В дом мой вошел он под видом регистратора дат смертей и рождений, имени отца и имени сына, да только без духа; явился напомнить мне силу слов. Невыброшенные письма среди стеклянных шариков и ошметков траченного молью меха, отец с его стихотворными дневниками, мать, так любившая старые документы вместе с неповторимыми пуговицами и стеклянными осколками, из которых собиралась она сотворить чудеса. Изнеженная тетушка моя, да знала ли ты, что на твои письма есть спрос, на письма тревог твоих и беспокойства… Оказывается, в этих ветхих бумажках, в них мед словесный.
Голубые листы Громова, помощника Михаила Чехова, со знаком того самого театра, мамины блокноты – Дикий писал, что она молчалива и прекрасна, великий Алексей Дикий. А нынче ищут русские связи (вот, к примеру, пишут: мы, давшие миру муз-вдохновительниц таким поэтам, как Арагон и Элюар… русские нимфы, тайные советчицы). Мед слов, на нем пчелы и осы, на словах, единственном утешенье. На них остановился одновременно и замутненный, и острый взгляд обладателя масляных усов и залысин.
Вошел и встал, будто мачта. Телефонная сердечность отброшена сразу как ненужный балласт, а с ней – и почтенность. Нужда подольститься не была уже столь неотложной. Его зритель был прост, простоват. Я вышла приготовить чай, и он тут же броском кинулся на другой конец комнаты, перепрыгнув через приличия – заглянуть в те бумаги, что еще не были ему переданы, именно в те, что не были ему переданы.
Превратившись из доктора Джекиля в мистера Хайда и обратно, он остался чиновником возле окошка, вопрошающим лишь об одном: когда умер, когда родился, имя отца. Да, имя отца. И чиновник этот коснулся тех нервных окончаний, что ведут в «черту оседлости». Так каково его истинное имя? – требовалось ему знать, а я ощущала подвальный холод, будто не у себя я, не дома. Оно не истинное, оно – прежнее! – сказала я, – прежнее имя. В смене стран, правительств, окружения и жизненных обстоятельств имя меняется. Он поставил первую букву фамилии – Р – перед именем. А имя – о, эти евреи, у них по лицу и спереди и сзади, на затылке, как у Януса.
Григорий, Гриша для русских, для друзей, для будней, и Гирш на поздравительных открытках, которые его отец посылает на столетней давности иврите членам семейства к Рош-а-шоно, и Цви с приходом в царство иврита в «Габиме», а потом в Эрец Исраэль – однако в членском билете Союза художников, выданном в Москве в 1924 году, написано: псевдоним: Цви… там царствует Григорий. Но чиновники неотвязны. Что это за поэтический излишек в образе «Р»? Так вот навечно откинут «Рафаэль» – буква за буквой? Ныне укрыто за «Р» и за «Цви» это обычное, распространенное имя, Рабинович, о котором Агнон написал: «Если ты видел десяток российских евреев, знай, что девять из них зовут Рабинович»… И в Яффо, в дни Второй алии всюду куда ни повернись или верблюд или Рабинович… Покуда не явился сей регистратор и не вытащил его на посмеянье. Ведь и изнеженная сестрица отбросила бóльшую его часть и осталась лишь с окончанием Нович, а теперь все те шестьдесят лет, которые отец мой хотел перепрыгнуть как Цви1 – и только Цви – как «молодой олень на горах бальзамических»2 – не в счет, и этот чужой человек, желающий вернуть его к Грише Рабиновичу, холодно спрашивает, почему он пишет (в одном из любовных писем к маме) «детка моя»? (Не кровосмешенье ли?) И отчего мой дед, мамин отец, пишет в письме Хойка, а не Хайка? Он вновь подавляет насмешку. Может быть, он плохо знал русский, этот бородатый еврей, думаю я, а, быть может, так говорили в Литве, где он родился…
Открутить пленку назад, не ограничиваясь фантазиями о былом, сказочное изображение удаляющегося велосипедиста, оставляющего за собой полосу, завершающуюся похищением в автомобиле… Ведь есть, наверное, триллеры, родившиеся из такой перекрученной пленки, когда использованы все не случившиеся в действительности возможности, будто тени в черных костюмах и шляпах играют в «полицейских и воров».
