:

Архив автора

Дмитрий Дейч: РАЗГОВОРЫ С Е.

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:06

Я познакомился с ним в апреле 2004 года — в тель-авивском книжном магазине «Дон Кихот». Это было подобно удару молнии — мы столкнулись лбами, одновременно наклонившись, чтобы дотянуться до книжки, стоявшей на нижней полке. С этих самых пор, когда в полемическом задоре я называю его «твердолобым», Е. не возражает и даже немного смущается, припоминая последствия первого рокового столкновения: я рассадил себе лоб, ему — хоть бы хны.

Не успев оправиться от травматического шока, мы принялись спорить по поводу вагантов, после — о провансальских трубадурах, и уже оттуда спор перекинулся на соседнюю полку, где стояли книги потоньше, в мягких обложках: Абдуллаев, Айги, Айзенберг, Байтов, Балл, Бараш, Бородин, Воденников, и далее — по списку… «Что вы думаете о Е.?» — спросил меня безымянный собеседник, и я сходу признался в любви к его стихам, не подозревая о том, что автор — передо мной. «А вы что о нём думаете?» — в ответ Е. сдержанно похвалил себя-позднего, и довольно решительно обматерил себя-раннего. В конце-концов не выдержал и признался, что — он самый и есть.

«Надо же, — изумился я, — не знал, что вы живёте в Израиле».

«А я не живу в Израиле» — ответил он. — «Я — по роду своих занятий — человек без прописки, то там, то тут. Но буквально на днях устроил себе израильское гражданство, и, возможно, когда-нибудь поселюсь в стране евреев надолго».

Так и вышло: он купил квартиру в центре Тель-Авива, и со временем мы стали встречаться и беседовать — несмотря на то, что во мнениях сходимся редко. Нечто вроде притяжения полярных событий: нас объединяет не отношение к тому или иному явлению, а самый принцип отношения, нечто такое, что можно было бы назвать несказуемой причиной мышления, глубинным основанием всякого разговора. Мы так привыкли спорить, что иногда намеренно или полунамеренно принимаем противоположные стороны: если он играет белыми, мне достаются чёрные, и — наоборот.

Было время, когда мы могли говорить ночи напролёт, а наутро всё начиналось сызнова. Теперь эти разговоры, как правило, напоминают по стилю короткие телеграммы. Е. заходит всё реже, всё реже он возвращается в Израиль из своих странствий, всё чаще звонит по телефону или шлёт e-mail.

В какой-то момент я стал записывать в своём дневнике обрывки этих диалогов, мимолётные впечатления по поводу сказанного. Вот эти записи:

2006-12-07
Ближе к вечеру вошёл поэт Е. и сразу, с порога, сообщил, что благоговеет перед читателем.

— Читатель мой — умник каких мало, — сказал Е., — невероятного ума человек! Не говоря о художественной интуиции. Вкупе с умом она вызывает во мне трепет. Человечество эволюционирует, и мы наблюдаем предзнаменование грядущего качественного скачка.

Я было усомнился, но когда Е. растолковал, поверил, и даже выпил с ним рому.

— Читатель, — сообщил Е., — прочитывает мои стихи, внимательно, слово за словом: сперва одно стихотворение, затем — другое. Или, возможно, окончив первое, он замирает, потрясённый, и уже после берётся за следующее. И так — стихотворение за стихотворением, пока не прочтёт всю книжку. Так ведь всё и происходит, верно?

Я подтвердил, что — да, верно.

— А теперь скажи, — попросил Е, — только честно, ты сумел бы прочесть мою книжку, всю — от начала до конца? Методично, слово за словом?.. Только не врать!

— Ну… — начал я, но поэт меня прервал: не ври! Ты не прочёл бы её. Не ври.

— Ладно, — легко согласился я.

— И я не прочёл бы, — сознался поэт и надолго умолк, раздавленный этой мыслью.

Он был прав. Я кивнул и осторожно присел на краешек стула. Поэт Е. достал из кармана бутылку рома и поставил её на стол с тем видом, какой был, наверное, у астронавта, вонзившего в лунный грунт древко тевтонского флага.

2006-09-16
Спорили об оригинальности.

Я утверждал, что желать оригинальности — нелепо.

Поэт Е. — что боится банальности. Что всё, им написаное — бегство от банальности.

Я возражал в том духе, что банальность — выдумка. Никакой банальности нет и быть не может. В качестве примера приводилось бессмертное:

Я искала, я ждала,
Я любить тебя хотела,
Не сумела, не смогла,
Заболела, умерла.

Поэт Е. читал своё.

В каждой строке я находил нечто такое, что может быть расценено любым мало-мальски опытным филологом как «банальное», «вторичное», etc.

Поэт Е. обижался, но делал вид, что — не обижается.

В утешение ему я проделывал тот же фокус с текстами Мишо. Затем — со своими писульками.

Затем, по очереди — в голос — читали Деррида и находили у него «банальное».

Затем читали Хайдеггера и умилялись.

Читали Чжуан-Цзы и смеялись.

Банальное нам больше не страшно.

Мы с Е. пережили смерть банального и навсегда зачеркнули это слово.

Отныне всем без исключения позволено быть банальными, а ежели кто спросит, кто дал на это разрешение, можно пенять на нас.

2008-12-21
Говорили о литературе.

Е. сказал, что литература — это фонтан. А я сказал, что литература — это камушки и стеклянные шарики.

Тогда Е. сказал, что литература — зверь языка. Я засмеялся и сказал, что литература — это прутик, который возомнил себя волшебной палочкой.

На это Е. очень рассердился и заявил, что литература — это постель вместо любви. Я попытался его успокоить, сказав, что литература — это просто снулая мышь, чудом сбежавшая из лаборатории.

Тогда Е. спросил идёт ли у нас дождь, потому что у него — да. Я ответил, что — увы, нет.

Услышав это, Е. загрустил и сказал, что литература — это крашеная гипсовая сова. Я согласился — при условии, что уши у совы — бронзовые.

Больше о литературе сказать было нечего, и мы благополучно сменили тему.

2007-01-27
Е. разводится. Звонок в час ночи:

Дейч, я понял, в чём тут дело. Мы не нужны женщинам. Женщины не нужны нам. Мы не нужны друг другу. Мы не нужны себе. Никто никому не нужен. Мир болен. Дейч, я не могу понять — как ты справляешься с этим? Как?

И в самом деле — как?

Да вот так вот.

2009-02-13
Говорили о политике. Вернее, о политиках (в политике никто из нас не понимает ни рожна, зато политики теперь — на каждом столбе). Пришли к выводу, что Ципи Ливни не похожа ни на цыпочку, ни на курочку; что до синоптико-романтического ливни, тут мнения разделились: Е. утверждает, что Ципи — зимний премьер-министр, что к лету политическая погода переменится, я же выдвинул гипотезу, что «ливни» означает пасмурное состояние сознания избирателей в день выборов. И в самом деле, даже закоренелый скептик не станет отрицать, что в день выборов дождь шёл с утра и до поздней ночи.

На это Е. ответил, что ещё несколько лет назад предсказывал наезды на граждан, как только к власти придёт Биби. И оказался прав. Я возразил в том духе, что к инаугурации Биби причастны люди, которые подсознательно хотят вернуться в детство, в мир Кена и Барби и шоколадных «Порше».

Ариэль Шарон остался без сладкого, поскольку Е. спешил на поезд, но могу добавить от себя, что фотография этого достойного государственного мужа с подписью «Ариэль» вызывает у меня самые противоречивые чувства.

2008-10-26
Говорили о детективах. Поэт Е. сообщил, что не представляет жизни без хорошего английского детектива, и удивился, когда я признался, что детектив последний раз брал в руки лет… n_адцать назад.

Вот и Барт любил детективы, — пожурил меня Е., — и Фуко…

…и Деррида, — продолжил я, не задумываясь.

Поэт Е. помолчал немного, подышал в трубку и сказал: ну уж нет… этот сукин сын наверняка любил дешёвые гангстерские боевики.

2009-01-27
Звонил Е.

Говорили о любви.

«Любовь — это дизайн процесса воспроизводства», — сказал он.

«Любовь — это конфетка на ночь, чтобы дети не плакали», — сказал он.

«Любовь? Давай будем честными: это просто попытка выглядеть нормальным», — сказал он.

«Любовь — это когда Ролан Барт пишет о дискурсе», — сказал он.

«Любовь — это молитва для бедных», — сказал он.

«Любовь? Да пошли вы в жопу со своей любовью!» — сказал он, и бросил трубку.

Несчастный.

Е. — уже который год — безнадёжно влюблён.

2009-03-07
Звонил Е. Сходу заявил, что у него приступ тишины. Мол, говорить не хочется, а хочется слушать.

Скажи что-нибудь, — попросил меня Е.

Я сказал, и он битых пол часа объяснял мне, почему сказанное не укладывается в рамки его представлений о морали, искусстве, религии и этике человеческих отношений.

Закончив, он помялся, подышал в трубку, и, наконец, выдавил: ну… скажи ещё что-нибудь…

2009-04-23

Заглядывал Е. Говорили о музыке и литературе. Бах ему кажется «чересчур дидактичным», Стерн — «слишком английским», поэзию Лёни Шваба он именует «японской», работы Мортона Фельдмана — «изящной белибердой». Меня Е. обозвал «старьевщиком» за то, что нашёл на столе раскрытый томик Рабле. «Живи теперь, — сказал Е., — Читай Минаева и Быкова. Слушай Земфиру и Аукцыон». А когда я признался, что Быков не лезет и Земфира какая-то дохленькая, сказал: «Ну не Земфиру. Слушай этого… как его… сам знаешь». «Кого?» — переспросил я. «Не важно! — заорал на меня Е. — Живёшь в 18-м веке. Ты что, Рип Ван Винкль?»

2006-12-20
В книжном магазине.

Е. листает Акунина.

Продавец (злорадно прищурившись):

— Одной дерридой сыт не будешь.

2009-05-04
Говорили о сексе.

Е. сообщил, что ему часто снится секс со знакомыми и друзьями. В частности — сегодня. И Е. рассказал мне свой сон — про то, как он всю ночь искал уединения с одной своей пикантной приятельницей, чтобы предаться любви, но все места, где они могли уединиться были, как назло, заняты.

То есть, тебе снился не секс, а невозможность секса, — подытожил я. Е. грустно согласился и добавил, что ему, в общем-то, частенько снится невозможность секса. А ещё чаще ему наяву предоставляется возможность по разным причинам не заниматься сексом, особенно в тех случаях, когда обстоятельства складываются как раз благоприятнейшим образом. Е. признался, что не любит заниматься любовью. Что он чаще всего боится заниматься любовью. Что секс ему кажется унизительным. И не только секс, но и вообще — тело. Оно пукает. Оно какает. Оно чёрт знает что делает — стоит ему на минутку отвернуться.

Я в сотый (или тысячный) раз предложил заняться тайцзи-цюань или даже чем-нибудь попроще, чтобы найти, наконец, общий язык со своим бренным непослушным другом. Я сказал: подобно гробокопателю ты влачишь на себе свой собственный труп — вместо того, чтобы наслаждаться соками жизни.

Он в сотый (или тысячный) раз отказался.

Е. всё понимает, но не готов тратить время на эту ерунду. Может быть, когда-нибудь. Когда он созреет. В следующий раз. Когда времени будет побольше. В жизни грядущей. Не сейчас. Однажды. Потом.

2009-05-14
Е. о том, почему русская проза не может быть короткой:

Русскоязычный читатель ищет в прозе утешения или спасения. А кого, скажите на милость, можно утешить одним абзацем или — прости госссподи — предложением?

2009-06-02
Говорили о дизайне.

Е. признался: его, мол, всегда смешил факт, что я зарабатываю на пропитание таким недостойным образом. «Помнится, как-то раз захожу к тебе на работу, — вспоминает Е. (было, действительно: года три назад, когда я работал в рекламном агентстве), — а у тебя на экране — фотомодели, цыпочки, курочки — одна краше другой. И ты сидишь с каким-то толстым жлобом (наш менеджер по продажам, Ави) и обсуждаешь их прелести так, будто тебе несчастных этих девушек на базаре продавать придётся, причём — в расчленённом виде: гузку — сюда, грудку — туда, в общем, страх господень!»

Пришлось сознаться, что работу в рекламном агентстве я до сих пор вспоминаю с содроганием, но вовсе не из жалости к фотомоделям, а потому что в рекламных агентствах тщательно моют мозг — и всё с каким-то химическим, едким мылом. Доходило до того, что я готов был на всё, чтобы меня уволили, и когда меня, наконец, уволили, я преисполнился такой благодарности к начальству, что почти простил им бесцельно прожитые месяцы.

Е. сказал, что дизайн — это самый эффективный метод превращения пустого в порожнее, и лучшее применение этот метод сегодня находит в рекламе и кино. Пришлось согласиться, но с одной оговоркой: дизайн, как и всякое острое оружие, можно использовать в мирных целях — на манер хлебного ножика: например, я всегда с удовольствием делал дизайн для музеев или обложки для книг.

На это Е. ответил, что дизайн — всегда дизайн, и если бы книги продавались совсем без обложек, он бы покупал их с большей радостью.

2009-06-28
По телефону перемывали кости общим друзьям-женатикам, и Е. между делом заявил, что любит свадьбы: мол, только в свадебном зале, в окружении пятидесяти (а то и сотни) незнакомых людей, из кожи вон лезущих, чтобы выглядеть непринуждённо в чужой компании, тщательно изображающих самое, что ни на есть, неподдельное веселье, он чувствует оправдание своей железобетонной мизантропии.

2006-12-21
Телефонное.

Поэт Е. (с обидой в голосе):

— Ты дружишь со мной потому, что я — УМНЫЙ.

Дурак.

2009-08-20
Я обнаружил, что в лексиконе Е. присутствуют два самоисчерпывающих определения: «вторичность» и «провинциальность», которые, будучи приложимы к любому явлению, окружают его, подобно дымной завесе или ядовитому (стыдному) облаку, никоим образом не способствуя прояснению смысла. Всякий раз когда я прошу пояснить почему то или иное стихотворение кажется ему «провинциальным» или «вторичным», Е. от комментариев уклоняется: мол, сказанного довольно, чтобы скомпроментированное явление тихой сапой отправилось в мусорную корзину. Однажды я не выдержал, и довольно ощутимо пнул его в щиколотку, когда Е. по неосторожности назвал одно из моих любимых стихотворений «вторичным». С тех пор Е., встречаясь со мной с глазу на глаз, не говорит больше «вторичный», а употребляет не менее загадочный термин «третичный».

2008-07-02
К антропологии русской поэзии (по следам сегодняшнего диалога с Е.):

поэт в россии больше любого другого поэта в россии

если построить их в ряд, один всегда окажется больше, другой — ещё больше, третий — больше первых двух, а четвёртый — больше третьего, по крайней мере, вдвое (если не всемеро)

величина русского поэта прямо пропорциональна разности величин двух других русских поэтов

крупный русский поэт должен скурвиться, спиться, съебаться и повеситься, иначе он — дутая величина

читатель русской поэзии поэтом может и не быть, но почему-то — бывает

русских поэтов можно не читать, но нельзя не любить

2009-09-29
В «йом-кипур» заходил Е. с пивом, садился, разливал по стаканам. Знает, что пива не пью, тем не менее, регулярно приходит с пивом, наливает и пьёт сам, лукаво называя меня «собутыльником».

Мол, собутыльники — те, кто сел вместе и поставил рядом.

Говорили о прозе и первичных половых признаках (ПиППП).

Е. утверждал, что «проза должна быть с яйцами» и в качестве таковой приводил в пример прозу Прилепина. Я возражал: мол, яйца есть (и увесистые), а прозы я не нашёл, с диогеновым фонарём искал — потому что многие хвалят, в том числе, такие, как Е. или д-р Сеньков (и, стало быть, в некотором роде – такие, как я).

На это Е. отвечал, что я ищу в прозе поэзию, что — подменяю понятия, а проза — та, которую не нужно читать с лупой, а нужно листать — размашисто, наискосок. И писать — так же точно, размашисто, не крючкотворствуя.

Я бил его Пиком, Набоковым и Левкиным, он уворачивался и кричал, что это — не проза. Проза должна быть столбовой — как дорога, — кричал Е.

Проза, — кричал он, уворачиваясь, пригибаясь, вертясь, — должна завораживать, околдовывать читателя и вести его — от рождения к смерти — через кровь и любовь.

А не пудрить мозг — подробно и заковыристо.

Тогда я читал ему вслух Соснору (я всегда читаю ему Соснору, он любит, когда я читаю Соснору), Е. присмирел и одумался.

Так реальность искусства побивает доводы демагогов и бредни брендолюбов.

2009-09-16
Величайшим математическим открытием Е. полагает изобретение нуля. Жаль только, — сокрушается он, — что математика не доросла до понимания того, что нулей в природе — больше, чем может показаться с первого взгляда. Математикам мнится, что существует лишь один нуль — единственный и абсолютный. Но «один нуль» — уже не «нуль», не тот «нуль», который настолько пуст, что не означает совершенно ничего, в том числе и самого себя. Чертовски жаль, что современная математика не различает оттенков отсутствия: увы, далеко не все способны понять и представить себе как далеко можно зайти, исследуя градации исчезновения.

Владимир Давиденко: ЧИТАЯ ЖЕЛТУЮ КНИГУ

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:04

(ПОСТ-ГИПНОТИЧЕСКОЕ)




Однажды Макс Бирбом встретил Оскара Уайльда в «Кафе Рояль», и тот сообщил ему, что только что приходил Бирдсли и демонстрировал рисунок для обложки первого номера «Желтой книги». На проявленное Бирбомом любопытство, Уайльд, не включенный в список авторов, описал рисунок следующим образом: «О, представьте себе такую штуку: обнаженная страшная шлюха улыбается из-под маски, и на одной ее груди написано ЭЛКИН МЭТЬЮЗ, на другой – ДЖОН ЛЕЙН».




