностью лет и частотой употребления, стерлись и цвета, и картинки, оставив ее в белой жестяной наготе. Открыл ее и достал половинку сигареты. Все сигареты внутри были разрезаны пополам. Вложил ее в янтарный мундштук и задымил. Я взглянул на него, и мне стало любопытно, что творится в голове у старого еврея, покрытой черной ермолкой, со сморщенным, коричневым, как древний пергамент, лицом, с вытянутым багровым носом, погруженным в море волос на щеках и бороду, с запахом застарелого пота, разбавленным табаком «Самсон», который он распространял далеко перед собой, с дырами на носках, которые виднелись над кромкой тяжелых ботинок. Весь он казался древним и безмятежным в пучине многих скорбей, бед и похорон – похорон моих сверстников и людей предыдущего поколения, он, похоронивший моего деда и сейчас провожающий в последний путь Маленького Бога, который умер – хоть и не в расцвете лет, как говорится, но в расцвете сил. Всю дорогу до остановки у больничного входа перед нами проходили люди, старики и старухи, мужчины, женщины и дети, и все были чужими, далекими, погруженными в свои дела. Лишь немногие лица были безмятежны, большинство – со следами забот и напряженного страдания. И только дети казались радостными и довольными. Я бегом ворвался в больницу», и он вбежал следом за мной. Я собирался подняться в отделение, где лежал Маленький Бог, спросить старшую сестру: «Как здоровье Маленького Бога? Полегчало ему? Вот я готов сделать все необходимое». Однако он потянул меня за руку и повел в мертвецкую, но, прежде чем я успел войти, одним рывком надорвал мне лацкан пиджака, потом достал из кармана маленькую черную кипу и надел ее мне на голову. Я понимал, что он знает и делает все необходимое – все, что нужно уладить с похоронным братством, и место захоронения, и все, что требуется для проводов покойника и похорон. Он был единственной твердой опорой в хаотической мешанине, бесформенной и размытой в бездне и тьме над бездною.

Входя в комнату, я увидел Маленького Бога, обернутого в саван, во всей худобе и длине его тела. Дрожь, бившая меня, исчезла, и меня охватило страстное желание вырваться из этого места как можно быстрее. Почти все свечи, окружавшие тело, погасли, и только несколько огоньков еще мерцали в заплесневелой комнате. В углу сидел слепой старик, струивший мутный поток псалмов, не иссякавший в его устах уже сорок лет, с тех пор, как он подрядился на эту должность.
Служка наконец нарушил молчание, в которое был погружен с того момента, как без десяти семь постучался в мое окно, он склонился к моему уху и прошептал на идиш: «А финфер» – то есть пятилировая купюра – и тут же поспешил наружу собирать миньян. «Отсюда вывод, – сказал я себе, – что миньян обойдется мне по крайней мере в пять лир, по поллиры на брата».

Я приблизился к телу и чуть сдвинул белую простыню, обнажив костлявую и холодную руку, которую смерть уже отметила зеленоватой желтизной. «Нельзя, нельзя», – как будто совсем рядом раздался протестующий голос. Какой-то еврей просунул красную физиономию в дверь и качал мне головой, словно нашкодившему младенцу. Я поспешил закрыть руку и вышел. «Ты что, – спросил меня тот, – плоть от плоти усопшего?» Не зная, как достойно ответить на этот вопрос, я начал озабоченно шарить в кармане, пока не извлек пачку сигарет. Я открыл ее, тот запустил в нее опухшие красные пальцы левой руки и живо вытянул сигарету. В правой руке он держал кружку для милостыни. Человек этот был памятен мне еще с детских лет. На похоронах он вышагивал со скорбным лицом, тряс кружкой и печально взывал: «Подаяние спасет от смерти, подаяние спасет от смерти». На свадьбах и других торжествах – обрезании, бар-мицве, выкупе первенца или внесении Торы – крутился в толпе, бренча кружкой, радостно кричал: «Зал зайн цу мицва, зал зайн цу мицва», и гости бросали ему мелочь, зная, что он хозяин двух домов на Махане-Йегуда и дома в Нахалат-Шива. Его дочь была здоровой и видной девицей, все парни сватались к ней, пока она не вышла замуж за английского полицейского, с которым и уехала в Англию, когда англичане оставили страну.

– Я был жильцом в его квартире, – ответил я ему.
– А? – бросил он вопросительно, зажигая сигарету.
– Я квартировал у него, – повторил я.
– Хороший человек был, – провозгласил он, выпустив облако дыма сквозь красный пористый нос. Он осмотрелся и, убедившись, что никого поблизости нет, наклонился ко мне и доверительно, словно старому другу, шепнул: «Хороший человек, но маленько, не про нас будь сказано… от избытка мыслей и размышлений».