Только необходимо осветить фонарем безмятежность, не закрывать глаза на знаки и знамения («Если ты думаешь, что видела нечто, не думай, что то ничто!»), взглянуть прямо на это пристрастие к широкому взгляду на вещи, к диалогу с «миром» (что – мир и кто – мир, Международный Фонд Статистики Смертей и Рождений…) Встреча, подготовленная мной русскому духу, не желала отступать, хотела показать те нити, что связуются в узел. Человеческие пути, что пересекаются. Рассказать, как Цветаева подошла после спектакля в приюте для детей русских художников в Кламаре под Парижем и предложила маме выступить вместе, что Станиславский сказал отцу на семинаре, посвященном Шейлоку. Но он хотел только знать, когда все родились и умерли ли. Паук, уловляющий в сети даты рождений, смертей.
Я сердилась на слепоту своих родителей, так любивших Россию в обличье Советского Союза. Эта вера в страну земной справедливости! А что же с моей слепотой, не желающей прозреть и увидеть, хоть и признаки все налицо, деятельного профессионала, чьи руки проворно складывают листочки, которые должны были оставаться раскрытыми, чьи пальцы тянутся крюками к моим ящикам в ту минуту, когда я отворачиваюсь и выхожу на кухню приготовить ему еду.
А как они ее любили, Россию, поди расскажи. Об игре в лото двух отечеств. Ведь в моем «архиве» не выбрасывают ни одной игры детства. Архив – пыльное слово для всех сувениров и писем, и картинок, и стеклянных шариков, и рукояток, и записных книжек, в которых – забытые начисто люди, но в пояснениях, как добраться по адресу, еще сохранилась жизнь, будто вышла на минутку и скоро вернется: «Сойти на второй остановке, войти в аллею и на первом повороте налево – открытое поле и слева – дома. Первый дом за полем, первый этаж». У этого адреса – запах пашен, простор для деревьев, пустыри вроде тех, что когда-то были разбросаны между домами, а кто уж там жил, и не припомню. Словно бурный поток, уносящий с собой щепки и сухие листья, собираются бесконечные записки, снимки, счета, блокноты, и я несу их, как горб, на спине, ведь «архив» требует свое, а я поглощена давящими душу заботами.
Что же до лото, то было два набора, один – Эрец Исраэль, другой – Россия. В израильском наборе были бумажные квадратики с рисунками растений, цветов, плодов и овощей, отобранных по странному принципу, произвольному и чарующему одновременно (может быть, часть их пропала). Под рисунком было написано название цветка или плода на иврите и по латыни, а позади, для надежности, оно было написано не более и не менее, чем на трех языках: по-английски, по-немецки и по-французски. Это лото создавалось с еврейской склонностью нарекать имена, и потому оно пестрело ими. Были там цветы граната, скромные цветочки дымянки, безвременник, называемый также осенним крокусом, плющ, волчцы, олеандр, шелковица, цветная капуста, цветок горошка, баклажан, помидор, плод мандрагоры, ива, ромашка, соцветье оливы (а не плод), арбуз, мак, купальница (а не анемон, отчего-то!), финиковая пальма, редиска, лимон, смоква, цветок кактуса сабра, цветок миндаля, цветы мандрагоры (как видно, мандрагора была особо любима составителями), морковь, цитрон, репа, кисти мелии, шафран, иерусалимская сосна, хризантема, плод сабры, свекла, мирт, пастушья сумка, цикорий, чертополох, гладиолус, шиповник. Этот веселый и ученый сброд ивритского лото источал запах салата и запах гор и долин. Я вспоминала его, словно виденный в прошлом светлый пейзаж.