Image and video hosting by TinyPic




Художественное воображение Уайльда, равно как и обида за невключение столь заметного деятеля культуры в оживленный процесс создания авангардного ежеквартальника, значительно обогатили и без того провокативный гротеск Бирдсли. Под этой откровенно хулиганской обложкой никак не ожидаешь обнаружить такое сочинение, как эссе «О сдержанности в литературе». Автор сочинения весьма складно выразил мнение просвещенного большинства викторианской Британии: «Когда художественная литература удовлетворяет трем требованиям – она является здравомыслящей, уравновешенной и хорошо изложенной, – тогда не рискуя можно заявить, что она соответствует нравственной идее и сообразна искусству». Признаюсь, я поначалу заподозрил розыгрыш: статья, кроме здравых суждений об уместности, своевременности и сравнительном критицизме, содержит и морализаторские нравоучения, и призывы к «золотой середине», и сексистскую атаку на «новое искусство», вестником которого, по идее, должна была стать «Желтая книга».
Удивил также факт, что автору сочинения – Артуру Во – было всего 28 лет.
Заинтригованный высокочтимой фамилией Во, я оказался на несколько недель увлечен ярким, но депрессивным приватным миром известнейшей английской литературной династии (9 потомков Артура Во произвели в общей сложности 180 книг), и снова погружен в эстетический гипноз, породивший этот мир и порожденный этим миром.




1. O сдержанности, масках, а также отцах и детях.

Всякое великое искусство эксцентрично для консервативного большинства.

(Р. Росс, «Обри Бирдсли»)

Да простится сему комментатору, если он повторит еще раз то, на чем он уже неоднократно настаивал в своих собственных трудах и лекциях, а именно, что «неприличное» бывает зачастую равнозначаще «необычному». Великое произведение искусства всегда оригинально; оно по самой своей сущности должно потрясать и изумлять, т. е. «шокировать».

(В. Набоков, предисловие к «Лолите»)




Прежде всего, Артур Во был книжником. Учась в Оксфорде, он был удостоен Ньюдигейтской премии (в рядах лауреатов были Джон Рескин, Оскар Уайльд и упомянутый в сочинении «О сдержанности…» Мэтью Арнольд). К моменту выхода «Желтой книги» Артур Во уже написал биографию Альфреда Теннисона (первую биографию поэта), положив таким образом начало свой профессиональной карьере литературного критика. Он вел регулярную рубрику «Лондонское письмо» в ново-йоркском «Критике». В его литературной карьере Артура инструктировал двоюродный дядя сэр Эдмунд Госс. У Госсов Артур познакомился с Генри Харлэндом. Через несколько месяцев он присутствовал на ленче в «Национальном клубе», когда Харлэнд и издатель Джон Лейн посвящали Госса в свои планы по реализации идеи Дагальда Сазерлэнда Мак-Колла о создании журнала, «представляющего наиболее культурные произведения, создаваемые в то время в Англии». Объявив художественным редактором 22-летнего Обри Бирдсли, Лейн – отчасти чеховский Беликов – поспешил уравновесить чаши весов такими увесистыми именами, как сэр Лейтон и Чарльз Ферс (чья работа политически грамотно предверяет статью «О сдержанности…»). Артур Во уверяет, что эта поспешность была излишней: все присутствовавшие уважали талант Бирдсли (Госс всегда искренне поддерживал художника, а в последствии открыто выступал против незаслуженного увольнения Бирдсли после скандала с Уайльдом) и считали «выигрышным билетом» его избрание художественным редактором. Поскольку в планы изначально не входило создание «орифламмы декаданса», Харлэнд предложил Артуру (хотя, Артур не помнит, чья была инициатива) «бросить на арену своего рода примирительную пальмовую ветвь, дабы привлечь внимание благонравных и рассудительных». Что проясняет появление эссе «О сдержанности…» в первом номере.
Но чаша весов с Бирдсли, как известно, сильно перевесила. Известна и реакция почтенной публики на «Желтую книгу».
Критика восхваляла сочинение «О сдержанности…», противопоставляя его трезвые суждения эксцентричному соседству («Какого черта он делает на этой галере?» – цитируя Мольера, вопрошали лондонские «Времена»). Сам Артур Во чистосердечно признавался, что появись его статья в другом окружении, она врядли привлекла бы такое пристальное внимание. Артур Во будет гордиться своим участием в этом «столь спорном, столь подвергаемом нападкам и столь на удивление неправильно понятом вестнике конца века», но больше на его страницах не появится.
Такой заметный старт сослужил превосходную службу в дальнейшем развитии карьеры Артура. В 1902 году Артур Во стал директором издательства «Чепмэн и Холл», что было бесспорным подтверждением его авторитета литературного критика и издателя. Однако, потомки Артура Во по-разному оценивали его литературную деятельность. Старший сын Алек: «Он был одной из наиболее любимых и почитаемых личностей в литературном Лондоне своего времени. Как критик, он считал своим долгом толковать автора публике. Человек широкого круга чтения, здравых суждений, щедрого дара правильного восприятия и превосходного чувства языка – он выиграл Ньюдигейтскую премию в Оксфорде – он по мере возможности рецензировал только те книги, которые уважал. Когда он не мог хвалить, он предпочитал молчать». (Alec Waugh, The Early Years of Alec Waugh). Внук Брон: «Артур Во, хоть и был признанным литератором, никогда не продемонстрировал и проблеска воображения ни в одном из своих широко публикуемых сочинений, разве что принимать за фантазию случайные неловкие вспышки сентиментальности». (Auberon Waugh, Will this Do?). Младший сын Ивлин: «Ограниченность моего отца выражалась в достаточно распространенном неумении распознавать почитаемые им достоинства, если они не были представлены в знакомой ему форме» (Evelyn Waugh, A Little Learning).
Было ли сочинение «О сдержанности…» искренним манифестом внутренней позиции или заказом Харлэнда? Автобиография Артура Во (Arthur Waugh, One Man’s Road) уведомляет, что эссе было чистосердечной попыткой установить «стандарт хорошего вкуса, соразмерный здравым суждениям ‘взрослого здорового и образованнного человека’ и ‘держаться золотой середины между чрезмерной стыдливостью пасторской обители, скрывающей все жизнеутверждающее, и бесстыдством кабака, порождащим похабщину и сквернословие. Чем ближе он [стандарт] к точному центру равновесия своей эпохи, тем он полнее отражает лучшие вкусы этой эпохи, тем бесспорнее его долговременное признание’». Похоже на серьезные принципы. 28-летний Артур Во предписывал директивы Нормального развития английской литературы и определял «стандарты вкуса» с безопасного бастиона конформизма. «Он не был человеком твердого или последовательного мнения», – характеризовал отца Ивлин Во в «Недоучке». Местами, в суждениях Артура заметно влияние сэра Госса, и неслучайно – да простится мое неофитское мнение – для эффектного начала статьи выбран «сдержанный» Томас Грэй: Госс слыл экспертом по его творчеству. Кстати, в «Недоучке» Ивлин Во высказывает подозрение, что Артур побаивался Госса. На знаменитых воскресниках у Госсов Артур Во частенько служил подобием дядиной «боксерской груши»: когда госсовский запас остроумия истощался, добрый хозяин отыгрывался на Артуре, делая его объектом насмешек. Мнение Ивлина Во о Госсе красноречиво: «Для меня Госс олицетворял все, что я нахожу неблагородным в занятии литературой». А также: «Госс виделся мне эдаким господином Талкингхорном – крадущимся, незаметным, злонравным завсегдатаем большого света, и я с нетерпением ждал, чтобы его прикончила безумная горничная» (кстати, по теме: одной из самых известных книг сэра Эдмунда Госса является автобиографическое сочинение «Отец и сын»). Однако, Ивлин Во связывал эту боязнь с перманентным желанием отца нравиться окружающим, а также его повышенной чувствительностью к критике. И оба этих фактора явно прочитываются во взвешенных суждениях Артура Во на заданную тему «О сдержанности в литературе», а также представляют почтенной публике одну из главных черт характера автора: «Наиболее явной характеристикой моего отца была театральность», – объявляет Ивлин Во.
Артур Во с детства испытывал пристрастие к театру, и это пристрастие было единственным общим интересом Артура и его отца, известного в семействе Во, под прозвищем «Грубиян» (в целях воспитания характера доктор Александр Во любил, например, заставить сыночка ухватиться за ветку повыше, оставить его повисшим на часок-другой, потом незаметно подкрасться с дробовиком и пальнуть в воздух из двух стволов одновременно). Увлечение театром помешало Артуру Во преуспеть в оксфордской учебе (неуспеваемость в колледже была семейной традицией Во).
«Ободри меня. Развлеки, – требует отец Чарльза Райдера в «Возвращении в Брайдсхед», – расскажи мне о новых спектаклях».
Артур Во много лет старательно играл ожидаемую от него читающей публикой роль литературного критика (Ивлин Во сообщает в «Недоучке», что отец не любил работу и периодически уведомлял семью, что на работе на нем «все ездят»). Культура служила тетральной сценой Артуру Во; история – многоактовой пьесой; книги – сценическим задником; жизнь была сплошным цитатником. «Очаровательный, совершенно очаровательный, и все время играет», – определил поведение Артура после посещения дома Во приятель Ивлина. Актриса Эллен Терри называла Артура «этот милый маленький господин Пиквик». Забавный штрих к портрету Артура Во добавляет воспоминание Ивлина Во, о том, что, будучи в унылом расположении духа, отец напевал печальный вальс:

«Никто меня не любит,
Нет, никто меня не любит,
Никого я ни капельки не забочу,
Все думают, что я противная тварь».

Воображаю, как при этом появляется Арлекин-Госс и с изящной улыбкой в сторону публики пинает Скарамуша-Во. А следом подкрадывается Доктор Во с берданкой.
Тетральность Артура Во принимает особенно интересные позы в свете прожекторов литературных достижений Ивлина. С одной стороны, Ивлин Во вспоминал отца, уютно сидящего в своем кресле под лампой с красным абажуром и с воистину актерским выражением читающего детям из своих любимых книг: «Благодаря этим декламациям английской прозы и поэзии бесподобное разнообразие словарного состава английского языка, его модуляции и ритмы насытили мой юный ум до такой степени, что я никогда не относился к английской литературе как к школьному предмету или объекту анализа и исторической систематизации, но как к источнику натурального удовольствия». С другой – Ивлинa яростно раздражло отцовское «паясничание по правилам» («Все Артуры – фигня!» – заявил он внуку Александру, когда тот захотел назвать Артуром своего сына). Кроме того, папа необычайно гордился творческими успехами своего старшего – Алека, и, практически всегда, в ущерб достижениям младшего, что было вопиющей несправедливостью. Первый роман Ивлина Во «Упадок и разрушение» вышел в издательстве «Чепмэн и Холл». Как сообщает в «Отцах и детях» Александр Во (внук Ивлина, правнук Артура), Ивлин Во редко изобретал персонажей. В роли его героев выступали родственники, друзья, враги. Он мог передразнить их имя, изменить пол, но многие, как правило, были легко узнаваемы. Артур Во предстал в роли Прендергаста: “Capital fellow! Capital fellow!” Артура особенно обидела жестокая и нелепая смерть Прендергаста, которого, напомню, обезглавил пилой безумец. Пользуясь положением издателя Артур, к неудовольствию Ивлина, настоял на изменении в романе некоторых имен и шуток (после смерти Артура «Чепмэн и Холл» восстановили оригинальные имена и шутки), что, несомненно, можно отнести к разряду мероприятий по поддержанию уровня сдержанности в литературе. Срывая маски с окружающих и наряжая их в маски своих героев, наиболее безжалостному цинизму Ивлин подвергал самого себя. Александр Во утверждает: “Ивлин был более самокритичен, чем его отец и дед, незамечавшие, по-видимому, масок, которые они носили, и их воздействия на окружающих».
В этом свете актерский этюд Артура Во «О сдержанности в литературе» теперь кажется мне вполне уместным под обложкой, дизайн которой Обри Бирдсли изначально предназначал для неосуществленного проекта «Маски».




2. О несдержанности, художниках-литераторах и еще немного об отцах и детях.

Из сотен значительных художников, появлявшихся на протяжении многих лет, определенное количество является абсолютно незаменимым не из-за того или иного воздействия на умы, а из-за их влияния на свою эпоху, и потому, что они символизируют нас самих, и знание их творчества означает подлинное знание нашей собственной жизни… Эти люди, короче говоря, дарят знания, они сами – концентрированное знание.
(Ж. Мейер-Греф, «Современное искусство»)

Нужно смотреть лишь в зеркала.
Ведь в зеркалах мы видим только маски…

(О. Уайльд, «Саломея»)




Предполагалось, что «Маски» будут книгой без слов, не считая горстки отдельных и несвязанных с картинками стихотворений от Робби Росса. Концепция независимости картинок от дедовщины слова предстала во всем фантастическом блеске с выходом «Саломеи» Уайльда и была откровенно заявлена на титульной странице – “pictured by Aubrey Beardsley” («украшено картинками Обри Бирдсли») вместо “illustrated” («иллюстрировано»). Главным манифестом равноправия художников и литераторов должна была стать «Желтая книга» (вы, конечно же, заметили два оглавления: одно – литературное, другое – для художеств). В своих мемуарах «Дорога одного человека» Артур Во вспоминает торжество в Сохо по случаю выхода первого номера «Желтой книги». Лучшим выступлением на торжестве Артур Во признает короткую речь Сиккерта, в которой тот провозгласил, что «он предвкушает то время, когда литераторы будут поставлены на свое место, вынужденные писать свои рассказы и поэмы по готовым картинкам, которые им будут предоставлять их руководители – художники».
Бирдсли и был одним из тех литераторов, которые снабжались видениями Бирдсли-художника (и vice versa, indeed). Бирдсли, как, в частности, сообщает Мэтью Стерджис, был необычайно вдохновлен двойным талантом Данте Гэбриеля Россетти (Уильям Моррис: «Воистину достойно удивления, что мастер такого сложного искусства, как живопись, обладает качествами, позволяющими ему преуспевать и в другом в высшей степени сложном искусстве – поэзии; и делать это не только с предельной глубиной чувств и мыслей, но и демонстрируя законченное и совершенное мастерство владения материалом»). Эта смесь поэзии с живописью, равно как и мистики с эротикой, приоткрыла Бирдсли потайную дверь в нем самом, откуда моментально выскочила мысль бросить службу конторского клерка. С Россетти началось знакомство Бирдсли с прерафаэлитами и более серьезное внимание к рисованию, что, в результате, привело его к Бёрн-Джонсу, а также к первому художественному заказу: «Смерти Артура». Король Артур и рыцари Круглого стола навсегда освободили Бирдсли от стола конторского. Памятником открытию Россетти является иллюстрированный сонет Бирдсли «Данте в изгнании».




Image and video hosting by TinyPic




Ивлина Во, который хотел стать рисовальщиком, но оставил эту идею после года обучения в школе изящных искусств имени Хитерли из-за повышенной требовательности к продуктам творческой активности (он, кстати, признавался, что пробовал рисовать, как Бирдсли), также привлекал двойной талант Россетти. Собственно, Россетти и представил читающей публике молодого автора – биография прерафаэлита была первой книгой Ивлина Во. «Россетти: его жизнь и произведения» захватывает, как и любое писание от Ивлина Во. Да и сюжет – сама жизнь Данте Габриэля («Назареец, флорентиец и крестоносец, расплавленный в призрачную фигуру, светящуюся и искаженную») – вполне в традициях дальнейшей прозы Ивлина Во: детство в атмосфере мистики, тайных знаков, обществ и международных заговоров («…Маззини, предлагающий совершить вторжение в папские владения на воздушных шарах, чтобы госпожа Карлайль не страдала от морской болезни…»); Назарейская школа; Форд Мэдокс Браун, принявший вычурное письмо Россетти за дерзкое издевательство («…блистательные произведения, продемонстрированные Вами, возбудили мое восхищение и продержали меня на одном месте в течение неправдоподобно длительного времени…») и явившийся к будущему ученику, вооружившись дубиной; уроки с трудягой Холмэн-Хантом; рождение Братства в доме вудеркинда Миллеса над альбомом с гравюрами фресок пизанского кладбища (Campisanto); семеро братьев-прерафаэлитов, включая сестру Кристину (Миллес – Холмэну-Ханту: «Вы вербуете полк для штурма Академии?»); список прерафаэлитских Бессмертных («Мы, нижеподписавшиеся, заявляем, что нижеперечисленный список Бессмертных составляет в совокупности наше кредо ), разделенный на пять классов: Исус Христос (единственный 5-звездочный Бессмертный), Шекспир и автор «Книги Иова» (4 звездочки), Данте, Китс, Чосер, да Винчи, Тэккерей и Джордж Вашингтон (3 звездочки), среди 2-звездочных – Рафаэль, Теннисон и Лонгфелло, и среди однозвездочных – Исайя, Фидий, Жанна д’Арк, Микеланджело, Тициан и Колумб; единодушие критики в оценке первой выставки («Единственно возможным методом воплощения прерафаэлитского идеала было бы заставить окаменевшего циклопа написать его окаменвшего брата»); божественная Лиззи Сиддал («Я могу подарить лишь слабеющее сердце / И глаза, утомленные болью, / Поблекший рот, неспособный на улыбку / И, может, больше никогда на смех»); божественный Джон Рескин («…Они могут, по мере приобретения опыта, заложить в нашей Англии основы школы искусств, величественнее любой из известных миру за последние триста лет»); и т. д. – сами знаете… Особенно в духе Ивлина Во – похороны поэзии и дальнейшая эксгумация, а также перманентная интоксикация. А Ивлин Во знал толк в интоксикации. Его первой книгой должно было стать сочинение «Ной, или Будущее интоксикации» (с выходом книги не сложилось). Оберон Во (напомню, старший сын Ивлина) вспоминает: «Будучи юношей, я был потрясен размером стаканов, которые он наполнял джином, обычно смешанным с лимонно-ячменной водой – особенно тошнотворной смесью, хотя, я полагаю, что в мои пятьдесят моя собственная поглотительная способность лишь немногим меньше» (Оберон Во разбирался и в других субстанциях – см. «Ложе цветов»). Ивлин Во должен был понимать Данте Габриэля Россетти, как никто иной: алкоголь и хлорал были спутниками обоих до самой смерти.
Здесь позвольте раскрыть перед вами «Возвращение в Брайдсхед» – чарующую оду священной троице от Ивлина Во: любви, католицизму и алкоголизму («Я верю, что бог оказывает пьяницам предпочтение перед многими добропорядочными людьми») – на поэтичном эпизоде распития вин из брайдсхедского погреба:

« – …Это вино робкое и нежное, как газель…
– Как малютка эльф.
– …вся в белых яблоках на гобеленовом лугу.
– Как флейта над тихой рекой.
– …А это старое мудрое вино.
– Пророк в пещере.
– …А это жемчужное ожерелье на белой шее.
– Как лебедь.
– Как последний единорог».