Только после второй сигареты мне пришло в голову бросить ему в кружку монету. Поэтому, и потому, что никто из членов семьи покойного не пришел, и никто другой не пришел проводить его в последний путь, и кроме миньяна нищих, который собрал служка, не было никого – поэтому он повращал глазами, отвесил мне благодарственный поклон на французский лад и исчез. Л как исчез, один из миньяна подошел ко мне, испытующе смерил меня взглядом от носков ботинок и до кончиков волос и, наконец, разделяя со мной скорбь, сочувственно заключил: «Что, небольшая семья, а?» и на десерт добавил соболезнование философского рода: «Нехорошо человеку быть одному».

– Я не его родственник, – ответил я ему. – Я живу в его квартире. Была у него квартира из двух комнат, в одной из них я жил.
– Так… и от чего умер?
– Кирпич упал ему на голову, – сказал я.
Тот выкатил на меня изумленные глаза, будто я неуместно пошутил. Потом повернулся ко мне тылом и пошел себе.

– Ведь это, и правда, похоже на странную шутку, – сказал я себе. – Шел своей дорогой, проходил под лесами строящегося дома, который вознесется на высоту семи этажей, и один кирпич упал ему на голову. Он тут же потерял сознание и через два дня скончался, вот и все, конец – делу венец.

Так говорил он мне однажды, в миг душевной откровенности: «Мне кажется, что вся жизнь человеческая ничто иное, как шутка. Весь я ничто иное, как подстроенная кем-то хохма». И кто этот кто-то? Конечно, был в его словах намек на его маленького Бога. Ведь была у него целая теория о Боге, который мал. Однажды он собрал студентов и в течение двух часов излагал перед ними свою теорию божественного, и с тех пор звали его не иначе, как Маленьким Богом. Он даже оставил после себя брошюру, написанную крупным детским почерком, под названием «Исследование на тему воззрений человека и восприятия им размеров Бога в пространстве и во времени». За несколько дней до того, как упал ему на голову убивший его кирпич, начал он переводить эту брошюру на английский язык. «Видимо, – говорил он мне, – пока гои не согласятся со мной, еврейские ученые не примут мою систему». Он полагал, что совершает революцию в человеческой мысли и во всех философских теориях. Идеи его вытекали из занятий физикой. По специальности он был физик, и, пока целиком не отдался исследованию размеров Бога, которые, по его мнению, были гораздо меньше, чем предстают человеческому воображению (и не постигнет наш разум всю их малость) – пока не погрузился в свои великие мысли о маленьком Боге, он был, можно сказать, как все люди, или, может быть, точнее, как все те существа, занятие которых – наука во имя ее самой. Он был иссохшим, долговязым и сутулым, с серыми раскосыми глазами, вытянутым носом и глубокими морщинами, тянувшимися от носа к уголкам рта.

Клочковатые волосы цвета льна развевались вокруг загорелой лысины, и весь он как будто вечно просил прощения за свое длинное тело, длинные руки и растерянные ладони и вообще за то, что занимал место в этом мире. Определить его возраст было сложно. Иногда, когда его лицо расплывалось в улыбке, он выглядел как ребенок-переросток, младенец-великан. Однако, обычно был он совсем неулыбчив, и тогда глубокая скорбь покрывала его лицо, первобытная скорбь. Однажды коллега по работе, изумившись глубине его научного подхода, польстил ему, сказав: «Быть вам рыцарем науки». Тот ответил ему с легким смешком: «Рыцарем науки я не буду. Может быть, стану рыцарем печального образа. Ведь печальный образ у меня в крови». Странно, что когда он не грустил, то был радостен. Предавался пению и даже пускался в пляс, много выпив. Но, думаю, лучше я опущу подробности его поведения в часы веселья, ведь под конец он оказывался в объятиях толстой проститутки-гречанки, щебетал ей слова любви на идиш – почему-то он говорил на идиш всякий раз, когда сознание его сдвигалось, – пока не засыпал у нее на груди. В такие часы он произносил ужасные речи о своем отношении к человечеству. Он топал тощими ногами, размахивал кулаками и кричал во весь голос, что человечество ему ненавистно. «Я люблю людей, да, в особенности женщин, но человечество, клянусь Богом, человечество мне ненавистно!» Неудивительно, что бросал, среди прочего, тяжкие обвинения в адрес еврейства: «Я могу любить и Янкеля, и Шмерля, и Бэрла, – кричал он, бия себя в грудь, – но, гевалд гешригн, еврейство мне ненавистно!» Даже, когда с него слетал хмель, и сознание к нему возвращалось, он избегал всего, связанного с обществом и сборищами, и доходило до того, что бывали у него приступы страха перед людьми. Тогда он закрывался в своей комнате, опуская шторы и закрывая ставни, затыкал уши ватой, скорчивался в углу дивана и молился своему маленькому Богу за избавление от человечества.