Русское лото было совсем другим – картонные прямоугольники, где главенствующим цветом был голубовато-серый, как цвет Европы. Ничего на них не было написано, одни картинки – времена года в основном – но были и цветы, и плоды. Русское лото тоже чаровало, но чарой иной, чужой, безымянной. Там был странный виноград, о котором я не знала, что он – ягода, диковинный плод, одетый в зеленую полосатую пижаму, смородина, что ли (да на иврите – все ягоды или черника или смородина…). Женщина сплетала венок из золотых палых листьев. В поле работали только женщины (мужчины, как видно, еще воевали). Женщины сгребали вилами сено в стога. Курица на картинке была черной, и цыплята находились при ней, не то что белые курочки в наших огромных курятниках. Пастух восседал на зеленой на диво лужайке под неведомым деревом с белым стволом в темных метках, незнакомая птица сидела на незнакомом кусте. Было множество картинок со снежными играми и даже рисунок с птицами на снегу (и как они не замерзли?). Белка застыла на толстом суку. Даже у снопов полевых была другая форма, а на подоконнике стояли кувшины с волшебными цветами, чьего имени я не знала тогда. Теперь я знаю, что то были колокольчики и ветки сирени…
Из-за этого-то лото, чьи картинки врезались в мою душу, я приняла пришельца и встретила его, будто был он духом России, да только был он не духом России, а духом «какого-то старого греха», «какого-то тайного позора» («Доктор Джекил и мистер Хайд», Р. Л. Стивенсон). Расстелила я перед ним свои бумажки, а его дерзость была столь велика, что он позволил себе остальное посмотреть самому, последовать за мной и открывать шкафы… «Теперь я понимаю, к чему она клонит, – говаривал Ларс Андерс из «Хроники Сен-Микеле», – она имеет в виду тех людей, что прозываются ворами!»
Осталось лишь одно прибежище у слабых – писать письмо. Да вот кому? Доктору Джекилю, раздающему почтенные визитные карточки, или мистеру Хайду – пожалуйста, дорогой вор. Или еще вежливей – уважаемый вор…! Я пошла на кухню приготовить тебе обед, а ты поспешил использовать подвернувшуюся возможность в простодушном доме, над чьими беспорядками смеялся, подошел к книжным полкам с показным интересом и тут же развернулся к ящику секретера у входа. Ящик словно подарок, завязанный ленточкой. Нужно ее развязать и взглянуть, что там таится внутри. Есть там стеклянные шарики, старые чеки, картинки, аннулированное удостоверение личности в возрасте 16 лет, копия удостоверения личности, сделанная на случай, если удостоверение вернется в министерство внутренних дел после отмены – чтоб сохранился тот снимок шестнадцати лет – а в удостоверении есть дата рожденья, интересующая вас больше всего остального. И – какая находка! Удостоверение личности моей матери годов тридцатых, когда она два года жила в Париже, с 31-го по 33-й годы, удостоверение с очаровательной паспортной фотокарточкой, разлетающиеся волосы в простой схваченной заколкой прическе, почти неприбранные, но открывающие широкий, прекрасный лоб, глаза, полные лучащимся из глубин светом, и легкую улыбку, улыбку-подарок, несмотря на то, что под глазами уже залегла усталость, и блузка без воротничка, без отделки застегнута на три пуговки, а сверху – темный квадратный жакет. Тайна жизни струящейся, открытой грядущему, а на ней – печать парижской префектуры. Это удостоверение вместе с другими частями архива были пересняты и отправлены двоюродному брату мамы в Цинциннати, покойному профессору Маркусу, основателю Jewish Archives; а тот паспортный снимок увеличен и опубликован в газете «Гаарец», тоже годы тому назад, так что и он не пропал без следа, и все же казалось, будто вытолкнул маму из дома мародер, устроивший обыск.