В своих мемуарах Артур Во безапелляционно утверждает, что декадентская школа практически не затронула дальнейшую английскую литературу. Забавно его появление в сочинении, которое, вооружившись существующими определениями, можно титуловать одним из величайших декадентских романов 20-го века. Помните отца Чарльза Райдера: «У него была странная страсть прикидываться стариком»? Кстати, после прочтения «О сдержанности в литературе» мне показалось, что в «Возвращении в Брайдсхед» Ивлин Во неспроста дважды в одной главе (кн. 3, гл. 1) отметил «английскую сдержанность» (English reticence) Силии Райдер. Конечно же, в Брайдсхеде, наполненном секулярной эстетикой католицизма, появляется и Гюйсманс – в виде черепахи с панцирем, инкрустированным бриллиантовыми инициалами Джулии (подарка от Рекса Моттрэма). Главный герой романа, как вы помните, Чарльз Райдер – архитектурный художник (Саймон Уайтчепел считает, что фамилия «Райдер» напоминает английское “writer”, намекая на вышеуазанный двойной талант). Архитектура Брайдсхеда, называемого семейством Марчмейнов «Замком», сыграла важную роль в обращении Райдера в барокко (г-н Гринауэй, Вы здесь?): «Я питал любовь к архитектуре, но, хотя умом я давно совершил характерный для моего поколения скачок от пуританизма Рескина к пуританизму Роджера Фрая, однако в душе мои пристрастия оставались чисто английскими и средневековыми. И вот теперь совершилось мое обращение в барокко». Забавно, что творчество Обри Бирдсли претерпело такую же метаморфозу (и не без менторской помощи неоднократно упомянутого сэра Эдмунда Госса). Барокко – продукт католицизма, осмелюсь напомнить.
«Чарльз, – сказала Корделия, – все современное искусство – чушь, не так ли?» «Полная чушь».
Краткая историческая справка: «Недоучка» сообщает, что семья пра-прадеда Ивлина Во Томаса Госса (прадеда Артура) была изгнана из Франции Нантским эдиктом. Томас Госс обучался живописи в Королевской академии. Однажды на углу Канцелярского переулка и улицы Флит ему явился Исус, который явно проявлял пристальное внимание к будущему роду Во. В роду Во случались личности исключительно благочестивые. Попадались, впрочем, как и в любом нормальном человеческом роду, и исключительные паяцы. Бывало, что обе характеристики совпадали в одной личности.
В главе «Что неладно с Россетти?» Ивлин Во, очертив фундаментальные основы современной (на то время) искусствоведческой критики – «Искусство присутствует в тех произведениях, в которых искренне представлены эстетические эмоции», вдруг заявляет: «Иной вопрос вторгается в любое бездумное принятие важности Россетти – вопрос нравственной позиции художника». Папаша Артур? «Не то, чтобы, как человек, он обладал отрицательными качествами – истинно безудержная порочность очень часто сопутствует величайшим гениям, – но в нем был пагубный недостаток той непременной нравственности, которая лежит в основе чистоты любого великого искусства. Несчастье, осаждавшее его, было не того сорта, что осаждает великого художника; все его мрачные размышления о магии и самоубийстве являются симптомами не столько гениальности, сколько посредственности. Во всех его деяниях присутствует некая духовная неадекватность и ощущение неорганизованности». Заметьте, это написано 23-летним Ивлином Во. Гарольд Эктон, которому посвящен «Упадок и разрушение», называл Ивлина того времени «гарцующим фавном, плохо прикрытым общепринятыми одеяниями… Такой чопорный, и в то же время такой дикий!» «Гарцующий фавн» жадно пировал в мире безграничных наслаждений. «Мне нравится это дурное общество и нравится напиваться среди бела дня», – заявляет Чарльз Райдер от имени «фавна». Далее следует защитная речь «фавна», изложенная соответствующей лексикой: «…Наши проказы подобны спирту, который смешивают с чистым соком винограда, – этому крепкому, таинственному составному веществу, которое одновременно придает вкус и задерживает созревание вина, делая его на какое-то время непригодным для питья, так что оно должно выдерживаться в темноте еще долгие годы, покуда наконец не придет его срок быть извлеченным на свет и поданным к столу». Однажды, после очередной капитальной встречи с Бахусом, «фавн» обрек пожарам святыню Артура Во («Вход к нему в библиотеку был заповедан», – говорил Чарльз Райдер о библиотеке отца). Кстати, о самоубийствах: в «Недоучке» Ивлин Во описывает трагикомическую сцену собственного самоубийства. Оставив на пустынном Уэльском пляже вещи и прощальную записку с цитатой из Эврипида, молодой Ивлин понес себя пучине. При погружении в пучину он встретился с ядовитой медузой. Боль оказалась страшнее смерти, и Ивлин ретировался в земное существование, буквально, не солоно хлебавши. Судя по его собственным воспоминаниям и мемуарам близких, Ивлин Во, еще в школе основавший клуб «Труп», кое-что знал о самоубийствах. «Если бы он вел упорядоченный образ жизни», – было сказано о Россетти с пониманием дела. Последний абзац книги содержит констатацию феномена, составляющего, собственно, тему сочинения: «Но если бы это был всего-навсего очередной случай психопатии, и не более, не было бы и проблемы, и не стоило бы писать об этом книгу. Проблема заключается в том, что в те или иные моменты своей жизни он, казалось, сам того не ощущая, выходил за границы этой неадекватности самым необъяснимым образом. <…> В эти моменты вспышек, искусство Россетти воспламенялось до изысканной красоты «Беаты Беатрикс». С подобной проблемой современная эстетика, похоже, неспособна справиться».




Зажженный вышеупомянутым пламенем красоты Обри Бирдсли, который любил изобразить себя в образе фавна, достаточно скоро заскучал от лишенных самоиронии прерафаэлитских идиллий, отчасти по причине, указанной «гарцующим фавном» Ивлином Во. Периодически избирая роль Пьеро (Мак-Коллу, автору посмертной статьи о Бирдсли в дягилевском «Мире искусства», принадлежит блестящий афоризм: «Рожденный Паком, умер как Пьеро»), Бирдсли оставил себе гораздо больше свободы, нежели до боли романтичный Innamorato Россетти. По сути, произведения прерафаэлитов – trompe l’oeil фигового листка на гениталиях викторианского общества, опусы Бирдсли же – калиграфия самих гениталий (кстати, примечательно неоднократное явление Бирдсли в «Лолите» Набокова: чего стоит одна Бердслейская женская гимназия! Примечательно также явление Набокова в моем коктейле: он, как и Ивлин Во, обучался художественному ремеслу в юности).
Характерно, что и Россетти, и Бирдсли обвинялись в неумении рисовать. Тут не могу удержаться, чтобы не привести рассказ Джона Лейна о том, как однажды к нему в издательство зашел сэр Фредерик Лейтон и попросил показать оригиналы картинок Бирдсли для пресловутого первого номера «Желтой книги». Рассматривая рисунки, сэр Лейтон восклицал: «Ах, какая изумительная линия! Какой замечательный художник!», и затем, понизив голос, «если бы он только умел рисовать!» На что Лейн ему ответил: «Сэр Фредерик, я устал от произведений людей, умеющих только рисовать». «О да! – к своей чести согласился сэр Фредерик, – Я понимаю, что вы имеете в виду, и вы также совершенно правы».
Естественно, что в опусах Бирдсли, переболевшего россеттизмом, было выявлено «семя дегенерации», о котором предупреждал некто Томас Мейтлэнд (Роберт Бюкенэн) в «Плотской школе поэзии». В эссе «О сдержанности в литературе» Артур Во, единомышленник Бюкенэна, патетически предвосхищал время, когда «голоса большинства подхватят крик ребенка, и бражники в смятении разбегутся восвояси». То, что это предсказание сокрыто под обложкой Обри Бирдсли, которого Роджер Фрай называл «Фра Анжелико сатанизма», добавляет манифесту сдержанности ту долю комизма, которая и заставила меня усомниться в серьезности содержания. Чего Артур Во не предполагал, так это появления одного из пресловутейших бражников в своем собственном доме, и что Артурово морализаторство будет вознаграждено гомосексуализмом обоих сыновей. Однако, моя аматорская попытка измерить произведения Ивлина Во на содержание в них искусства мерками Артура Во, показала, что литература младшего сына бесспорно соответствует как минимум двум требованиям отца: она «уравновешенна и хорошо изложенна». «Здравомысляща» ли? Пользуясь определениями Артура Во, литература Ивлина Во абсолютно здравомысляща и нормальна, и особенно на фоне двух мировых войн, сюрреализма массовых эгалитарных экспериментов («Возвращение в Брайдсхед» содержит «четкую композиционную картинку Революции – красный флаг на почтамте, перевернутый трамвай, пьяные унтер-офицеры, открытая тюрьма, банды освобожденных преступников рыскают по улицам, поезд из столицы никак не прибывает»), массовых колониальных уничтожений, холокоста и прочих массовых и индивидуальных «нормальностей» 20-го века. Ивлин Во не изобретал безумия и аномалии социума. «Он воспринимал мир таким, каким его видел, и людей такими, какими он их знал, разрушал их, немножко перемешивал и снова собирал в фантастические и часто причудливые каприччио», – свидетельствует Александр Во. «Во был не очень хорош в вымысле, но он непревзойденно плел кружева повествования», – отмечает Дэвид Уайкс. «Стиль – это то, что делает произведение запоминающимся и безошибочно узнаваемым», – считал Ивлин Во. И декорировал свои «причудливые каприччио» с истинно прерафаэлитским вниманием к деталям. И в этом Ивлин Во и Обри Бирдсли были схожи (Артур Саймонс писал о Бирдсли: «Работая, как и положено декоративному художнику, с символами почти такими же произвольными и почти такими же неизменными, как квадраты шахматной доски, он сметал в свой узор все несовмещающиеся вещи на свете, заплетая их таким образом в гармонию»). Вернее, схожи были их роли Проявителей Красоты, являющейся во всем своем великолепии только в паре с Уродством, в диковинном сплетении Черного и Белого.
«Он играл роль сатирика; изображая порок, он выставлял его для бичевания; приукрашая его причудливые стороны, он лишь подчеркивал его убогую и отталкивающую сущность», – сказанное Генри Кёрри Мерилльером об Обри Бирдсли (г-н Мерилльер, кстати, писал и о Россетти) можно с полным правом отнести и к Ивлину Во. В случаях, когда присутствие гения в проявлениях «фавнов-сатиров» неоспоримо, им отводится роль сатириков. Сатириками, осмелюсь напомнить, общепринято называть людей, которым позволено безнаказанно высмеивать пороки социума и его отдельных представителей. То есть, им дано право на несдержанность. Таким образом, изолируя в рядах сатириков запятнанных Рыцарей Грааля, массовый социум продолжает напяливать серьезные маски («Дядя – сатирик» и «Посмеялись – и будя!»), что позволяет ему играть в духовность по извечным правилам, продиктованным его структурой и отчасти определенным в сочинении Артура Во «О сдержанности в литературе».




3. Явление Хогарта

В эссе «О сдержанности в литературе», в качестве примера искусства «наиболее отталкивающего и одновременно наиболее нравственного за всю историю английского искусства», Артур Во приводит творчество Хогарта.
Братья Россетти и остатки прерафаэлитов основывают «Клуб Хогарта» (Уильям Россетти: «Я вряд ли вспомню, кто первым вынес на обсуждение идею «Хогарта»; вероятно, это был Мэдокс Браун, но, несомненно, это он предложил назвать клуб именем Хогарта – художника, которого он глубоко почитал как создателя нравственной инвенции и драмы в современном искусстве»).
В «Обри Бирдсли и ‘Желтая книга’» Джон Лейн заявляет о Бирдсли: «Он был Хогартом своего времени, и у него было столько же общего с декадентством, сколько у Хогарта с пороками, изображенными им в ‘Карьере проститутки’ и ‘Модном браке’». Там же Лейн упоминает, что официальное рождение «Желтой книги» состоялось во время перекура в «Клубе Хогарта», открывшегося через декаду после закрытия прерафаэлитского собрания.
На праздновании 100-летия со дня рождения Ивлина Во Гарольд Эктон сказал о юбиляре: «Он сочетал в себе острый взгляд Хогарта с острым взглядом древнего мореплавателя».




4. Явление Набокова

Здесь снова появляется Набоков, в послесловии к «Лолите» по-своему отвечающий «буксирам, тащащим за собой барку морали»:
«Найдутся, я знаю, светлые личности, которые признают «Лолиту» книгой бессмысленной, потому что она не поучительна… Для меня рассказ или роман существует, только поскольку он доставляет мне то, что попросту назову эстетическим наслаждением, а это, в свой черед, я понимаю, как особое состояние, при котором чувствуешь себя – как-то, где-то, чем-то – связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма. Все остальное, это либо журналистическая дребедень, либо, так сказать, Литература Больших Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносятся из века в век, пока не явится смельчак с молотком и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну»
.

Александр Щерба: МАЛЕР

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:00

Одна из загадок Малера, безвременно ушедшего от нас иерусалимского писателя, была, на мой взгляд, в том, что он умел сделать праздник из ничего. Среднего роста божество сидело в неудобном кресле посреди своего магазина русской книги и раздавало идеи — это и было: сделать из ничего праздник. А в произведениях, которые Космос, Малер сужает пространство до точки, а потом разными путями — у него их много — взрывает, и начинается разбег звёзд, и это и есть по Малеру катарсис. Космос Малера, на первый взгляд, ко всему нейтрален, равнодушен и к себе, но так лишь кажется: заселённый людьми, — говорит Малер, — Космос не может от этого не меняться, и даже его, Малера, Космос, испытывает со стороны людей почти уловимое давление. Тот особый род тоски по Создателю, который я встречал в Малере и у тех, иногда, кто его окружал, я больше не встречал нигде. Осязаемое что-то висело в воздухе, когда Малер говорил с учениками. Не было в нём желания успеть поведать что-то, что повлияет потом на их судьбы, потому что всё, что он говорил, сходило за Целое.

Как трудно поверить (слишком явно, что это замысел) в то, что оргазм продукт эволюции, так же трудно поверить в то, что Космос Малера не испытывает оргазм от найденного точного слова. Космос Малера рожает красоты ежеминутно. Космос Малера — место, где Малер может отдохнуть. Космос Малера — место, где он может спрятаться от самой неминуемой Смерти.

Малер очень тяжело умирал, но, болея, всё продолжал строить свой Космос: две великолепные повести в последние месяцы и открытие выставки картин в престижном зале: художник-Малер тоже обустраивал свой Космос.

В потёртой кожанке, в джинсах, Малер универсально ходил на работу и в ресторан, встречал самых разных людей и, общаясь просто, непосредственно, как и положено среднего роста божеству, никогда никого не обидел за всё время, что я находился рядом с ним. Многие в Иерусалиме авторы могли бы сказать, что они родом из Малера, и были бы часто правы, но теперь, когда его на Земле нет, они, конечно, посчитают это нескромным, и Малер будет появляться то в одном, то в другом произведении — ироничный, мягкий, как всегда, без ссылок на Малера. Но разве от этого Малер меньше?

Тот, у кого есть дом, в отличие от того, у кого нет дома, может иметь привычки, даже много привычек — мелких, больших — разных. Малер же отстроил не дом — Космос. Теперь о том, как ему в его Космосе жилось, о привычках. Первая — кофе. В Космосе Малера много кофе. Его пьют молодые и старые, ветераны войн и беременные женщины. Одни добавляют в него коньяк, другие пьют с «сукразитом». Одни получают от этого ощутимое удовольствие, другие пьют без удовольствия, но пьют его все. Культ кофе заимствован, неизменен и не навязывается, но если хочешь видеть Малера в его Космосе, в том, где он может от тебя и легко спрятаться, то ты должен исполнять культ кофе. И происходит нечто удивительное — ты сидишь и пьёшь с Малером кофе, просто пьёшь кофе, а Космос Малера надвигается на тебя своим мягким боком и, боясь его вначале, ты как в поролон погружаешься в него и тебе делается уютно и тепло, как в материнской утробе. Ощущение безопасности наполняет тебя, хочется любить, — человек с волосами, прибранными сзади в косичку и перетянутыми резинкой, часто курящий, к которому стекаются отогреть души, знающий, отчего человек смеётся, отчего плачет (а это много! это очень много!), этот человек простит тебе, если ты сегодня глуп или пьян.

Второй культ — культ Тишины. Или культ Паузы. Если ты не можешь хоть чуть-чуть молчать, Космос Малера пройдёт сквозь тебя незаметно.

Ещё культ Книги и одновременно мужества — ибо Малер, какого я знал, на мой взгляд, учил мастерству и мужеству одновременно, так как такова литература, которую будут потом делать те, кто здесь останутся. Мастерство и мужество, так как одно без другого не существует, — слишком большая цена печатному слову — а Космос Малера — разбегающиеся звёзды-слова, которые, когда пишешь вещь, находишь во Вселенной. Благословение ли способность творить, или проклятие — в Космосе Малера живут только те, кто обладает этой способностью — все другие испытывают в нём беспричинный, кажется, всепоглощающий страх и бегут, случайно в него попав, из Космоса Малера куда-то туда, где попроще. Благо, что Космос Малера позволяет это сделать. Важно, что в Космосе Малера слов больше, чем на всей Земле, вместе взятых. Мало того — больше, чем сумма всех звёзд — слов внутри него.

В Космосе Малера можно вечно общаться с собой (или вероятным собой), с интересом, который не угасает, а только разгорается во Времени, позволяя открывать в себе всё новое и новое, если ты так уж любишь быть одинок. Нарцисс, который мерцает в пространстве Поэзии, не зная себе цену, счастливый Сизиф. Слон в Океане.
Часы скоро отзвонят на старом шкафу пару ударов, и новая красота протиснется, может, в этот мир. Но куда девать прежнюю красоту — как прежних поэтов? Куда девать старые города, на месте которых растут новые? Не знаю, как и когда придётся уйти мне, но я очень хочу (у Малера это уже, видно, есть) успеть выстроить свою маленькую (не Космос!) Землю, с которой меня не попросят: Землю на двух страницах.

…Ангелы наверняка потрудились над Малером больше, чем обычно!..
Что уж они делали, как делили его между собой?.. Человека, который, любя иврит, знал этот язык плохо (говорил на нем еле-еле) и, любя язык русский, писал на нем абсолютно еврейскую прозу? И делал это, не чувствуя в себе никакого, по этому поводу, внутреннего раскола, неудобства души.
Что-то в Небе, видать, щелкнуло (пальцами), крякнуло и рассмеялось, и получился еврейский писатель Малер, по-русски пишущий, читая которого, иногда, нельзя не рассмеяться, или не заплакать.