Когда я пришел снимать у него комнату, примерно за год до того, как кирпич, прервавший его жизнь, упал ему на голову, он уже находился в весьма тяжелом состоянии. Так, во всяком случае, считали его коллеги по работе и все, кто его знал. Сам он был уверен, что восходит с каждым днем к наивысшим ступеням, которых способен достичь человеческий дух. Уже тогда он оставил работу в отделении физики «с целью предаться философским исследованиям», как он говорил, и его сотрудники качали головами и с тревогой рассказывали о «приступах», которые случались с ним все чаще. Уже давно стал он избегать любых мест общественного пользования, вроде автобусов, ресторанов, театров, кино. Выходил только рано утром или поздно вечером в бакалейную или другие лавки, без которых невозможно обойтись. Кроме этих выходов, которые совершал он словно по дьявольскому принуждению, просиживал он все время, закрывшись в своей комнате, погрузившись в размышления о божественных понятиях. Сидит две недели, сидит три, сидит месяц, пока радость не начинает бродить во всех его членах. Об этом мне становилось известно по куплетам, которые он сам себе напевал, по хмыканью и посвистыванью, которые все чаще доносились из его комнаты. Он был подобен готовому извергнуться вулкану – расхаживающий взад-вперед по комнате, включающий радио, раздвигающий шторы и растворяющий ставни, позволяя солнечному свету и шуму улицы одновременно ворваться в комнату, подобно речному потоку, выходящему из берегов. В конце концов он умывался, сбривал бороду, которой бритва не касалась со времени его уединения, надевал белую рубашку и «субботний» костюм – тот единственный костюм, что висел в его шкафу – и выбегал из дома, как узник, бегущий из тюрьмы. В последний год жизни его единственный доход составляла плата за комнату, которую он получал от меня, и маленькое пособие, которое выделяло ему какое-то учреждение. В течение всего года, что я прожил у него, лишь однажды мне удалось услышать из его уст обрывки воспоминаний о его прошлой жизни и семье, в тот раз, когда он вернулся домой, опираясь на плечо старой и толстой проститутки-гречанки.

От него я узнал тогда только то, что отец его был в свое время видным сионистом, обладателем известного положения, за что один из населенных пунктов получил его имя. У него были две сестры, одна из них была коммунисткой, вышедшей замуж за гоя. Вторая, оставшаяся незамужней, стала врачом по тропическим болезням и отправилась лечить болезни негров в Центральной Африке. Если бы он рассказал больше, мы, возможно, смогли бы постараться найти какое-либо объяснение жизненного пути дочерей сиониста, которому не довелось войти в Сион, но суждено было погибнуть от рук нацистов. И так в последние месяцы жизни сменялись циклы его душевных состояний и раскручивались с нарастающей быстротой, и весь он был во власти своих сменяющихся настроений, как глина в руках творца.

От уединения к чудаковатой сомнительной общительности, и от возвышенности и великой веры в гениальность своих оригинальных идей, граничащей со странной спесью, к бездне отчаяния. Однажды ночью, за две недели до того, как кирпич, прервавший его жизнь, упал ему на голову, он заставил меня испытать ужас, подобного которому я не знал никогда в жизни. Начиная с одиннадцати часов вечера зимний холод сковал старый мир, и тайный ветер нагнал низкие облака, которые, громоздясь одно на другое, угрожали совсем скрыть небеса и серп луны. Я поспешил закрыть окно и постелил постель. Я лег и съежился под одеялом, и уже через несколько минут меня охватил сладкий глубокий сон, в который я был бы погружен до утра, если бы меня не вырвал из него глухой крик ужаса, отозвавшийся трепетом в моих костях. Маленький Бог кричал в своей комнате и выл, как раненый шакал. Потом он встал и тихо постучался ко мне. Я собрался с духом, преодолев страх, и сообразил еще вооружиться линейкой прежде, чем медленно-медленно открыл дверь, готовый обрушить удар, если в своем сумасшествии он бросится на меня, чтобы убить.