Где ты сейчас – отправилась в неизвестную жизнь – вернули тебя в Россию, которую ты так любила, в которую так верила, на полку среди папок с делами осужденных и расстрелянных или в ящик чужого человека, возжелавшего пору твоего цветенья, твой золотой парижский век? А что случилось с крошечным переплетенным в кожу дневником с отвалившимся замочком, с дневником, состоявшим из любовных стихов, которые мой отец писал маме, а что сталось с хорошенькой записной книжкой тоже в кожаном переплете, на котором золотом вытеснено «1933», та книжка, что осталась наполовину пустой?
Не спустили ли вас, не дай Бог, в какую-то клоаку? Можно ли выдергивать куски жизни, клочки личности из удостоверения личности? В другом месте дома остался второй блокнот с записями первой половины того года и он – близнец пропавшей записной книжки, ведь в этот ящик я сложила только несколько мелких, особо мне милых «единиц хранения». Единицы хранения, это имя придумали ищущие и конфискующие для рукописей любимых мной писателей, для их записных книжек, для их дневников, для их писем и записочек; иной раз так представляют их личные документы – как единицы хранения, помеченные римскими цифрами, с добавлением дат рожденья и смерти.
Долгое время не могла я прикасаться к вещам и бумагам, будто осквернились, будто прилип к ним запах всего случившегося и ужасного того визита. Изгоняя бесов, я открываю оставшийся блокнот 1933 года и читаю адреса людей, часть которых я знала, а часть будто бы знала, некоторые имена рисуют передо мной лица, а названия улиц изображают пейзажи: Абердам, 3 Rue de Lyonnais; Женя Бергер, тел. Бляйбтрой (будь верен) 22-42, Вайтштрассе 9 Bei Perl, Берлин; Йосеф Будко, тел. Ганза 27-97, Sigmundstrasse, 11, Берлин; Э. де Филиппо, Флоренция; Гороховы Йедидья и Эмма, 61 Rue Brancion, метро Convention, тел. Vaugirar 31-73; Хана Орлофф, 7 Villa Seurat, 101 Rue de la Tombe, Issoire; Библиотека Музея декоративных искусств, 107 Rue de Rivoli, Pavillion Maison; Мильбауэр Йосеф и Глика, 9, Rue de Square Carpeaux, Paris 18; Межан (фамилия одного из мужей Ариадны Скрябиной), 23 Rue Clovis, тел. Odeon 0891; Мане-Кац, 10 Rue de Moulin; Ольга Катуналь, Rue Lhomond, Paris 5; Шошанна Авивит (актриса «Габимы» времен «Диббука»), 20 Rue Petrarque, Metro Trocadero.
Любимый полный размаха почерк, очень округлый, с острыми окончаниями, адреса маминых братьев. Почта Эйн-Харод, киббуц Гэва.
А там в шкафу письмо с соболезноватиями от Диты, подруги моего детства: «Я узнала, что Цви скончался […] и простилась с ним, вспоминая о нем […] вспомнила, как он готовил (для Бен-Шемена3?) (армянскую?) пьесу, в которой героиню звали Анаит, и его голос, произносивший это имя, звучал в моих ушах. Там звенела мелодия, бывшая для меня настоящей весной […] и старый чемодан с бархатом, чесучой и тряпками, которые Хая превращала в одеянья для принцев – все было для меня чудом. И книги, бывшие в вашем доме. Я до сих пор помню серо-коричневую древесину, из которой был сделан книжный шкаф, и мы сидели на грубошерстном ковре и читали […] и Цви проходил мимо большой деревянной двери, отделявшей кухню от костюмерной. За деревянной этой дверью однажды, я помню, стояла Ита (?) из Рамат-Йоханан в черно-коричневом костюме принца, и Цви работал с ней над Гамлетом, принцем Датским.