( — Не пишите гладко! Не пишите! – внушал он молодым)

Кто же заходил в Магазин Малера?..
Раввины и художники… Хорошие актеры… Режиссеры с именем… Всем им было с Малером комфортно… Было как-то тихо и хорошо.
Надо тут сказать, что в те времена, времена Малера, времена Магазина Малера, в Иерусалиме отнюдь не было тихо: человек не знал, что с ним будет в следующую минуту). То есть, если ты уж добрался до Магазина, можешь быть уверен в том, что тут тебя ждет кофе, и ни один черт тебя (тут) не достанет…

Малер никогда (почти), не повышал голос. Если его гости спорили между собой, Малер никогда не вмешивался в спор. Сидел и слушал. Давал людям выговориться. Выпустить пар. Договориться как-то.
В Магазине Малера сталкивались нос к носу люди самые разные. Это-то и было интересно. Вся Иерусалимская Палитра! Весь цвет Иерусалима! (Хорошо, что ты идешь в Город; и хорошо, что Город идет к тебе!)
Думал ли Малер о том, что литература на русском языке в Израиле будет жить долго, по крайней мере, поколения два? Конечно, думал. Привечал молодых, из тех что поталантливей. Учил чему-то.

(Просится тут на бумагу слово: «Гуру»! Ну, так и пусть будет: «Гуру»!)

(– Не пиши гладко!.. – советовал!)

Ну, что еще? Я ни разу не видел, чтоб Малер что-то ел. Только – кофе. Или – чай.
(Отчего это, я не знаю… Даже не догадываюсь, до сих пор.)

Что остается от писателя кроме его книг? Любовь к нему тех, кто его окружали в его жизни. Нежность к нему, что приходит рано или поздно.

(Что же – рациональное? Да, вот это и рациональное: любовь, и нежность. Да, еще – милосердие. Без которых – никуда!)

И – самое простое, и верное – мне очень не хватает его, Малера! Когда он ушел, жизнь моя поделилась на части. Первая часть – с ним, а вторая – без него. «Без него» — как-то вовсе абсолютно. Безвозвратно… Навсегда…
Но – что же делать? Мы приходим в Мир совсем не обязательно, иногда случайно; не зная, зачем; но уходим – обязательно, непременно.
Но… Есть же какие-то вещи… Есть! И с ними жить легче.
Выходит, Малер учил-то нас не только книги писать!
(– Не пишите гладко!..)

Малер любил Иерусалим, Иерусалим – Малера. Что здесь непонятно? У Малера был Магазин Русской Книги в этом Иерусалиме. В свое Время. И на своем месте.
И в этот Магазин постоянно заходили люди.
И, все же, хорошо бы встретить Малера! Уж как-нибудь встретить!

Время теперь – будто с цепи сорвалось. Мир, как мне иногда кажется, падает весь, целиком, в какую-то общую большую яму. И началось это, для меня, в тот день, когда умер Малер. Последний для меня оплот стабильности среди дней моих! И смута душевная, теперь, без него во мне и тоска, и страх… Но, может, все просто так для меня совпало – смерть учителя, и потеря устойчивости в жизни – после этой смерти?
Помню, он сказал однажды примерно так: «В Иерусалиме кто-то живет бедно, кто-то – богато, но пишется тут всем одинаково хорошо».

…Когда попадаешь в самый первый раз в Иерусалим и видишь Стену Плача, приходят к тебе мысли о том, что ты никогда не умрешь, что будешь продолжаться и продолжаться, пока существует Всё Вокруг Тебя!
(Как же чувство это разнится с тем, которое возникает, если стоишь среди старого деревенского погоста – с проржавевшими жестяными венками на могилах, с недорогими надгробьями и ветхими деревянными крестами.)
Но Иерусалим мирит как-то всё. В нем есть место для всего – так, верно, и ощущал Иерусалим Малер, еврейский писатель, писавший по-русски. В Городе есть смерть и есть жизнь – «так выбери жизнь!» «Выбери жизнь» – чего бы это тебе не стоило! То есть, попросту: «Живи!» Живи! Пока можешь и – дышишь. (И – каждый сочинит (сочиняет?) свой только миф…)

Как-то Малер сказал мне: «Если б ты за все время написал только «Мои милые психи», мог бы этим гордиться всю оставшуюся жизнь!»
«Психи» — это моя повесть о иерусалимских душевнобольных. Очень небольшая.
Но, дело в том, что и эта повесть была написана под влиянием Малера. До знакомства с ним я так коротко не писал.

…Странные, иногда, люди заходили в Магазин Малера: как-то пришел высокий растерянный человек, и спросил Малера, что ему делать, если Бог поставит его перед выбором – спасать жену, или дочь?
Малер его выгнал, так как «Бог никогда не задаст ТАКОГО вопроса».
Пожалуй, это был единственный случай, когда я видел Малера взбешенным.
– Бог никогда не задаст такого вопроса! – сказал тогда Малер. Сказал, будто себе самому. Отчего-то Малер был в этом уверен.

Магазин русской книги в самом Центре Иерусалима…
В магазин приходят коренные израильтяне, просят у продавца Гоголя… Гоголь не всегда есть.
(– У Вас есть «Мертвые души»?)
Малер может уговорить купить что-то другое – НЕ ГОГОЛЯ. Это деление русской литературы на ГОГОЛЯ и НЕ ГОГОЛЯ. Многие так делят – что делать!
В Иерусалиме любят Гоголя. Малер это всегда знает. Он вообще все знает. (Так считают иные люди.)
– Наш Малер! – говорили гордо о нем те его друзья, что помоложе. И сам я это говорил, помню.

Мера его таланта велика. Сделал он не так много; но все это – штучный товар; и опять – во всем – иерусалимская привязка. То есть, то, что написано им, могло было быть написано только в Иерусалиме.
С какой нежностью Малер любил Иерусалим, а Иерусалим – Малера!
Малер любил в этом Городе каждую улочку, каждый проулок. И всегда знал, наверное, куда в этом Городе он попадет завтра.
Малер уже заметно увядал, но продолжал писать, добывать в слове нечто такое, что, кроме него, не достал бы никто. То есть, нырял глубоко. Так, что воздуха хватало еле-еле на то, чтоб вынырнуть из-под воды. Увидеть опять Небо.

Отношение к сущему, к бытию, к жизни самой, к реальности у Малера было какое-то особое, свое, странное – «жизнь как чудо, всегда — как чудо». (Смерть – нет!)
Малер сделал много хорошего! Скольким помог выплыть!
– Милосердие! – часто требовал он. – Милосердие, в наш страшный век! Добрый наш человек!
– Милосердие! – будто заклинал он. Странный человек!
Он очень рано ушел!
Он очень рано ушел!
(Есть люди на Земле, которых после их раннего ухода особенно здесь не хватает!
Малер – из таких. Из тех, которых не хватает.
После его ухода из Иерусалима возник какой-то вакуум – по улице Штрауса, там, где был Магазин Русской Книги Малера…

1997 год, Иерусалим, 2009 год, Ашкелон

Сергей Шаргородский: ОДИН ИЗ СПОСОБОВ ЖИЗНИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 02.08.2010 at 23:58

РАЗГОВОР С ИЗРАИЛЕМ МАЛЕРОМ



Наш разговор состоялся в 1993 или 1994 году, за несколько лет до смерти Израиля Малера, в его иерусалимском книжном магазине. Беседа о феномене израильского литературного «самиздата» растянулась на весь вечер. В ней участвовали Малер, Владимир Тарасов, Демьян Кудрявцев и автор этих строк – создатели таких изданий, как «Ситуация», «Черная курица», «Саламандра», «Обитаемый остров», «Слог» и др. К сожалению, моя работа, посвященная интереснейшему явлению израильского «самиздата», в свое время осталась незавершенной; возвращаясь сейчас к этой теме, мне хотелось бы привести некоторые фрагменты разговора с Изей, в котором он рассказывал о своих изданиях.

С. Ш.



С.Ш.: Прежде всего, восстановим хронологию. Первая «Ситуация» — это какой год?

И.М.: Первая «Ситуация» — восемьдесят второй год, октябрь месяц.

С.Ш.: До того ничего не было? Отчего вдруг появилось это издание?

И.М.: Из журналов – нет. Ситуация складывалась следующая, на мой взгляд – буду говорить о чисто авторской ситуации… Приехал я в конце семьдесят восьмого. Я не рассчитывал на то, что в Израиле существуют журналы «Сион», «Двадцать два», «Время и мы» и прочие. Никакой информации у меня об этом не было. Приехал автором, который публиковался как журналист, частично автором рассказиков и так далее, в основном автором богемы, чтений в кафе, самиздата.
Общее устремление у меня было свойственное не моему писательскому характеру, а тому, что было принято в России – тому, что я называю «Нагибиным». Ни в коем случае Нагибина не хочу обидеть. Лидин, Нагибин, Славин – такая стандартная, хорошая, крепкая русская советская литература, чисто выписанная, с оборотом в неоклассику. Как автор, я остался в Израиле в некотором одиночестве (хотя были публикации, опять-таки в «Двадцать два», я писал рецензии, опубликовал рассказ, какие-то стихи). Тем не менее, оставшись, как автор, почти в полном одиночестве, освободившись от того, что было навязано и принято в Союзе как литература, я столкнулся с другим: чем лучше я начинал писать по сегодняшним своим меркам, тем труднее мне стало публиковаться. А процесс был необратим, потому что именно эта литература была свойственна мне. В какой-то момент закрылось «Эхо», закрылся «Ковчег». У меня в «Эхо» должна была идти пьеса, у Зунделевича что-то должно было идти, так что нам очень «повезло». Я понял, что если рассматривать судьбу писателя одновременно как судьбу публикаций, то двигаться мне некуда. Возвращаться опять к писанию в стол не очень хотелось, хотя не так это вредно.
И тогда возникла мысль о самиздате. Не о советском самиздате, то есть запрещенной литературе, а той литературе, которая по каким-то создавшимся канонам существующих журналов неприемлема для них. Не потому, что они были плохие, просто у каждого журнала свой жанр. Однажды ночью я крутился и думал, куда это девать и что с этим делать. Я видел вокруг себя некое пространство текстов, и не только своих, которые хотелось перед людьми показать, открыть. Показать возможность работы с текстами, которым совершенно не было места в этих журналах. Это подтолкнуло меня к идее обратиться к Зунделевичу. Утром я ему позвонил. Встретились днем, я изложил эту идею, идея ему понравилась. Таким образом вышел первый номер «Ситуации».

С.Ш.: Как технически делался журнал? Кто-то сидел и на машинке тюкал?

И.М.: Да, тюкала первая жена Зунделевича, потому что я ненавижу перетюкивать свои произведения заново. Зунделевич, насколько я знаю, тоже не очень это любит. Она это перетюкала, мы сняли на ксероксе определенное количество экземпляров. Как ни странно, журнал нашел очень хороший отклик, особенно в Штатах… Выпустили мы всего четыре номера. Чем дальше это шло, тем лучше были отклики, и вот Зунделевич обладает информацией, что на Западе доходила цена чуть ли не до ста долларов за экземпляр. Конечно, были случаи пиратства, фотографирования. Кузьминский написал отдельную статью о журнале в американской газете, с большими похвалами. Журнал был принят.

С.Ш.: Каков был тираж первого номера?

И.М.: Первый завод был десять экземпляров. Потом были допечатки.

С.Ш.: Что определило выбор авторов? Я понимаю, что каждый из составителей хотел дать свои тексты, так? В первом номере есть тексты Зунделевича, тексты Малера…

И.М.: Тексты Зунделевича, Малера, Ильи Косых. В дальнейшем в «Ситуации» печатались Волохонский, Гробман, Кузьминский, Юхвиц. Определяла – художественная позиция в плане неприемлемости того, что они делали. Мы же понимаем, что на Западе каждый может издать свою книгу с любой экспериментальной вещью. Но когда человеку надо опубликовать не сто пятьдесят и не двадцать рассказов, а два-три, он натыкается на некую проблему.

С.Ш.: У меня возникает несколько вопросов, которые, наверное, взаимосвязаны. Во-первых, почему не книга – ведь у каждого из авторов, скорее всего, имелся набор текстов, которые потянули бы на книгу. Во-вторых, почему издание было заранее заявлено как некоммерческий журнал?

И.М.: Хотя в результате он оказался коммерческим.

С.Ш.: Хотя и оказался коммерческим, но по идее не являлся продажным. Все остальные, насколько мне известно – может быть, за вычетом Гробмана – делали журналы, все-таки рассчитанные на то, что журнал пойдет, будет иметь успех, продаваться и стоять на собственных ногах.

И.М.: Почему не книга? Потому что мы еще находились на некоем пути выискивания самих себя. Несомненно, «Ситуация» сыграла свою роль в том, что сегодня делает Зунделевич и что произошло в дальнейшем со мной, как с автором. Надо было увидеть эти тексты в глазах других людей, в откликах, проверить их, выслушать. И это помогло нам в дальнейшей работе. Книга – более серьезный поступок в некотором плане, хотя и журнал, несомненно… Почему не коммерческий? Потому что нас интересовало, в первую очередь, само издание. Мы не считали, что вкладываем деньги. Практически мы их поначалу и не вкладывали, хотя последние номера делались на компьютере, имели более цивильный вид. Нашей целью была именно рекогносцировка, проверка на приемлемость. Например, когда Саша Бренер начал мне рассказывать, что в Союзе видел мои рассказики о числах и так далее, я понял, что этот путь все же более или менее правилен. Кроме того, мне кажется, что даже те рассказы, которые я назвал, появившись в другом журнале – таком, как «Двадцать два» — не дали бы той реакции, они бы выглядели экспериментальной прозой на фоне нормальной прозы. В «Ситуации», поскольку журнал сам по себе был экспериментальным, они выглядели нормальными текстами. Мы никого не пытались шокировать или удивлять своими текстами, потому что круг был заранее почти описан. Мы как бы проверяли свои тексты в своем кругу. Когда выходило шире, было всегда приятно.

С.Ш.: Как воспринял «Ситуацию» тогдашний литературный истэблишмент, сложившийся здесь? Разумеется, при условии, что кто-то вообще видел журнал?

И.М.: Его видели. Во-первых, как ни странно, его заказали очень много университетов Запада – Германии, Франции и в основном Штатов. Во-вторых, помимо Кузьминского, была реакция Янечека, Боулта и других людей, которых я очень уважаю. Третье – это, скажем, реакция Рафы Нудельмана. Он сказал: «Да, это очень хорошо, но это не для нашего журнала, у нас бы это никогда не могло появиться». То есть он подтвердил правильность этого поступка. Недаром я предложил для журнала название «Ситуация». Мы попали в ситуацию, когда нам, как авторам, необходимо было себя проверять. Показывать друг другу? Мы вышли уже из этого состояния, когда друг друга хвалят на кухне за бутылкой водки и кислой капустой и один другого называет гением.

С.Ш.: Постепенно круг авторов все же расширился…

И.М.: Ну естественно, поскольку, как я уже говорил, журнал был принят очень многими неожиданно хорошо. Причем это никак не говорит об уровне текстов. Это говорит именно о позиции как таковой, выбранной журналом. Должен сказать, что «Ситуация», в некотором роде, породила газету «Назад» во Франции, которая стала выходить гораздо позже. С нее началась «Мулета»… Просто «Мулета» гораздо шумнее и, так сказать, гораздо более настойчивая, требующая к себе больше внимания. «Ситуация» — более тихий журнал. Я думаю, что и «Черновик» американский в какой-то мере является детищем «Ситуации», потому что именно к авторам «Ситуации» обратился Очеретянский.

С.Ш.: Если не ошибаюсь, в издании журнала был какой-то довольно значительный перерыв. Чем это было вызвано?

И.М.: Перерыв был довольно большой. За десять лет вышло четыре номера. Как раз в девяносто втором году можно было праздновать десятилетие и выход четвертого номера. Дело в том, что мы не ставили себе задачу издания журнала как постоянного. Это — ситуация. Ситуация, которая вынуждала создавать «Ситуацию». Это один из способов жизни. Не спрашивают же человека, почему он так часто или редко женится.

С.Ш.: Иными словами, номер выходил, когда вы с Зунделевичем понимали — опять накопилось определенное количество текстов?

И.М.: Нет – опять накопилась определенная неувязка с жизнью. Тогда мы в грустных размышлениях снова сталкивались и говорили: «Что же делать? Давай выпустим еще один». Чтобы немножко, как-то облегчить себе существование.

С.Ш.: При этом «Ситуация», да и другие твои журналы, производят впечатление на редкость отстраненных, хотя бы по сравнению с нашей «Саламандрой», которая резко ввязалась в сугубо литературные, групповые, силовые игры…

И.М.: «Ситуация» была литературной в другом плане. У меня идея журнала возникала все время как идея автора, которому негде печататься. Меня печатали, «Континент» печатал, «Черновик», но меня не удовлетворяло то пространство, на котором я мог печататься. Публиковать себя в «Континенте» — это, с одной стороны, хорошо: журнал, который доходил до России, который читал весь мир, который был известен, входил во все библиотеки и прочее. Но журнал «Континент» не пытался засеять некое культурное пространство. Он был достаточно неконцептуален, он мог одновременно печатать Бродского и какую-нибудь полнейшую бездарь, потому что она была антисоветчиной. Он мог печатать Сашу Соколова и Веничку Ерофеева, Владимова и опять какую-то бездарь, потому что это пришло «по каналам самиздата». Культурной концепции у журнала не было, это политическая концепция.
В тот момент, когда я немножко понял себя как автора, я осознал, что помимо счастья несомненно возникает еще и страх провала… Одно дело быть молодым петушком и прыгать на насесте: ах, как я умею писать, как я умею рисовать и так далее. Другое дело осознать, как этот талант можно провалить и потерять. Да и вообще, что с ним делать? И на фиг этот талант нужен, когда он тебе, кроме беспокойства, ничего не дает? Не дает жить ни семейной, ни материальной жизнью, ни разговаривать с людьми нормально. Конечно, пытаешься создать некое пространство. Нащупыванием этого пространства и была «Ситуация». Проверка – могу ли я так писать? В смысле, я уже видел, что могу, но имею ли я право так писать? Принимается ли такое письмо людьми?
Многие вещи на сегодняшний день мне кажутся устаревшими. Эксперименты оказались вроде бы бесполезны, потому что где-то это уже делалось. Это наши недостатки, наше незнание. С другой стороны, на какие-то эксперименты мы вышли своим путем и делали их иначе. Это литературная игра, но не в плане сведения счетов с кем-то или выяснения отношений и прочее, а выяснение отношений с собой как с автором. Воспроизводство кислорода.

С.Ш.: Кроме «Ситуации», ты также издавал «Черную курицу».