Он стоял босиком, его долговязое тело было облачено в пижаму, которая была ему сильно коротка, ноги босы. Когда он предстал передо мной во всем своем смущении и замешательстве рук, я уронил украдкой линейку и подтолкнул ее ногой под кровать. Он стоял посреди комнаты и напоминал человека, бежавшего во весь дух от опасности к месту убежища, но, добежав, осознавшего, что опасность не была опасностью, а убежище не является убежищем.
– Простите меня, – начал он, заикаясь, – простите, право… я кричал во сне… вы, наверное, ужасно испугались… только я… на меня напал страх, иначе я не кричал бы… но теперь все кончилось, все прошло, и сейчас я вернусь в постель. Да, я должен вернуться в постель, и, конечно, вернусь. Но вот что – по правде говоря, я хотел бы остаться здесь, с вами… еще немножко, потому что я боюсь возвращаться в постель. Эти ночные кошмары хуже ада. Может, вместе пойдем ко мне, и я заварю чай! Посидим вместе, пока не придем в себя.

– Нет, – сказал я, – я заварю здесь. Посидите тут.
Он подчинился и сел в кресло. Он знал, что у него нет сил приготовить чай. Ведь его руки все еще тряслись. Он обхватил стакан обеими руками, и стакан дрожал, и брызгал ему на руки и на колени.

Отец явился ему во сне. На нем не было ничего, кроме майки и коротких трусов, и Маленький Бог расхохотался, а сердце его рыдало, зуб на зуб не попадал, и из глаз лились слезы.

– Как это, папа, – сказал он, указав на него пальцем, и голос его прервался от смеха и стука зубов, – что это ты вдруг изменил своим взглядам и надел короткие трусы, словно современный Тарзан, ведь все дни жизни своей носил ты шерстяные кальсоны по причине хронического насморка, которым ты страдал с юных лет?
– Здесь, в Земле Израиля, – отвечал ему отец, – человек не нуждается в шерстяных кальсонах.
– Что ты говоришь, папа, ведь это не Земля Израиля! Взгляни, поля покрыты снегом, а деревья стоят голые, и морозный ветер пронизывает до костей.
– Вздор, сын мой, ты говоришь несуразности.

Во время беседы они очутились в рабочем кабинете отца. Синяя копилка «Керен Кайемет» стояла на его столе с резными ножками. На восточной стене висела карта Палестины, и на ней зеленым цветом были обозначены земли «Керен Кайемет», а напротив, на западной стене, из золоченых рам смотрели портреты Герцля и Нордау. Маленький Бог приблизился к картинам, чтобы лучше рассмотреть их, и обнаружил на них двух своих сестер такими, какими они выглядели в первом классе гимназии. Отец подошел к столу и развернул на нем номер газеты «Мир», которая стала увеличиваться в размерах, пока не закрыла всю поверхность стола. И тогда отец уселся на стол, сложил руки на груди, покрытой тоненькой майкой, и сказал ему: «Ну, сынок, расскажи, что нового в мире». «Мир все растет, папа, а Бог все уменьшается». Отец откинул голову и засмеялся во весь голос, как, бывало, смеялся, когда был в хорошем расположении духа – жилы на его лбу набухли, живот колыхался, пока на глазах не выступили слезы, и не понять было уже, смеется он или плачет.

– Бог все уменьшается, папа, и сейчас выглядел бы рядом с муравьем, как блоха рядом со слоном. Все еще жив он, пыхтит и вздыхает, и мучается под тяжестью созданного им мира, но еще немного, и этот мир совсем задавит его. Он давно уже потерял всякую власть над своим миром, и сейчас это только вопрос времени – сколько продлится его агония под этой тяжестью.

– И через некоторое время исчезнет совсем? – спросил отец, и лицо его омрачилось.
– Недели через две-три, а, возможно, и раньше.
– Ведь это конец, если так.
– Да, это конец.

Отец подскочил, спрыгнул со стола и при этих словах начал биться головой об стену, прямо о карту Палестины, он бился и кричал от боли, бился и кричал, и с каждым ударом становился все меньше, и сын знал, что только в его силах спасти отца, но все его тело стало монолитом, и он не мог пошевелиться, весь закоченев от холода и великого ужаса, и так он стоял и смотрел, как отец продолжает уменьшаться, ударяясь головой об стену и исчезая, пока не осталось от него ничего, кроме этих ударов.



ПЕРЕВОД С ИВРИТА: ЭЛИ ЭМ И Д.ЭНЗЕ