Мы читали “Евангелину”4 и “Гайавату”, и я помню цвет страницы, форму букв и иллюстрации, а главное, чудеса, открывавшиеся нам в те годы, когда во дворе была Циля со своими польскими кушаньями и болестями […] и напротив – каждый со своими страданьями […] а мы с мамой, когда забирались на забор, слышали Зельду5 , говорящую нам “Здравствуйте” глубоким своим голосом…
Мир вертелся в трудах своих и многолюдье, а у вас дома всегда праздновали сказка и красота, и сердечные желания, в двух комнатах (и на крошечном балконе – на улицу) были люди, искавшие красоту, пытавшиеся создавать ее ежедневно…»
Там, в шкафу, рядом с дорогим мне письмом, связка документов моей бабушки. Множество удостоверений о перемене подданства мамы и бабушки из Глубокого, где они проживали, оставив Николаев во время Гражданской войны.
«Глубокое» – глубоко в самом сердце сияющих озер, снежных сугробов, наваленных по обе стороны дороги, и теней спешащих прохожих. Здесь жил богатый мамин дед, тот самый, с золотыми часами с цепочкой, на которых она начиркала что-то химическим карандашом. Там жила ее тетушка Тоба, получившая жемчужное ожерелье в утешение за бесплодье. Николаев разрывался между несколькими бандами, захватывающими в нем власть на день-другой и устанавливающими новые порядки. Но и Глубокое был многолик: то польский Глембоки, то русский – Глубокое, а как-то и замысловатый еврейский – Голибаки, торговые расписки и знаменитые главы раввинского суда, вроде «друга-благожелателя главы справедливого суда» Меира Яновского (тестя Любавического ребе), двор, «обстановке», условия помолвки моих деда с бабкой: «Почтенный раввин Хаим Шнеур Залман Альперович обязуется одеть своего сына жениха перед свадьбой по-княжески, и подарки невесте тоже по-княжески». И завещание, и перепись населения в черте оседлости девяносто лет тому назад, и свидетельства о рождении столетней давности. И царственные орлы, то польские, то русские.
В «Бейт Глубоки» в квартале Монтефьори в Тель-Авиве люди смотрят на тебя пристально – не протяну ли я им нить от отца, от матери, от сестры. Может, ты тот, кто сплетет эту нить; соединятся все уцелевшие волокна, волоконца, ошметки во что-то цельное, вместе оснуют местечко, восстановят главную улицу, оставшуюся в развалинах. Улицу Ятковер или Церковную? «Церковная, 31» написано на одном из документов. Женщина смотрит на меня с удивлением: «Шмуэль – твой дядя?» – «Не мой, моей мамы». Улица, о которой она мне рассказывала, – здесь, в рамке, опирается на старинные арки, а не на деревянные дома, где на открытых верандах сидят проститутки и нагло окликают Тобу. Была там одна, «ходячая зараза».
Шмуэль, мамин дядя, записан на «стене праведников», а я-то думала, что он – только семейное преданье, и вдруг он обрел «жизнь». Жизнь на тель-авивской стене. Озеро, кормившее рыбаков, покраснело в тот день от крови расстрелянных. Местечковая красавица стояла и смеялась на берегу, пока в них стреляли, нацисты ей дали веселящего газа. Так было написано в письме, которое нельзя было снова читать моей тете, и потому оно хранилось у нас дома.
И тут одна женщина, не старая совсем, всматривается в меня, ища следы Шмуэля, и говорит мне, словно вглядываясь в повседневные детали, спокойным голосом, возвращающим меня в иные дни, к иным войнам: «Твоя мама всегда была так красиво одета, она приходила покупать чулки и проверяла, натягивая на руку, их цвет и прозрачность. В Глубоком ей не с кем было общаться».