И.М.: «Черной курицы» вышло два номера. Восемьдесят седьмой примерно год. Моя идея была в следующем: мы все живем, мы все что-то читаем. Когда речь идет о Хлебникове, о Цветаевой и так далее, мы все это всё знаем. Когда мне бы довелось, скажем, в прошлые годы прочитать Чурилина и больше бы никто его не читал, я бы начал думать, каким образом не только знакомым, а еще ста человекам показать Чурилина. Кроме того, есть и вполне читабельные тексты более широкого круга. Есть фотографии, есть документы. Была попытка сделать такой журнал на уровне интереса, не в плохом смысле «занимательного чтения», а сочетания утонувших текстов и текстов интересных. Делался он опять-таки на ксероксе. Я его сам расклеивал, потом кое-что допечатывал на машинке, кое-что просто переснимал по-наглому. Были составлены два номера «Черной курицы», в которые входил, скажем, Ежи Шанявский с иллюстрациями Мруза и одновременно довольно слабая книга, но по-своему интересная, продолжение «Острова сокровищ» Стивенсона. То есть попытка именно такого более широкого литературного среза. Журнал был, в некотором плане, достаточно базарный.

С.Ш.: Идея уже была более коммерческая?

И.М.: Да, идея более коммерческая… И опять-таки, щуп немножко в другую сторону. Там публиковались и Волохонский, и Милославский был, и были стихи Бродского, которые он до сих пор не упомянул, из журнала «Мурзилка» (не знаю, помнит ли он о них), Аронзон и так далее. То есть попытка в дом внести того же Бродского посредством каких-то других авторов. Но это более стандартная журнальная идея. Мне казалось, я очень много знаю из того, что люди не знают. А тексты хотелось людям подарить.

С.Ш.: И что оказалось?

И.М.: В результате оказалось, что у меня просто нет сил его делать. Два номера было распродано, до сих пор остались какие-то заказы, опять же в основном от университетов.

С.Ш.: Интересно было совершенно самому делать такой журнал?

И.М.: Это было интересно, потому что каждый эмигрант действительно хочет издавать свой журнал. Явление совершенно законное. Но, поскольку я себя не рассматривал как «каждого эмигранта», мне хотелось понять, что меня не устраивает в других журналах. Что могло бы там быть. Попробовать «Ситуацию», попробовать «Черную курицу». Это в некотором роде полярные издания. Потом был задуман журнал «Календарь», который не имел счастья выйти. Был задуман альманах «Стефания», который был уже готов и тоже не вышел. И на костях этих изданий появилась идея «Слога».

С.Ш.: Итак, мы перешли к «Слогу».

И.М.: Вот со «Слогом» — это мне очень интересно. Помимо общей унылости жизни, помимо той самой авторской ситуации, когда автор видит, что читатель не готов к приему его текстов, а если он их читает, то читает совсем другие тексты. Безвыходность – моральная безвыходность, авторская безвыходность и прочее – натолкнули меня на мысль о том, что насчет «Стефании» я рано остановился. Делать ее одному мне не хотелось, я это не люблю.
Я обратился к Тарасову. Он принял эту идею совершенно правильно, сказав, что я идиот и что денег на это нет и не будет и не хрен об этом думать, есть в жизни другие заботы. Тогда я пошел к Виктору Фишеру и предложил ему некую идею журнала, которая была Виктором принята и в дальнейшем несколько изменена. В принципе, без Фишера, конечно, этот журнал не имел бы возможности появиться. А поскольку мы с Тарасовым совершенно не представляем собой культурного единства, мы пришли к выводу, что необходим третий человек. Третий человек был предложен Тарасовым – Зунделевич. Я ему позвонил, Зунделевич тоже замахал руками и затопал ногами: да на фиг нужно, уже есть «Двадцать два». Но мы ему объяснили, что этот журнал ни в коем случае не является ни повторением, ни дубликатом, что его цель совершенно иная. Цель – вытаптывание литературной площадки, создание необходимой атмосферы. И тогда дело понемножку стало двигаться.

С.Ш.: Я вот сейчас подумал – с чем связан этот коллективизм израильского «самиздата»? Было такое время в Израиле, когда журналы связывались с именем одного редактора. «Двадцать два» — это Нудельман, «Время и Мы» — это был Перельман, «Круг» — это был Мордель. А наши издания, за исключением гробмановского «Левиафана» и твоей «Курицы», все коллективные.

И.М.: Думаю, это вызвано общим интересом. Есть в этом нечто студенческое, но поскольку ни Шаргородский, ни Тарасов, ни Зунделевич, ни Малер не умеют ни выбивать, ни создавать фонды, трудно представить себе, чтобы кто-то стоял во главе и отвечал за все это. В принципе все делается на взаимной поддержке, поэтому тут не может возникнуть конфликтной ситуации главного редактора, который накладывает вето. К примеру, в нашем журнале категорически нет главного редактора. У нас категорически нет обязательств по объему, дабы не пришлось всовывать плохой текст, потому что недобрали страниц. У нас категорически нет рубрикации – по той же причине. «Ах, у нас нет поэзии, давай всунем мадам Помпадур», лишь бы рубрика «Поэзия» существовала. Мы отказались от этого принципа вообще. Кроме того, мы назвали издание «Вестником культуры», четко понимая наши возможности. На то, что понимается обычно под словом «журнал», мы сегодня не тянем. Тексты довольно короткие, издание достаточно тонкое, поэтому называть его «журналом» было бы несправедливо. Кроме того, журнал требовал бы, конечно, гораздо больше авторов современных, живущих в Израиле и прочее. Мы к этому еще не готовы. Боюсь, что и авторы к этому не готовы.
Мой принцип – каждый номер формируется с учетом следующих номеров. Если мы не знаем, что идет в третий номер, мы не можем составить второй. По первому номеру о нашем культурном пространстве судить довольно трудно… Мы сделали специальный шаг, мы далеко не лучшие материалы пускали в первый номер. Мы постарались, чтобы они были достаточно интересны, но некоторые материалы, которые мы оцениваем как великолепные, отошли на третий, четвертый номера, может быть еще дальше. Мы не спешим выложить весь свой запас для того, чтобы всех обрадовать первым номером, а потом остаться ни с чем. Принцип создания журнала – это, прежде всего, «невыталкивание» текста текстом. Они не должны обязательно подходить вплотную друг к другу, но один текст, в первую очередь, не должен мешать чтению другого. Это выстраивание такой небесной архитектуры, тонкой архитектуры.

С.Ш.: В чем специфика сегодняшней ситуации, того литературного расклада, в котором вы решили издавать «Слог»? Скажем, когда мы начинали с Володей Тарасовым делать «Саламандру», имелся некий комплекс текстов и целый ряд других соображений, в основном ситуационных. К тому же, у нас была такая данность, что шел восемьдесят седьмой год, ни новых изданий, ни людей не было, литературная жизнь потихоньку загнивала… А вы начинаете в ситуации совсем другой: появились читатели, возможности у вас открыты, можете публиковаться, книги уже есть на сегодняшний день. То есть доказывать себя журналом не нужно.

И.М.: С одной стороны, это правильно. С другой стороны, мы получили сырого читателя. Несомненно, этот журнал появился только благодаря алие. Как бы я ни относился к факту появления журнала «Акцент», «Литературной газеты» и так далее, алия принесла с собой достаточно много плохого вкуса. Принесла очень много людей, у которых вкус не образован. Для того, чтобы читали наши тексты, чтобы люди искали книги Бокштейна, знали имя Волохонского, необходимо кормить их не только книгами. Потому что человек покупает книгу, чтобы ее поставить на полку. Журнал он покупает для того, чтобы прочитать. Поэтому мы и решили – для того, чтобы была возможность писать, чтобы у нас был свой читатель, каким-то образом нужно подготовить его, заинтересовать самим фактом литературы, которая не является литературой журналистского плана: черное-белое, плохой-хороший, правду рассказал – неправду рассказал. Сегодня мое отношение к слову и Володино отношение к слову и Зунделевича отношение к тексту является несколько иным, чем рассказы, которые публикуются в «Двадцать два». У нас нет стремления выяснить правильность социальной ситуации, доказать, что Сталин был плохой, рассказать правду о Гитлере или создать интереснейшее эссе о Наполеоне. У нас нет желания выяснить истину как таковую, потому что истина наша заключается в текстах. Мы хотим образовать, создать некое поле читателей, которые научатся читать текст.

С.Ш.: Не кажется ли тебе, Изя, что ты немножко…

И.М.: Доумничал.

С.Ш.: Да нет. Но не кажется ли тебе, что все это делает журнал несколько ущербным? Ты все время говоришь: мы отаптываем пространство, мы берем круг текстов, который нам нравится и на которых мы хотели бы в той или иной степени воспитать нашего читателя, но у нас каждый номер не может быть декларационным, потому что мы смотрим на журнал в комплексе – вместо того, чтобы нормально выстраивать концепцию журнала и достаточно последовательно ее проводить?

И.М.: Концепция наша очень широка. Поэтому расстояние одного, двух, трех, четырех, пяти номеров, шести номеров – это пока только маленький кусочек на общем. Мы строим дом с очень широким фундаментом. С очень огромным фундаментом. Этому фундаменту как минимум пять тысяч лет. Потому и «вестник»: дело не только в толщине номера, но еще и в том, что мы не можем охватить всего того, что нам хотелось дать. Какие-то сколки, какие-то срезы маленькие.
Мы столкнулись с людьми, которые сегодня начинают читать. Хармса они уже знают, некоторые читают уже Волохонского… Тем не менее, когда начинаешь с ними о чем-то беседовать, оказывается, люди не читали «Рукопись, найденную в Сарагосе», не читали «Симплициссимус», не читали это, не читали то. Поэтому я и говорю: фундамент очень широк. Ухватить и описать его полностью мы не можем. Мы можем, именно как вестник, дать какие-то направляющие, подготовительные. Мы ни в коем случае не можем претендовать даже на целостность нашей концепции.
Есть разные понятия вестника. Культура, как существующее здание, посылает свои вести – из этого окошка, из этого, из этого, чтобы со всех сторон и на всех землях их чуть-чуть было заметно. И человеку, живущему на северном полюсе в Иерусалиме, и человеку, что живет в соседнем доме, на южном полюсе в том же Иерусалиме.

Исраэль Малер: МОНУМЕНТЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 02.08.2010 at 23:53

img055s

Г.М.
В городе Валмиера было два памятника Ленину. Один законный, а второй украл председатель Горисполкома, когда его везли через Валмиеру куда-то в РСФСР. Украл и установил.

М.В.
Когда отменили «культ личности», в Днепродзержинске решили сэкономить – обрезали Сталина по пояс, а на оставшуюся часть установили попоясного Шевченко. Ночью на постаменте появилась надпись:

Хлопцы, мои хлопцы,
Что ж вы наробили –
На грузинску сраку
Хохла посадили!

А.В.
Я приехал в город Красноярск и пошел гулять в городской парк. Иду по главной аллее и вижу: стоит Кузьмич. Мне встречаться с ним не хотелось, и я свернул в боковую аллею. А там — бюст Кузьмича. Свернул – опять Кузьмич. Пятнадцать бюстов Ленина в одном парке.

М.В.
Я был в Ленинграде зимой. Гуляю по Колыбели Революции, и вдруг меня прихватило. Я огляделся вокруг и юркнул в какой-то дворик. Спустил штаны, присел. Решил прикурить сигаретку.
Дело было ночью. Метель. Луна плывет за облаками. Пушкин, словом. Щелкаю зажигалкой и вижу6 передо мной в той же позе гигант сидит. Что значит гигант! Этажом в рост. Я подскочил. Штаны натянул. И куда желание пропало?
Потом осмелел, подхожу ближе, смотрю – а это конная статуя императора, снятая с коня, сидит. В известной позе.

Л.С.
Я быль членом худкомиссии по отбору произведений для праздничной экспозиции. Далеко за полночь закончили мы работу, уже домой собираемся, как председатель наш, опытный волк, показывает на одну картину и кричит: «Что же это мы приняли!» И все на картину смотрят и падают. По очереди. Я, самый молодой, упал последним.
На картине изображалась демонстрация трудящихся, стройной колонной идущая мимо Мавзолея.
А на Мавзолее Ленин стоит и ручкой машет.

С-к Т.
В Ташкенте установили памятник Карлу Марксу – стела, а на вершине голова, и грива развевается. Короче – автор «Капитала» — факелом.
Однако, народ факел за памятником не признал, а называл его «голова профессора Доуэля».

С-к Т.
В том же городе Ташкенте висел а-громный портрет Брежнева с распростертыми объятиями к миру. Не распятие, конечно, но похоже.
И приезжали к портрету молодожены после ЗАГСа. Жених и невеста брались за руки, и каждый прижимал ладонь свободной руки к руке Брежнева. Так и фотографировались втроем.

Исраэль Малер: К УРОКАМ ЖИВОПИСИ. «ЧЕЛОВЕК КАК ЭЛЕМЕНТ ПЕЙЗАЖА»

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 02.08.2010 at 23:50

И белый снег
удивительно сник
когда по нему прошагал человек.
/Автор.1965 /?/ Кемеровская обл./

XXX

Композиция. Обратная перспектива. Холодный и теплый цвет.
Валер.
Пересечение точек и линий. Теней и плоскостей. Графика
живописи.
Размещение точек и линий. Натюрморт с черной бутылкой. Портрет мальчика в зеленом кафтане.
Тройка.
Шедевры мировой живописи в помощь начинающему художнику.

XXX

Мальчик берет синий карандаш и в синий цвет закрашивает картинку, после чего мы имеем — «Синий Лев Николаевич Толстой, читающий Азбуку крестьянским детям».

XXX

Покрывая или не покрывая плоскость полотна тем или иным цветом, мы добиваемся того или иного эффекта.
/Желающие могут выйти иа плэнэр/.
Когда говорю: «Выхожу один я на дорогу», не имею ввиду то, что вы имеете ввиду, и не то, что Вы. Перед плоскостью, ограниченной размерами полотна, вы /я/ остаетесь один, и никто вам уже не поможет. Каждый умирает за себя.

XXX

«Одним из композиционных принципов является симметрия, но ни в коем случае не абсолютно точная, говорят о равновесии правой и левой частей, о нагруженности верха и низа, о композиционном центре.
Иногда говорят о необходимости ритмичного построения, иногда о паузах».
Натюрморт.

XXX

«Мы можем отказаться от построения объема, но не видеть его мы не в состоянии.
Надо научиться писать голову с натуры грамотно и непосредственно, ничего не меняя нарочно, а только стремясь выразить смысл видимого художественными средствами».
Этюд головы.

XXX

«Занятия по заданию «обнаженная модель» начинаются, как всегда, с постановки.
Аксессуары нужны не всегда и в небольшом количестве». Фигура обнаженная.

XXX

«Этюды одетой фигуры начинаются с выбора модели. Хотелось бы, чтобы натурщик оставался в своем собственном современном костюме».

Фигура одетая.

XXX

Список иллюстраций.

XXX

«Ещё живым

За ночь в один комок

Смерзся трепанг».

XXX

Натюрморт – мертвая природа.
Стол. Клеенка на столе. По высохшей лужице из-под сладкого
чая гуляет муха.
Для упрощения дальнейшей постановки выбирайте обычный кухон ный стол, покрашенный масляной краской в коричневый цвет. Тот же принцип сохраните и при подборе клеенки. Что-нибудь обычное – в клетку или горошек. Лучше в клетку.
В дальнейшем вы сумеете легко выбрать, в зависимости от це ли, остальные предметы. Мы предлагаем вам – чайник с отбитым носиком, с трещиной на крышке, но он старинной работы, то есть, немецкой. В этом случае по комнате разбросаны вещи – кто спешил на работу, а дети в школу. Мальчик в школу не пошел, в соседнем дворе курит на пару с кентом Михой. У Михи скрипучий голос, он умеет презрительно сплевывать через зубы, папироска в уголке губы. Миха говорит: «Как, ты еще ни разу не пил водки? Спизди у папаши бутылочку». Миха говорит: «Как, ты еще ни разу не ебался? Была б у меня сестра, я б ей давно зафитилил». У Михи – старший брат. Михе – четырнадцать лет.
Девочка пошла в школу. Девочка неплохо учится. Девочка – надежда. Только почему-то.
Муж пошел на работу. Вернется пьяный. Еврей и – пьяница, но чего не придумает Господь – муху, собаку, цаплю, еврея-пьяницу.
Когда в углу стола-, на краешке его – пыльный и липкий стакан, тогда поставьте под стол бутылку неясного зеленого цвета, Пусть в соседней комната валяется кассетный маг и крутятся ненаши диски. Пусть в соседней комнате, на тахте, будет раскрыта книга /который день на той же странице/. «Маленький принц», или «Осквернители праха», или «Мерзкая плоть». Толпы проходят через эту комнату, балдеют под попс, курят травку, держат кайф. На кухне и в комнате несколько пепельниц, полных разных сортов окурков. Иногда, по старой привычке, здесь любят друг друга, хотя уже помнят не совсем точно зачем это нужно. При постановке настоящего задания забудьте о «золотом сечении», не ведите счета, не отсчитывайте…
Или – оставьте стол пустым. Гость посидел, согрелся, лошадки отошли и – в путь. Уй да…

XXX

«Здесь, с одиночеством Враждуя и дружа, Среди снегов В краю забытом люди Живут весь долгий – долгий век».

XXX

Этюд головы – обратите внимание на лепку формы.
Молодой ямщик. Молодые усики. Молодая жена. Молодые детушки. И много лет счастья и радости предстоят. Спешить есть куда.
Валерка был женат несколько, много, раз. У него было детей, как раз на одну мать – героиню. Жены зла на него не держали, бало вали, беспокоились о нем, свидания назначали.
У ней – мятые глазки навечно рыбьем лице. Даже не рыжая. Но жизнь её не сложилась не потому, а потому, что жила, как все люди, среди людей. А люди вечно что-то затевают, что-то устраивают. И что с того, что ты была бы хоть трижды красавицей, начнется какой-нибудь там мировой процесс – революция-война-движение – и никакая красота не даст тебе спокойно жить. Вот вроде – и замуж вышла, и детей родила. А муж пьет, а сын – детская комната, а потом – и колония. Дочь – моя маленькая надежда, но она больно несмелая, нерешительных жизнь не любит, доченька. За себя не постоишь, кто постоит? Вот и получается – ты одно, а жизнь – другое. У других – муж как муж, дети как дети, квартира как квартира, мебель у нас и то случайная. Или я работаю меньше других, или заботы во мне мень ше, или что? А честно, так у каждого сяк-перекосяк свой, чего завидовать, о себе подумаем.