Глубокое не было родным ее местечком, это было местечко ее отца и деда, и прадедов со стороны отца. Сюда приткнулась она в потоке беженцев с юга России после Первой Мировой. В письме, отправленном оттуда, пишет моя юная мать: «Я совершенно сбита с толку, уж не знаю чего и хотеть. Приехала сюда из Николаева, здоровая, свежая, в оптимистическом настроении, а с тех пор у нас все идет шиворот-навыворот. Прошло столько времени, три года промелькнули впустую, только потратили много здоровья – на что? В вокзальной давке в ожидании поезда. Каждый месяц мы вот-вот едем». Рядом с письмом беженская карточка Совета воспомоществования еврейским беженцам в г. Николаеве, справка, выданная дедушке Зорэху на строительстве железной дороги на юго-западном фронте под руководством известного инженера Кирста (мама и бабушка очень гордились связями деда с этой знаменитостью). Спустя год по окончании Первой Мировой – письмо от дяди, солдата Еврейского батальона, с благословением Сиона сообщающего, что «наше полажение неплохо», и еще диплом с отличием Сары Ратнер, скончавшейся от тифа в беженском поезде. И через восемь месяцев после маминого письма – свидетельство варшавского отделения американской пароходной компании «Кунард», ул. Маршалковская, удостоверяющее, что врач компании осмотрел ее и не нашел ни трахомы, ни стригущего лишая, ни вшей… (Ой, остров слез Шолом-Алейхема и евреев со слабыми, покрасневшими от плача глазами.) Барышня, моя мать, готова поехать даже одна, без мамы, и жалуется, что жизнь ее сера и бесцветна. Слово «Бог» еще мелькает в ее письмах раза три – «А мы Бог знает что уже думали, даже хотели телеграфировать». В конце концов, устав ждать, она отправится не по пути «Кунарда», но на борту «Корнолии» из Триеста в Яффо (как я этому рада и как благодарна ей за это!). В ее удостоверении будет записано согласно нуждам чиновников, властей и времени, но отнюдь не в согласии с истиной: «аграрная работница», и по тем же причинам, несколько лет спустя, во Франции, в том временном удостоверении отмечено, что родилась в Глубоком, хотя родилась она в Умани, выросла в Николаеве, а в Глубокое сбежала, чтобы отправиться оттуда в мир.6
В Париже 25.2.1933 устроил русский Рабочий союз художественный вечер с балом по окончаньи. В программе были: группа физкультурников, говорящий хор, трио музыкантов с неизбежным Шапиро. Во втором отделении: скрипка, одноактная пьеса «Шахтер», балет «Серп и молот»; русские народные танцы и оркестр балалаек; а в третьем отделении бальные танцы с ансамблем «Янкель Джаз». Был ли тот вечер дорог ее сердцу или просто завалялся листок стенсиловской бумаги и дошел до меня через все эти годы? Она рассказывала о тех замечательных французах, которые устраивали демонстрации за право иностранных рабочих работать во Франции. Где она все это видела? На том вечере Русского профсоюза рабочих? Хочется человеку верить, что есть на земле место лучше того, где находится он…?
В дневничке, маленьком, как карманное издание псалмов, с давно сломавшимся замочком, писал ей отец любовные стихи, и на это позарились крючковатые пальцы обладателя масляных усов, именно это вытащили они из ящика, полного чудес.
«О моей подводной жизни тебе поведают стихи, – пишет отец в Россию. – В Эрец Исраэль люди часто раскрываются […] здесь нужно […] сеять, сеять, сеять…»
Иной раз скажет: где меня посеют, там я и расту. А дни стоят жатвенные, жнут пшеницу – наполняйте мешки! наполняйте корзины! Стихотворением Шленского он восхищал многочисленных слушателей: «Я бегу – а голова как всегда патлата,// я бегу – а кузов – рваный без заплаты,// я бегу – плоды летят наземь из прорехи// я бегу – недосуг проверять огрехи.// Я бегу. Я бегу. Кто плоды поднимет?// Плачьте, дéвицы: устал я, и пуста корзина.// Только вновь я бегу – голова патлата.// Только вновь я бегу – и кузов без заплаты».
И дальше в письме: «Я готовлю вечер с универсальными отрывками, полными бунта и восстания, – Синклер, Франс, Эренбург. Между прочим, я читал здесь Первого мая отрывок из Ури-Цви Гринберга (красный фрагмент), и никогда еще не принимали меня как в тот раз […] Масса публики […] Я снова нашел дом в целости и сохранности, и снова я болен театром».