XXX

«…Теперь зима, И листья облетели,
От ветра
Треснут, кажется, холмы.
Ночные небеса Грозят метелью,
И я бреду
Среди угрюмой тьмы.
Окоченели пальцы – Силы нету…»

XXX

Фигура обнаженная – подготовительный этап к следующему заданию.
Замуж вышла после войны. Все радовались, встречались на улице, /раньше и знакомы не были, так – на улице виделись и расцеловывались. Жизнь теперь другая будет. Гляди высоко вперед. Прошло. Он пошел мясником работать. По ночам вскакивал и плакал. А то и не просыпался, а во сне стонал. Потом пить начал. Уже не стонал, не просыпался. Приходил и падал, как убитый, на диван. Хорошо, хоть родить-то успела. Вот, сидит он со своим Мойше после базара. Мясная лавка закрыта. Галантерейный ларек закрыт. С ним — третий, Ян Янович из овощного, сухим вином пахнет. Поднимает Мойше стакан и говорит: «Выпьем, Абрам, ты хоть еврей, но человек хороший». Мой Абрам поднимает стакан и отвечает: «Да и ты, Мойше, хоть еврей, но хороший человек». Про Ян Яновича молчат. Ян Янович ни в Бухенвальде, ни в Саласпилсе не был. «У нас, – говорит, – на Тукумс всего один пьяница и был. Да и то не я». Там и там не был, но и людей не убивал. Повезло ему — с рабочими завода в Казахстан эвакуировали.
А мальчик все из дому убегает, на улице увидит – мимо проходит, стесняется, друзья – одни гои, Игорем себя называет. Дочка школу бросила, в техникум пошла. Что ж, мы люди негордые, сами невысоко взлетели, а падать все равно больно было.
При лошадях – с детства. Еще мальчонкой был с отцом на прогонах. Ноги полостью прикроешь. Никакой мороз не возьмет.

У них в семье – все было хорошо и крепко, ели – ели, пили – пили, одевались. Порядок, вазочки, салфетки расшитые, отец пил только из хрустальных рюмок, на восемьнадцать лет – сыну, Валерке, мотоцикл подарил. Гордиться надо таким отцом. Мать – та всегда рядом вставала. Красивая пара, говорили люди. А Валерка его любил, конечно, но боялся. Что боялся – стеснялся. Приходит кто-нибудь в класс, подходит к нему и в лицо: «А твой вчера моего арестовал».

И было Валерке всех их жалко, и серых, и цветных – как они без отца? А возраст пришел – уже товарищей отец коснулся. Вот и плюнул на все, женился, из дому ушел, работать не пошел, джинсы толкнешь – на день хватит. Не знал Валерка, что все его любят, он ведь, вправду, добрый был. Сижу я как-то в «Птичнике», тридцатник – во как нужен. Валерка говорит – сейчас принесу. Через полчаса возвращает ся без кожанки, сунул мне тридцатник, под дождем пошлепал в рубашке. А как все гуляли, когда у него кто-нибудь опять родится! Все подряд — «Подлунник», «Сигулда», «Росток», «Птичник», «Каза»… Валька принадлежал к тем странным людям, которых никто никогда не бил. А потом он исчез.

XXX

«Окно на юг —
Сижу спиною к лампе,
Под ветром хлопья
Кружатся во тьме.
В тоске, в безмолвьи
Деревенской ночи
Отставший гусь
Мне слышится сквозь снег».

XXX

Фигура одетая – перед пейзажем.
Ямщик замерз в степи, успев передать наказ через товарища. Разгребли снег, заступами могилу вырыли. Так и отошел бедняга без отпевания, семье еще жить.
Игра природы, Бухенвальд освободили за несколько дней, как будущему мужу в печь идти. Игра природы – её расстреляли в лесу возле Риги. Темной ночью вывели колоннами из гетто Рижского и по гнали по черной дороге в черный лес. Согнали к яме, велели раздеть ся и расстреляли всех. За мгновение до пули упала она в обморок. Смешно – еще пугаться не забыла. Ночью очнулась среди и под трупами. Ей бы так и лежать мертвой, зачем-то вылезла и пошла синими ногами по синему снегу. Ей бы в лесу замерзнуть, так дошла до домов. Её бы выдать сразу, вот возьми и не выдали. Если не умрешь – жить будешь. Только вот, что – не отогреться ей никак.
Убили в Риге, грешным делом, безумного композитора-авангардиста. Напились, накурились, накололись, наглотались, потом в игре убили. Дачку-будочку подожгли. Посадили только «непосредственного» убийцу. Но стали меняться друзья Валерки, словно тихий ангел над ними пролетел, крылом коснулся. Тот не курит. Тот женился. Тот картины пишет. А Валька через год исчез. Или, такой ребенок, решил начать жизнь сначала? Как-то в Сибири, когда снег сошел по весне, нашли Валерку под снегом. Был в одной рубашке, без документов, денег и следов насильственного убийства. Только череп пробит, но умер – под снегом. Через год дошли о том слухи до Риги, пили день без него, а потом уже сами.

XXX

Пейзаж. Итоговое занятие.
Кеплер – о снежинках. Учтите, снег – кристаллы, колючие, острые.
Всемирно известный мировой пейзажист Исаак И. Левитан не умел писать человеческой фигуры. Приходилось просить у родных и коллег/ товарищей по ремеслу/ помощи.
Наша теория позволит решить данную проблему проще. Составляй те человеческую фигуру под снегом. Даже цепочку следов занесите кристалликами снега. Такое решение будет соответствовать всем установкам реализма.
Дабы не нарушить девственной белизны изображаемого цвета, не прикасайтесь к листу бумаги даже чистой кисточкой, не наносите даже белого цвета, оставьте ему его белизну.
Прикройте стеклом. Возьмите в раму.

XXX
Раму, конечно, – по собственному усмотрению. Можно – черную, или серую, или белую.

XXX
Задание для постигающих школу жизни живописи: «Человек под снегом».

XXX

«Ну, Христос с вами! Трогай!» Яков и кучера снимают платки и крестятся… Солнце только поднялось над сплошным белым облаком, покрывающим восток, и вся окрестность озарилась спокойно-радостным светом. Все так прекрасно вокруг меня, а на душе так легко и спокойно… Мы приближались к месту моего назначения».

Рига – 1976 /Иерусалим/

img044s

Тихон Чурилин: ПЯТЬ СТИХОТВОРЕНИЙ

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 02.08.2010 at 23:46

ПОЖАРЫ

1.

То солнце, не луна, взошло
Как медь отсвечивая кровью.
Взошло, горя и рдея зло,
Не грея, не светя, в покрове.

Дымов и облаков таких,
Что видел лишь пожар московский,
Когда француза мужики
Огнем вздымали мужиковским!!

То, север, от пожаров ты,
Лесных, седых и домовитых,
Кровавым солнышком пустым,
Горишь весь день не деловито.

А там луна взойдет, красна
И стынет, горесть нагоняя.
В дождях плыла твоя весна
А лето в дыме обгоняем.

А там и в деревнях пожар!
И вдруг село зажглось, как сено!!
Врагам и недругам не жаль
Жилья, людей, лесов – измена.

С головотяпством подружась
Все жгут да жгут леса и траву!
В неистовстве своем кружась,
Огонь, гигантскую потраву

Начав, кончает весь в дыму,
Седой и рыжий, полоумен,
И бешен! Крышкою тому,
Кто слаб и квёл и тяжкодумен!

Сентябрь 38 Подосиновец



<2>

Зима это снег, силуэтный и нежный,
Который любил я, сам осень бесснежная.
Ночуя в повозке от инея белой,
Кочуя по странам, весь в бедности смелой
И видя, все видя, своими глазами –
Как тянется труд, чернея слезами,
Светя и цветя на одеждах, фигурах,
На синих, на черных, на красных, на бурых,
Своею! Крестьянской! Рабочею! Краской!
И музыкой фуры, нежнейшей и тряской,
Усталость свою запивал я досыта.
Хоть трескались ноги, хоть тело разбито,
Всегда повторяя рабочего сказ такой:
— Страдаю зимою
Озимым зерном
С трясучкой немою,
С готовой для собственной смерти серпом!



<3>

ПРОЩАНЬЕ С ЛЕТОМ

Сияет осень серо
Еще не приходя,
Еще приготовляясь,
Уже тоску родя.
Сияет небо серо,
Как бы глаза бродяг
И день возобновляясь
Лохмат и хмур как як,
И серым станет за ночь, как
Лицо, за ласки мстя,
Когда всю ласк вязаночку
Рассыпет злой пустяк!

Хоть брызнет масса солнца вся
И кровь пойдет в подъем,
Но тут же кровь поссорится
С лохматым яком-днем.
Вот осени сиянье
Пребольное глазам,
Вот хмурости зиянье,
Разлуки голоса.
Свернется кровь, замерзнет кров
Морозом в волосах.
Горбом легла в простынь сугроб
Ты, серая краса.



ПЕРЕВОДЫ С ТАТАРСКОГО.

<4>

Чабан-Заде
ДУНАЙ РАЗЛИВАЕТСЯ

Дунай разливается с желчью и гневом,
Рассердившись на свои бетонные ограды.
Волнуется, шумит, вспенивается, —
Толкает мост и грызет камни.
Люди останавливаются на берегу, устремляют глаза,
И недовольны: что с Дунаем?
— Шестьдесят лет не было такого разлива
И не выливался он за ограды.
Те, для которых желания их святее всего,
Мрачное лицо свое видят в твоем светлом лице.
Они, себялюбцы, не знают тебя.
— У тебя молодое бурно разливающееся сердце.
Я видел тебя сегодня так вспененным –
Груда пены перебросилась через громаду оград.
Скажу открыто: сердце мое так же стремит разлиться
И хлынуть за тысячелетнюю изгородь.
Если б я, вспенясь, разлился и бурно потек,
Я разрушил бы ограды всего человечества.
Если б я извел свой народ из тесного озерца,
Превращаясь в реку, я довел бы его до океана.
Потом, утомясь, я остановился бы.
А на камне надгробном моем прочли бы: слава богу, умер.
Но на принесенном мной иле я оставил бы Нового Адама,
Который построит дворец со своей Евой.
И на черной иляной земле взрастут свежие цветы
И новый народ встанет среди них.
Дунай – ты увидишь, услышишь тогда,
Вспомнишь в одну покойную ночь,
Что не напрасно я стал на ровном твоем берегу.
Не напрасно омыл темное свое лицо в твоих пенных водах.



<5>

Чабан-Заде
ТУЧИ, ТУЧИ

Тучи, тучи,
Путешествующие тучи,
До Чонгари, до Китая
Добирающиеся тучи.
— Возьмите меня тоже, чтоб открылось мое сердце,
Чтобы мои слезы рассыпались на мой край.

Тучи, тучи,
Градовые тучи,
Алым, зеленым, желтым
Поясом опоясаны тучи.
— Возьмите меня, полетим в далекие страны,
К девушке, красавице, которая полотно свое белила в Салгире.

Тучи, тучи,
Умереть я хочу,
После смерти, на небе
Хочу я смеяться.
— Возьмите меня, полетим к берегам морей.
Чтобы вблизи посмотреть в лицо Венеры.

Тучи, тучи,
На камышевых озерах,
В бесконечных степях,
Где мерцают звезды.
— Возьмите меня тогда, когда с громом,
Стирая горы, спускаетесь к морю.

Тучи, тучи,
Откуда идете?
О моей матери, о моей деревне
Что вы знаете?
— Скажите: вместе с вами мы тайно плакали,
Вышли на путь, пожелтели, увяли.

Тучи, тучи,
Идите на Яйлу
И если увидите мою Эсму,
Поклонитесь ей от меня.
— Омойте тихо слезные глаза моей матери.
И поцелуйте ей руки, чтобы забыла она свое горе.

Будапешт 1919 г.



ПУБЛИКАЦИЯ ЛУКИ ЛЕЙДЕНСКОГО

Лука Лейденский: «ПРОШЕДШИЙ ЧЕЛОВЕК»

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 02.08.2010 at 21:47

В наших сегодняшних представлениях о поэзии начала ХХ века Тихон Васильевич Чурилин (1885 – 1946) занимает довольно странное место. Его величие, канонизированное столь несхожими современниками, как Цветаева, Асеев, Блок и Пастернак, ныне не подвергается сомнению. Естественным следствием этого должен был бы служить вал переизданий и исследований, увенчанный вершиной писательской карьеры – включением в школьную программу. Этого же не происходит и вряд ли в ближайшее время произойдет, чему есть свои причины.
Давно и не нами была замечена иерархия читательского вкуса, отвердевшая еще несколько десятилетий назад. В этой негласной табели о рангах потребностям «широкого читателя» предназначался Есенин; «среднему уровня спроса» соответствовали Гумилев и Пастернак, а роль «поэта для немногих» была назначена Мандельштаму. При всей иллюзорности этого построения, в основе его лежит рациональная вещь: начиная с 1890-х годов логика развития поэтического слова приводит к тому, что поэзия перестает быть общедоступной и не стесняется этого. Сменяющие друг друга чувства веселого недоумения, эстетического шока и горькой обиды от переоценки собственного перцептивного потенциала, которые довелось сначала пережить ценителям живописи, довольно скоро добрались и до широкого круга любителей рифмованных строчек. Жалобы провинциальных критиков на непонятность Блока и Белого смешно было читать десять лет спустя, когда появились футуристы: по сравнению с ними символисты оказались не сложнее Надсона. А потом маятник, чуть помедлив, качнулся в обратную сторону – и до сих пор не остановился.
С точки зрения читательского восприятия, Чурилин ближе всего к Хлебникову: речь, конечно, не о мере таланта и не о влиянии на потомков, а о подходе к поэтическому слову. В лучших его вещах видно, как строки организуются не вдоль движения мысли или последовательности рифменных пар, а повинуясь еле заметному родству отдельных слов, небрежно вкрапленных в ткань стихотворения. Глядя на эти неровные бугорки смысла, торчащие поверх словесной глади, вдруг видишь скрытую под ней первобытную силу: так (развивая метафору) досужий зритель на берегу в меру теплой реки не успевает додумать «что это за стран…», как навстречу ему стремительно летит разверстая пасть, украшенная остро отточенными клыками.
Чурилина читать тяжело – это плохая новость, но есть и хорошая: делать это совсем не обязательно. Его стихи, как экзотическая пряность, требуют особенным образом развитого вкуса, присущего немногим. Для этих избранных ценителей и предназначается нижеследующая подборка. Тексты №№ 1 – 3 печатаются впервые по хранящейся у меня беловой рукописи (тетрадь, заполненная его женой, Б. И. Корвин-Каменской); №№ 4 – 5 взяты из альманаха «Помощь», изданного в Симферополе в 1922 году.

Измаил Галин: ДВИЖЕНИЕ ПО ОКРУЖНОСТИ И ВВЕРХ

In ДВОЕТОЧИЕ: 13 on 02.08.2010 at 21:34

 

 

Осип Сенковский: СПОСОБНОСТИ И МНЕНИЯ НОВЕЙШИХ ПУТЕШЕСТВЕННИКОВ ПО ВОСТОКУ

In ДВОЕТОЧИЕ: 13 on 02.08.2010 at 21:31

Если XIX век намерен когда-либо предстать перед судом потомства с притязанием на свою проницательность, то друзья его должны бы присоветовать ему, чтобы он, наперед спрятал свои путешествия по Турции и не представлял их в числе документов. Вот уже слишком двадцать лет, как, со времени всеобщего мира, путешественники всех европейских стран, всех званий и всех возрастов, посещают Восток, со скуки, из любопытства; чтобы рассеяться между бородачей и верблюдов; чтобы, обанкротившись в христианском крае, попытать счастия в старой земле солнца и еще раз обанкротиться на счет неверных; чтобы, вступив в службу, нахватать жалованных халатов и шалей и воротиться в Европу с фантастическим титулом египетского или турецкого генерала; очень редко для того, чтобы изведать непосещенные земли и принесть пользу науке, а большею частью, чтобы ничего не видеть и написать о том книгу. Тогда как Гёте, патриарх немецкой словесности, часто сожалел о том, что не совершил этого поэтического странствования, три поэта в стихах и прозе, Байрон, Шатобриан и Ламартин не выдержали и, каждый в свою очередь, посетили разные места Востока. Протестантский епископ Гебер, католический аббат Дюбоа и французский натуралист Жакмон говорили об Индии. Французская экспедиция в Морею описывала Грецию. Зецен, Буркгардт, Делаборд и Линан обозревали аравийские пустыни. Мариер, Фрезер, Малькольм, Узли, Конолли, Бернс наблюдали народы западной плоской возвышенности азийского материка. Шульц, Монтит, Тесие отыскивали остатки древности в Анатолии и Армении. Гг. Мишо и Пужула объездили левантские пристани. Английские туристы беспрестанно издают книги и книжечки о Турции. Сенсимонисты, изгнанные из европейского общества, пошли в инженеры к египетскому паше и также пишут о Востоке. Наконец, учреждение пароходов на Дунае грозит открытием еще одного устья, через которое поездки в Турцию будут наводнять политическую и географическую литературу. Нельзя не питать уважения к путешественникам, которые, избрав себе определенную цель, с любовью занимаясь своей частию и одушевленные благородным желанием распространить пределы науки, пускаются в трудные и опасные путешествия, чтоб обозреть неизвестные части Востока в отношении к географии, этнографии, естественной истории, древностям или геологии; таких людей мы с почтением исключаем из круга нашего рассуждения. Но чего хотят, зачем ездят, и особенно по какому праву морочат публику своей неспособностью ни к какому полезному наблюдению, наводят на него скуку повторением давно известного и досаждают ей своим невежеством эти господа, которые бродят по Оттоманской Империи без цели, без всякого приготовления, с единственным намерением прогуляться по Азии, чтобы издать пошлую книгу, чтобы развозить по Турции свои предрассудки и политические теории и приносить с собою в Европу ложные известия, смешные заключения о вещах, им вовсе непонятных, или элегии на погибель чалм и янычаров. Не бесполезно сравнить ум и дух этих путешественников; рассмотреть, на каких особенностях Востока останавливается их внимание, как он им представляется, чего они боятся или ожидают, и как сравнивают его с Западом.

Русский читатель, знающий дух и политику своего правительства, не может не улыбнуться комической важности, с какою все эти путешественники приписывают России пламенное и постоянное желание завоевать Турцию, и о том жаре, с которым они защищают против нее империю Махмуда, ломая подобно Дон Кихоту, свои шпаги на ветряных мельницах. Все они знают как нельзя лучше сокровеннейшие намерения и тайны петербургского кабинета; некоторые даже уверяют, что Русские тайно переделывают в рукописи французские и английские путешествия, что бы представлять Европе Турцию сообразно со своими видами. Эта общая их нелепость достой не более смеха, чем опровержения. Подле нее замечателен отпечаток национального направления ума самих путешественников: все, что только есть пошлого и бестолкового в модных идеях современной Франции, Англии и Германии, отражается здесь с полною силою для пользы и назидания читателя. Француз, разумеется, ищет на Востоке «средств к возрождению рода человеческого» или к улучшению судьбы женщины. Англичанина встречаете вы везде занятого более враждами своего отечества, торговою жадностью и развалинами древности, нежели восточным человеком. Но во всех этих бесчисленных томах нет ни одного наблюдения, которое бы показывало, что ум сочинителя был в состоянии чувствовать важность современных фактов Востока и необходимость найти для них настоящее объяснение. Путешественники говорят только о том, чего, не зажмурив глаз, нельзя было бы не видеть; повторяют обветшалые сказки о восточном обществе; принимают всегда исключение за правило, и правило за исключение, так, что часто ложное мнение основано у них на подлинном случае и обманывает всех своим правдоподобием. Окончив путешествие на скорую руку, поверхностно взглянув на страну и ее обитателей, собрав скудный запас сведений, они тотчас произносят решительный приговор всех особенностях предмета, столь обширного, столь разнообразного, что для изъявления об нем простого мнения, надобно было бы знать в совершенстве и военное искусство, и политику всей Европы, и науку администрации, а финансовое производство, и малейшие подробности торговли, и все мелочи местных нравов, обычаев и образа мыслей различных поколений, населяющих эту огромную империю, и наконец самые чувства и побуждения лиц, действующих в современной турецкой драме — когда между тем не было эпохи более сложной, более заслуживающей быть рассматриваемою тщательно, искусно и философически, как настоящая эпоха великих перемен и преобразований на Востоке. Бегло описывая и тотчас же предав общему негодованию частные беспорядки и злоупотребления, они через несколько страниц выдают те самые беспорядки и злоупотребления за спасительные начала, которыми турецкая империя обязана и своим сохранением, и без которых она должна погибнуть или сделаться русскою провинциею. Но если бы они взяли на себя труд проникнуть до источников злоупотреблений, тогда, с одной стороны, они бы имели более уважения к нынешним переменам в Турции, которые не могли б быть выполнены, если бы она не опиралась на великодушную помощь Севера; с другой, дух изысканий, вероятно, увлек бы их далее: они нашли бы истинную причину сохранения и поставили б себя в возможность отделить в учреждениях этого государства хорошее от дурного. Теперь из их сочинений нельзя вывести другого заключения, кроме того, что честность, праводушие и уважение к истине могут быть прекрасными добродетелями в другой стране света, но что их должно считать политическими недостатками в Турках; что учреждения, которые способствовали к их развитию, совершенно и неизъяснимо дурны; что гостеприимство и вежливость без некоторых условных обрядов суть признаки закоренелого варварства; что простота и кротость нрава препятствуют всяким полезным улучшениям, и что высочайшая степень образованности и утонченности заключается в обманах, в политических смятениях, в преступлениях, и тысяче подобных нелепостей.

Чтобы понять Турцию, надобно сперва освободиться от огромной тяжести своих предрассудков. Когда изыскатель свергает с себя дряхлую оболочку европейского человека, он должен еще преодолеть бесчисленные препятствия, проистекающие от различия нравов, понятий и языка. Выражения, которые он употребляет в Европе и которые отвечают у нас за вещи, очень не верно изображают различные части общественного порядка на Востоке, так, что нашими словами многого нельзя объяснить: он должен выучиться мыслить на чуждом ему языке, а для этого надобно сперва узнать его. Далее, какое там отсутствие всех тех пособий, которые гласность фактов и статистика доставляет нам на Западе! Дух анализа неизвестен восточным. Турция для Европейца, есть политическое изъятие из правила, сборник фактов, совершенно отличных от фактов Европы; и ни один из них не был обработан и отнесен к своему разряду политическою экономией. Оценивая восточное общество, вы должны разыскать и определить их, создать новую науку и привыкнуть рассуждать по другим началам и другой логике. Это требует больших усилий, и еще не все тут. Надобно сродниться с народными привычками и обычаями; надобно проникнуть в общество, которое описывали вам люди, никогда его не видавшие, изучать его истории, приобрести знание нескольких языков, на которых они написаны.

Чтобы понять Турцию в целом ее составе, надобно помнить, что система ее правительства не везде одинакова, как в сосредоточенных правлениях Европы, но разнообразна и приспособлена к местным потребностям областей и округов. В ней множество вероисповеданий множество поколений, множество стран, и обозрение целого может быть сделано только после совершенного знания всех частей. Изучение каждой из них требует нескольких лет прилежных трудов и исследований; но прежде, нежели вы приступите к исследованиям, ключ к ним должен быть найден, а он не что иное, как правильное понятие об основных началах экономии, администрации и правительства Востока. Какие же качества даровали новейшим путешественникам по оттоманскому Востоку способность справедливо оценить что-нибудь? Которые из этих условий выполнены ими? Какие сведения доставили им возможность делать свои заключения общими? Кто из них — исключая Буркгардта и полковника Лика — удовлетворительно рассмотрел что-нибудь из подробностей? Даже Лик и Буркгардт описывали только наружность; ни один из них не коснулся до сил, соединяющих восточное общество; они не рассуждали ни о действии правительства на различные части империи, ни о том, что связывает эти части с правительством; они не имели случая быть свидетелями последних происшествий, которые сделали рассмотрение Турции и открытие главной силы ее жизненности не столь трудным как прежде.

Мы знаем, чтó значит путешествовать по Востоку. Мы должны были бороться со всеми препятствиями, затрудняющими путь изыскателя, и нашли, что только постоянное сообщение с туземцами и знание языков, летописей, литературы, мнений и догматов Востока могут предохранить путешественника от опасности обмануться на каждом шагу в Турецкой Империи. Мы сами имели случай не один раз наблюдать, как многие из путешественников, которые впоследствии напечатали плоды своих изысканий, собирали так называемые ими сведения, и можем указать на источники, откуда взяты эти сведения, можем сказать причину разительного семейного сходства их сочинений. Путешественник, выходя на берег в каком-нибудь порте Востока, бывает тотчас поражен множеством нравственных чудес, противоречащих всем его ожиданиям и привычкам. Он вступает в новый мир, где каждая вещь удивляет и смущает его. Он смотрит на предметы, как слепец, которому внезапно возвратили зрение. Все виденное им кажется ему каким-то хаосом. Учреждения, нравы, привычки, обычаи, образ мыслей, словом все, от самых пустых условных обыкновений, до оснований, на которых покоится общество, представляется ему беспрерывным антитезисом того, что он видел в Европе. Он хочет войти в сношение с жителями, но не знает ни одного из языков, которыми они говорят; хочет приняться за их изучение, но усердие его охлаждается от невежественных удостоверений турецких Европейцев, будто каждый из двух языков, самых употребительных в этой части Азии, требует, по крайней мере, десяти лет неутомимого учения — а это еще только два из полудюжины! Потеряв всякую надежду получить сведения от природных жителей, он обращается к европейским поселенцам, и воображает, что они, по крайней мере, удовлетворят его любопытство. Путешественники уже описали вам вдоль и поперек характер Франков, живших в торговых городах Турции: они исписали о них столько бумаги, что, по-видимому, бóльшую часть времени посвящают они изучению этого общества, а не того, которое составляет главную цель их путешествия. Карикатурность разлита по всем их картинам. Они представляют в самом смягченном виде невежество, надменность и безнравственность этих бедных Франков, не воображая, что тем самым подкапывают здание собственной своей славы: что вы их порочите, когда все ваши сведения о Турции от них-то и исходят? Если они ослы и плуты, так ваши сведения ни к чему не годны. Но и то, и другое не противно истине. Как ни обидны их картины этого общества, как ни достойно порицания это жестокое легкомыслие, способное оскорблять частные лица и нарушать святость гостеприимства, радушно предложенного и с жадностью принятого, мы почитаем их описания по большей части правильными; и это очень естественно: Европеец может лучше судить о европейском, нежели об азиятском обществе, особенно если он видел одно и не видал другого. Франки в Константинополе и Смирне—а эти города дают направление мнениям Франков всего Востока—не имеют никакого понятия о началах турецкого общества. Они не входят ни в какие близкие сношения с туземцами; они даже удаляются от них. Турки несколько раз пытались завести дружеские связи с Франками, но старания их всегда были отвергаемы. Купец, однако ж, принужден вести дела с туземцами. Турецкий покупщик и европейский продавец, разделенные чувствами и обычаями, не знали никакого общего языка: отсюда произошел новый класс людей— маклера, которые улаживают все дела между ними и для собственной пользы постарались сделать невозможным всякое прямое сообщение. Какой франкский купец в состоянии освободиться от этого посредничества, вести торг свой прямо, если даже и знает язык? Нам известно, что это покушение было делано в Смирне, и не имело успеха. Таким образом, естественно возникло предубеждение между обеими сторонами, и привело их к недоброжелательству, противоречию, взаимным оскорблениям.

Еще недавно, Франкские купцы, хотя и предубежденные против туземцев, слепо привержены были к оттоманскому правлению. Они были совершенно смешными турецкими патриотами. Последние происшествия изменили их образ мыслей. Франк теперь уже не член привилегированного сословия; он должен вступить в соперничество с деятельностью туземного торговца. Чувствуя, что с каждым днем положение его делается невыгоднее, барыши беднее, он восклицает: «Торговля упадает, правительство мерзко!» На это «Оттоманский Монитёр» отвечал весьма основательно: «Нет сомнения, что торговля в Турции уменьшилась для каждого дома в частности, но она значительно увеличилась в отношении к массе. Доказательством служит то, что во всех портах империи число торговых заведений в двадцать раз теперь более, чем было прежде, когда одни Европейцы считались негоциантами; и все эти заведения наслаждаются изобилием и даже роскошью. Сорок лет тому назад, Французы имели в руках всю монополию турецкой торговли. Сравните вывоз и привоз того времени с нынешними, и вы увидите, что торговля увеличилась вдесятеро. Но говорят, что количество произведений в Турции уменьшилось: в таком случае, чем же платит она за огромные привозы товаров из Англии, Америки и Франции, —привозы, которых прежде не было? Известно, что она не может платить другим образом. Здесь никогда не было известно ученое безумие торгового баланса, торговля всегда была свободна, и потому каждая часть государства снабжается всем нужным сообразно с ее потребностями и по умеренной цене. Количество внутренних произведений, которое составляет плату за привозимые товары, увеличилось вместе с увеличением потребления—что достаточно доказывается возрастающими требованиями богатых грузов из Англии и Америки». Эта выписка достаточно объясняет причину нынешней вражды Франкских купцов против правительства Порты. Кроме того, атмосфера Перы и Смирны всегда напитана понятиями благоприятными для политики которой-нибудь из первенствующих держав; каждый франкский купец— или усердный ревнитель или заклятый противник господствующей на то время системы, и описывает вам Турцию согласно со своими личными видами. Каких же верных сведений станете вы ожидать от такого знания предмета и такого расположения умов? Скажут: все это так — но драгоманы? Вот здесь-то и открывается нам начало неизгладимой черты разграничения между обществом Франков и туземцев. Употребление драгоманов почиталось сначала временною мерою. Никогда не думали, чтобы какое-нибудь дружеское сношение могло существовать между двумя народами, при помощи людей, которые получают свое про питание от несогласия двух сторон. Они выслуживаются той державе, которая хорошо платит, и составляют дворянство Перы. Они дают направление мнению публики, и всегда дают ложное. Но если бы драгоманы и захотели понять Турков, где будут они иметь к тому случай? Они Франки, члены того общества, которое, по добродетелям и уму своему, не принадлежит ни к восточному, ни к западному, а по предрассудкам, порокам и невежеству принадлежит к обоим. Как может Турок открыть свои мысли тому, на кого он так мало может полагаться? К тому ж, это небольшое, отчужденное общество соединено между собою бесконечною цепью родства и дружбы. Нередко случается, что первые драгоманы двух соперничествующих держав бывают родные братья. Отсюда происходит, что драгоманы не только внушают путешественникам ошибочные мнения, не умышленно и нарочно, но сверх того обманывают и те государства, и тех посланников, которым служат. Вот два источника, где почерпаются сведения путешественников. Рассмотрим третий. В Турции есть Греки, знающие европейские языки, и порой путешествовавшие по Европе. Они пора жены были наружным блеском европейского общества, который скрывал от их глаз все его недостатки. Видя, что мы в Европе свободны от тех злоупотреблений, какие они испытывают в своем отечестве, и не думая ни о каких неудобствах просвещенного быта, они воображали, что европейская система должна быть совершенна и следственно турецкое правление премерзко. С любовью обращали они взоры на новое Греческое Королевство, и его возвышение недавно было первым желанием их сердца. Многие из них поехали в Грецию, восхищаясь мыслию о правлении, устроен ном по образцу европейскому. С каким удивлением увидали они там, что система идет не так, как они предполагали, и что поселяне целыми общинами выходят в Турцию! Если бы путешественники, основавшие свои мнения на суждениях этих Греков, нынче посетили Турцию, они увидели бы, что в чувствах людей, которые снабжали их сведениями, произошла важная перемена.

Вот еще один источник свидетельств, по которым пишутся путешествия. Европеец, во время странствований по столице, при церемониальных посещениях чиновников Порты и в поездках во внутренность империи, всегда имеет при себе толмача, и по необходимости смотрит на все глазами своего верного Ахата. Занятия и доходы толмача почти прекратились бы, если б тот, кто его нанимает, разорвал расставляемые вокруг него сети и достиг до возможности хоть несколько понимать природных жителей. Собственная выгода заставляет толмачей обманывать путешественника. Но эти люди обманывают его еще раз, уже без намерения. Их положение, невежество и чувства делают их вовсе неспособными доставлять ему какие-нибудь полезные сведения. Это обыкновенно люди, изгнанные за пороки из своего отечества и имеющие только слабое понятие о языке, который берутся переводить: заслужив презрение туземцев, они взаимно их ненавидят, но при всем том пользуются правом Франков—осуждать то, чего не понимают, и называют людей, честнейших и благороднейших нежели они во всех отношениях, варварами и скотами. Путешественник, пораженный каким-нибудь случаем, восклицает про себя: «Вот странная земля!» — Товарищ его возражает: Questo e Turchia, signore! — «Кто этот человек с таким важным видом?» — Ba! è Turco. — «Да этот купец бездельник!» — Che volete, signore? E Turco. И тут он вам расскажет какую-нибудь стереотипную нелепость, в оправдание своего приговора. Мы слышали от таких рассказчиков целые истории, впоследствии выданные путешественниками за факты: чистота источника была, конечно, искусно скрыта метафорами и антитезисами.
Виконт Шатобриан является здесь одним из первых. Воспоминания Гомера, Библии и Евангелия, составили в уме его род смешанной веры, по которой он чувствует и судит, странствуя из Парижа к Иордану. Преувеличение форм и красок так сильно в «Itinéraire de Paris à Jérusalem», что трудно составить себе какое-нибудь понятие о местах, виденных автором и постигнуть его картины.

Г. Шатобриан старался только живо писать; но эта театральная живопись, которая нашла себе несчастных подражателей, не допускает ни оттенков, ни естественности, ни простоты: даже не знаешь, подлинно ли путешественник тронут—столько принуждения в его порывах, надутости в выражениях, напряжения в наборе красок. По его рассказу нельзя судить ни о нравах, ни о средствах жителей; что касается до учреждений, то он, со своими теориями, не был даже в состоянии понять их; иногда только можно разделить с ним восторг, выраженный блестящими словами, и подвергнуться ложному очарованию.
Г. Шатобриан, великий ритор и всегда несчастный политик, искал, кажется, в этом путешествии не Востока, но текстов для речей и эффекта для своей особы в парижском обществе. Мысль лорда Байрона, более сильная и менее преклонная на громкие слова без значения, наиболее поражена противоположностию между щедрою природою и диким обществом. Он поступал по примеру Михаила Караваджио, который всегда располагает в своих Фигурах сильную тень подле яркого света. Он не описывал своего путешествия, но выдергивал из Востока картины и искал везде красок. Однако ж, восточные подробности, так ослепительно блестящие у Байрона, отличаются точностью кисти, которой не имеют картины г. Шатобриана: писатель в стихах говорить о предметах яснее, нежели писатель в прозе. Во всяком случае, не ищите в них верного взгляда и откровенного суждения о Востоке: Байрон человек страстный, который ищет только впечатлений, останавливается на чертах самых резких и не проникает под наружную оболочку.

Недавно, четыре путешествия заняли собою читающую публику, и между ними одно было пре вознесено необычайными похвалами. Все дога даются, что дело идет о «Письмах с Востока» гг. Мишо и Пужула. Мы давно привыкли к фоку сам торгово-литературных «объявлений», и, не хвастая, можем открыть объявление в критике, в выноске, даже в аллегории, но не считаем себя за tête forte и не стыдимся признаться, что не раз были жестоко обмануты фабрикантами этого проклятого изделия. Что прикажете делать! Есть множество людей, которые не верят в черта, и которые между тем верят в объявления — верят с фанатизмом! Искусство доведено в наше время до такого маккиавелического совершенства, производит такую волшебную иллюзию, что суеверие объявления сильнее всех советов разума, и составляет отличительный характер эпохи. Кто не был пойман объявлением? По милости его мы прочитали целые три тома «Путешествия по Востоку» Гг. Мишó и Пужулá. Мы знали, что г. Мишо — Французский журналист, что он привык рассуждать отлитыми фразами, что он от правился на Восток без всякого приготовления, были уверены, что он там увидел только то, что ему показали, и однако ж, прочитали его три тома—так хорошо торговое объявление было запрятано в критики и беглые отзывы! Что гг. Мишо и Пужула открыли на Востоке? Ровно ничего. В их письмах нетъ ни одной вещи, которая бы не была давно известна и тысячу раз описана. Это самая бесцветная, поверхностная книга, какая только была издана в наше время о картине богатой красками и о предмете высочайшей философической важности; авторы, по истине, могли сочи нить ее не выезжая из Парижа, потому что она, даже по части описаний наружного вида Востока и общества, не прибавила ни одного нового известия к тем, которые мы уже имели.