Дом, найденный им в целости и сохранности, по всей видимости, театр, бывший для него и домом, и храмом. Когда он почувствовал, что дом (театр) рушится и теряет для него насущность, то покинул такой театральный центр, как Москва, чтобы еще до европейских гастролей «Габимы» попасть в Палестину, и отсюда уже отправился в Берлин и Париж. Из Парижа он вернулся, но не в Тель-Авив, а в Эйн-Харод. Движение внутрь и наружу, наружу и внутрь диктовалось внутренней потребностью, а не успехами на центральных сценах в главных ролях, отводившихся ему семьдесят лет назад.
Ида Левин, его ученица из Рамат-Йоханана, называла свой дом – «дом родословия нашего» – старую посуду, как старых рабочих коняг, не выбрасывают вместе со старыми письмами, стихами, дневниками, любимыми вещами. Так же и дом – не только дом, где мы проживаем свою жизнь, но и дом, куда вошла вся история нашего происхождения. В нем проживают существа и сущности прошлого и настоящего. Открываем коробку с бумажками, и из нее вырывается прошлое, как динозавры в фильме Спилберга. Нужно поднапрячься, чтобы прикрыть эту дверь, хотя есть и такие, кто хочет ее распахнуть, загипнотизированный прошедшим. Но и для тех, кто под гипнозом, тяжела эта ноша, как в стихах Рахели7: «И вокруг на моей постели –// письма старые. Ночью опять// я сгибаюсь колдуньей над зельем// полустертые строки читать».
Другая ученица отца, Рахель Бардор-Тэнэ, пишет друзьям, «принимавшим участие в самой дорогой главе моей жизни», и я вижу в простых этих словах караван библейских времен с драгоценными идолами, подошедший к главному скрещению дорог. Не повесть, но глава, длинная, бесценная глава, в которой мы пребываем. Ни к чему стоять на вершине горы, и на распутье можно увидеть все дни и ночи, словно на окружающей, обнимающей нас узкой пленке. Я поднимаю с пола маленький смятый листок, и из него вырывается вся весна, как будто в ней – суть твоей жизни, привет от цветов персика, что цвели давным-давно и навсегда запечатлены в стихах. «У шали цвет бутонов, она передает тебе привет от цветов персика, что цвели в моем саду (уже видны крошечные плоды), а книга – сирень».8 Это прямая противоположность тому, что я как-то прочла в другом стихотворении: «В твоем цветущем саду собери воспоминанья о запахе сто лет как увядших цветов».9 Наоборот, хотя, в общем, то же самое. Весна, былое – в одном листке бумаги и былое, былая весна – в цветущем сейчас саду.
1 Обыгрывается значение ивритского слова «цви» – олень.
2 Песнь песней, 8, 14
3 Имеется в виду молодежное поселение.
4 Поэма Г. Лонгфелло
5 Зельда (1914-1984) – израильский поэт.
6 Часть переведенных здесь с иврита писем и документов была написана в оригинале по-русски, но уже не сможет вернуться к своему источнику (в обоих значениях этого слова), так как вопреки притчам, молния ударила дважды в архив нашего дома и унесла за собой дорогое моему сердцу: рисунки, фотографии, письма, рукописи, порвав тонкие нити, которые соединяясь создали бытие, и ныне безвозвратно утеряны, подобно пыльце в воздушном пространстве.
И быть может, следует возблагодарить Бога, что в одной из наших жизней всё это было у нас в руках, глаза наши это видели. Остались скорбь и пустота, будто после погрома. И если кто-то усмехнется, что мол, не погром это по уголовным законам, так он не из книжных людей. – Прим. автора.
7 Рахель (1890-1931) – израильский поэт.
8 Строка из письма Зельды к автору.
9 Из стихотворения Р. Тагора.