Второе из четырех знаменитых путешествий принадлежит Г. Следу (Slade), Американцу, который жил несколько времени в Турции и Петербурге, и, выдумав какую-то машину, отправился с ней в Лондон, где вместо машины подарил роду человеческому книгу. Приятность слога и резкость суждений обеспечили ей успех самый блистательный; она была читана с усердием и много содействовала к распространению ложных понятий о предмете, и без того темном для Европейцев. Мы должны сказать о ней подробнее, предварив, что замечания об ее общих недостатках применяются ко всем путешествиям, и тем, о которых уже говорили, и тем, о которых еще скажем, Г. След, в книге своей, исполненной софизмов и противоречий, говорит, например, что жители Болгарии получают главный свой доход от земли. Это так далеко от истины, что вспомнив шерстяные, шелковые и бумажные фабрики в Филиппополе, его окрестностях, и во всей Булгарии; взглянув на великолепные караван-сараи по дороге от Константинополя к Филиппополю; зная, что торговля между столицею и этим городом находится почти вся в руках Булгар: видев как толпы их отправляются в известное время года даже в Алеппо навстречу персидским караванам, и меняют там собственные изделия на богатые ткани Сирии, Персии и Индии, не говоря о других местах, какие они производят на обратном пути по берегам Малой Азии; и основывая суждение только на этих простых случаях,—если бы не было вернейших оснований статистики, на которые можно сослаться, — каждый решительно скажет, что главнейшее богатство Болгар состоит в их мануфактурной и торговой предприимчивости.

Между тем как Г. След называет источником благоденствия Болгарии то, что не составляет ни малейшей его части, ни он, ни другие новейшие путешественники ничего не говорят о коджа-баши, «голове стариков», хотя верно не раз были они обязаны этому муниципальному чиновнику квартирою и содержанием. У него есть однако ж дела гораздо выше смотрения за удовольствиями неизвестного путешественника: можно утвердительно сказать, что коджа-баши есть учреждение несравненно мудрейшее, нежели все выдумки либеральной Европы. Он посредник между правительством и жителями, избираемый всеми платящими подати; он представитель общественного мнения и управляет им в своем округе. Вникнув в его положение, легко понять, как вели коего влияние, которое он естественно обращает против всего, что могло б нарушить спокойствие общины. Таким образом, он мирно и отечески предупреждает преступления, и очень редко принужден наказывать за совершенные. Когда правительство налагает новые подати, он сзывает всех обязанных платежом и председательствует в их собрании; требуемая сумма объявляется; платящие сами раскладывают ее, назначая долю каждому, или относя всю подать к такой ветви доходов, которая в их округе легче всего может вынести увеличение налога. Это не сосредоточенная администрация депутатов спящей, шумной и бестолковой палаты, — администрация, для которой требуется и совершенное знание мелочных подробностей местности, и неизмеримая сила общего соображения: это чрезвычайно простой и легкий рычаг самого крот кого семейного управления. Промышленность и торговля пользуются совершенною свободой, потому что казенные доходы собираются самыми необременительными способами, и правительство, легко получая все, что ему следует, не препятствует жителям покупать там, где они находят дешевле и продавать там, где для них выгоднее. Общественная польза нигде не жертвуется частной: здесь нет столкновения выгод, во время которого каждая старается сложить свою тяжесть на другую. Местная выгода составляет общее начало управления и везде превосходно понимается самими жителями, тогда как в сосредоточенных администрациях Англии и Франции главная забота состоит всегда в том, чтобы соглашать разнородные выгоды, приведенные ею в столкновение общими мерами и запутанные парламентскими речами. Эта простая система администрации не производит законов, подающих повод к мнимым преступлениям, но которых совершение соединяется с большими выгодами для преступников и нечувствительно увлекает их к попранию уставов нравственности, и природы. Она не выдумывает и не постановляет таких узаконений, которые обещают несколько блестящих последствий с одной стороны, а с другой обширно распространяют стеснение и бедность, как то поминутно случается в представительных правлениях. Такова в особенности система администрации в Болгарии. Любопытно было бы исследовать начало столь замысловатых учреждений, обративших орды, которые некогда грозили погибелью Европе, в мирных поселян, трудолюбивых и искусных ремесленников, предприимчивых торговцев. Болгары принесли ли их с собою? Очень возможно, потому что почти такие же учреждения встречаются у всех народов, перешедших около того периода с востока на запад. Но хотя мы не знаем, кто был их первым основателем, ничто однако ж не дает нам права презирать искусство, с которым они составлены и применены к обширным местностям. Рассуждая об учреждениях Турции, никогда не должно говорить об них в общих словах. Система их не однообразна, потому что отличительная черта оттоманского правительства состоит в снисхождении его к духу каждого отдельного места и даже к привязанности его к наследственным привычкам. Таким образом, учреждения нагорных стран несколько различны, но сношения их с правительством, касательно налогов и податей, почти те же. На равнинах, система по большей части та же, что в Болгарии; в некоторых местах она обработана более, в других менее; в-третьих, более или менее злоупотреблений препятствуют ее свободному действию; но во всех низменных странах, мы находили довольство и благоденствие, соразмерные с состоянием гражданской образованности. Позволим себе спросить: кто из почтенных путешественников приметил в Турции эту великую черту восточной администрации, это коренное различие тамошнего общества от европейского? Стоит ли ездить на Восток для того, чтобы не видеть самого важного и удивительного и открыть только то, что Турки пьют кофе с гущей и сидят поджавши ноги? Но мы не преувеличим, сказав, что эти господа не понимают даже и системы восточного кофеварения, над которою изволят подшучивать.

Г. След, думая, что прочность турецкого правительства состоит в фанатизме и зверской силе, знает так хорошо дух и историю этого государства, что почитает улемов слишком кроткими философами и уверяет, что истребление янычар есть пагуба империи. Рассмотрим этот последний вопрос, потому что жалобы на истребление янычар делаются теперь любимым предметом интересной грусти почти всех путешественников.
Надобно иметь очень ограниченное и грубое понятие о правлении, чтобы думать, что оно заключается в одной понудительной силе, в одной власти заставить повиноваться себе. Конечно, понудительная сила содержится первоначально в каждом учреждении; конечно, она имеет влияние на его развитие, но когда вы видите, чем оканчиваются в Европе многие учреждения, которые возникают под покровительством силы и на другой день падают по своей неуместности, и как между тем другие учреждения развиваются сами собою — не угодно ли спросить себя, какую пользу принесла бы султану рать янычар при нынешнем его предприятии? И в какое время турецкое правительство опиралось на военную силу в мирное время? Население Европейской и Азиатской Турции простиралось по меньшей мере до тридцати миллионов; а янычар и всех других войск никогда не было под ружьем и сорока тысяч: может ли это назваться силой внутреннего охранения? И наоборот, Египет со стоит из двух миллионов жителей и Мехеммед-Али, до покорения Сирии, едва мог с шести десятитысячною армиею усмирить Феллахов — существ кротких, робких, порабощенных, достающих в уничижении насущный! хлеб свой. В одной Кандии необходимы были десять тысяч войска для трех сот тысяч жителей. Та ковы следствия европейского просвещения на Востоке. Далее, в независимой Греции, где для 850,000 человек жителей содержится 10,000 войска, как в правление Баварцев, так и Каподистриев, каждый день ожидают возмущения. Между тем полиция в Константинополе, где считается до шести сот тысяч жителей, состоит из полутораста человек. Была ли она когда-нибудь многочисленнее? Со времени истребления янычар палачи получают жалованье почти без работы. Есть ли здесь политические тюрьмы, как в Париже? Свободная Греция тотчас завела у себя шпионов: есть ли хоть один шпион в Константинополе? Разве не сходятся Турки каждый вечер в кофейных домах и не разговаривают свободно обо всем? Разве не могли б они, если б захотели, затевать измен и заговоров во время ночей рамазана, этих мусульманских сатурналий?—тем более, что тогда всякая полиция уничтожается? Следственно, должна существовать другая стихия, которая соединяет это общество и содержит его в порядке, а не зверская сила. Покамест султан будет действовать по направлению этой стихии, дотоле ему не будет надобности в помощи ни старинного ятагана, ни нового штыка—а эта стихия есть глубокое чувство гражданской свободы, которым проникнут каждый Турок, и совершенное незнание свободы политической и западных мечтательных теорий. Стесни он гражданскую свободу и познакомь мусульман с либеральными идеями, с волшебством пустых и громких слов, которые так страшно свирепствуют в ушах Запада—вот и будут возмущения— и надобно будет содержать нарочные войска, чтоб учить Оттоманов благонамеренности. Но турецкое правительство удерживает свои завоевания силою, а представителями этой силы были янычары? Самый поверхностный взгляд на историю Турции или Персии и этой рати, показывает, что еще со времен Мурада IV, если еще не ранее, присутствие янычар было источником внутренней слабости. Сколько раз в самые опасные мгновения для империи, когда неприятель уже вторгался в ее пределы, султаны, собрав своих камердинеров, поваров и истопников, защищались в серале от бунтующих ратников, кастрюлями, лопатами и дровами? Знают ли это пишущие о Турции? Но в том нет сомнения, что они вовсе не знают турецкой истории. Яны чары и в мирное время всегда были первые к возмущению, всегда первые останавливали действия правительства. Они противились всякой перемене, и хорошей, и дурной. Селим III думал об их истреблении, но в то самое время как потерял любовь народа введением ошибочных мер финансовых, переведенных с европейского. Янычары соединились с недовольными, и Селим был свержен. Его неудача послужила уроком Махмуду. Махмуд не стал смешивать с посторонними предметами простого вопроса о том, кто будет управлять Турциею—янычары или он; и они пали без всякой защиты со стороны народа; из самой среды их явился человек, бывший не посредственным орудием их падения. Все согласно признают Махмуда одним из искуснейших правителей Турции, лучше всех знающим ее историю, и следовательно лучше всех знающим истинные основания ее силы. Ведь не все янычары погибли, а только одни зачинщики беспрестанных заговоров и те, которых нашли вооруженными. Отчего же Египтяне не старались, во время последней войны с Турками, пробудить привязанность народа к янычарам? Неужели это обстоятельство не открыло глаз путешественникам знающим политику паши, который усильно стремится подкреплять себя всем, чтó только может ослабить Порту и уменьшить преданность народа к султану? Албанцы бунтовали на западе Румелии; когда Ибрагим-паша шел через Азию к Кютахии—и он не покушался воскресить янычар. Почему ж это? Потому что ему было известно, что народ с ненавистью произнес смертный приговор над этой жестокой ратью, а султан только исполнил его. Для нас совершенно ново то, каким образом мера, удовлетворившая всех, может клониться к ослаблению правительства! Этот софизм часто бывает усилен еще предположением, будто уничтожение деребеев (начальников долин) также уменьшило силу Порты. Г. След, в особенности, так хорошо понимает учреждение деребеев, что смешивает их с аянами. Первые были нарушителями законов правительства, а аяны суть гражданские чиновники, которые первоначально были избирательны, так же как коджа-баши. Многие из деребеев успели прибрать к рукам выгодные привилегии, и сделали должность свою наследственною. Прекратив такие злоупотребления, Порта показала только намерение возвратиться к прежним началам народного правления.
Но надобно привести еще несколько примеров рассеянности и противоречий г. Следа. Смотря на бесчисленные здания константинопольские, он говорит: «Естественно представляется уму вопрос, каким образом существуют их обитатели? Константинополь не представляет, как большие христианские столицы, пособие для тех, которые принуждены жить умом и сметливостью. Порок, великий питатель праздности, находится здесь под строгим прещением религии. Торговля здесь не большая, мало искусств, невелико число путешественников. Богачи из разных областей не приезжают сюда пожить. Самые необходимые вещи привозятся из отдаленных стран: хлеб из Одессы, рогатый скот и овцы из Малой Азии, сарачинское пшено из Филиппополя, дворовые птицы из Болгарии, плоды и вся зелень из Никомидии и Македонии. Таким образом, постоянная выдача денег производится без всякого видимого возврата, исключая в казну или в карман улемов. Все эти места могут назваться страна ми чуждыми: жители их никогда не посещают столицы для восстановления равновесия. Хотя и не могу с точностию определить доходов Константинополя, но постараюсь сделать строгий очерк их», и прочая.

Сказав, что непонятно, чем живут жители Константинополя, путешественник продолжает: «На главнейших фабриках константинопольских выделываются шпажные клинки, ружейные стволы, трубки, седла, золотые позументы, кисеи, шелк, кожи. Ружейные стволы необыкновенно хороши: их делают из раскаленной и сбитой вместе. проволоки, набирают золотом, придают им прекрасную переливчатую наружность, обделывают перламутром, а замки оставляют черными. Пестрая кисея и всякие вышивки, иногда золотом и серебром, делаются превосходнее всего, что в этом роде производится в Англии и Франции. С большим искусством делаются так же чубуки, серебряные чашки для кофе и все что принадлежит к конской сбруе. Превосходство здешних шерстяных материй, особенно ковров, и закалка турецкого железа, слишком известны всем. Алкораны, отлично написанные и раскрашенные, прелестны, также как календари на длинных свитках пергамента. Турки до вели до большого совершенства красильное искусство, их растительная краска sang de boeuf неподражаема и в отливе, и в прочности. В делании монет они уступают только Венецианцам». Из других частей сочинения мы могли бы извлечь еще описания других искусств, процветающих в Константинополе. Разве этого не достаточно для избытка жителей и соразмерности их приходов с расходами? Если бы автор также хорошо заметил выходы караванов и судов из Константинополя, как приход их туда, он увидел бы, что равновесие между сто лицею и областями восстановляется как и во вся ком государстве, и что тут нет ни какого чуда. Далее, сочинитель говорит нам, «Турки наблюдают приличия только по наружности, но что гаремы их представляют одни сцены беспутства. Не по личному ли опыту г. След утверждает это? Мы всегда думали, что необузданность в чувственных удовольствиях заглушает все кроткие и честные чувства нашей природы, разрывает связи родства—и между тем находим в этих чувственных скотах самых нежных родителей, самых почтительных, покорных и послушных детей. По собственному сознанию сочинителя, законы Магомета позволяют Туркам иметь четырех жен, а между тем многоженство у них есть исключение из правила: общая мода—довольствоваться одною женою.

В рассуждении Греков г.След замечает довольно правильно, что они, некоторым образом, пользовались преимущественным покровительством Порты в числе всех ее подданных.
Это ведет г. Следа к тому заключению, что Грекам совсем не на что жаловаться. Простое обстоятельство их отчаянного возмущения есть лучший ответ на это. Люди этих стран не бьются за теории; жалобы их падают всегда на что-нибудь существенное, хотя оно и может скрыться от внимания европейского наблюдателя, ищущего в облаках того, что лежит у него под ногами. Греки терпели угнетение, и особенно угнетение религиозное, оскорбительное для чувств всякого гражданина. Правда, что обиды их были преувеличены; положение их было несравненно лучше нежели поселян многих других стран в Европе, но, тем не менее, они жестоко страдали, и в Турции не было того устройства государственного, которое бы могло облегчить их бремя или удержать их в повиновении. Г. След со товарищи, который так крепко стоит за благоденствие Оттоманской Империи и так любит янычар, главной, по его мнению, опоры ее могущества, должен бы вспомнить, что именно эта знаменитая опора и была источником торжества Греков. Мы прибегнем еще раз к «Оттоманскому Монитёру», чтоб показать, как сама Порта объясняет греческий вопрос.
«Если Греция восстала против нас—мы отвечаем, что обстоятельства скопились как бы нарочно для того, чтобы благоприятствовать восстанию. Греция отделилась, потому что гражданская сила империи была лишена свободного действия от превосходства военной власти. Греция подняла оружие в духе тех же преобразований, какие представлялись уже уму султана Махмуда. Эта самая революция и способствовала его успехам; если Греция теперь отделена, так это потому, что в продолжении первых пяти лет восстания правительство и оттоманский народ были еще под гибельным владычеством янычар».

Г. След, стараясь унизить везде характер Греков, говорит даже, что их литература имела мало влияния на умственное развитие народа. Мы готовы верить, что г. След не имеет больших притязаний на ученость, но и в этом случае он подает свое мнение о вещи, которой вовсе не понимает.
Оставим, наконец, в покое г. Следа, на которого мы употребили более времени, нежели сколь ко заслуживает этого внутреннее достоинство его книги, и перейдем к другому незабвенному наблюдателю Востока.

По предварительному знакомству со способностями и мнениями г. Корнилля, мы всегда считали его последним человеком, от которого можно ожидать, не обзора турецких учреждений, но да же верной картины самых обыкновенных черт восточного общества. Легкомыслие, недостаток логики, были приметны во всем, что он говорил и делал. Страсть переходить к заключениям тотчас после первых посылок силлогизма, сооружать теории на пустых основаниях, представлять сравнения там, где нет никакого сходства, не могла превратиться в нем в способность к делу, требующему терпеливых изысканий и осторожности в определениях. Его политическое убеждение заранее искривляет все в его глазах. Французский республиканец, он хватается только за наружные формы, дело заменяет умозрениями и принимает слова за вещи. Желая знать, счастлив ли такой-то народ, он ищет его хартий, не примечая того, что главная заповедь хартий собственного его отечества — «Все Французы равны перед лицом закона», есть жесточайшая насмешка над всеми хартия ми и над логикою его соотечественников. Способен ли наблюдать общество тот, кто смотрит на религию как на предмет вкуса и осмеливается даже шутить над нею! Он видит у Турков великие нравственные добродетели, но только для того, чтобы, по случаю их, ругаться над религиею своего отца и своей матери, которые вероятно были христиане. «Турки, утверждает он, исключая гражданских чиновников их племени, всегда говорят правду и всегда поступают честно». Если это предположение справедливо—оно справедливо как нельзя более—то из него следует, что учреждения такого народа не могут быть совершенно дурны—как бы они ни были несходны с республиканскими—потому что этих добродетелей нельзя приписать особенному действию мусульманской веры: Персияне—отъявленные лжецы и плуты, хотя они тоже магометане и еще набожнее Турок.

Г. Корнилль рассуждает о магометанской религии. Первое замечание его показывает, что ему совершенно неизвестны самые обыкновенные обстоятельства, которые к ней относятся. Он смешивает улемов, «ученых», то есть законоведцев, с эмирами, «князьями», или потомками пророка, которых отличительный знак есть, как известно всякому ребенку, зеленая чалма. Послушайте, как этот великий наблюдатель, проживший три года в Турции, говорит об улемах: «Родственники и дети Магомета, если верить их рассказам, повязывают голову тройным зеленым платком, в знак своего знаменитого происхождения. Мы знаем, что зеленый цвет был любимым цветом пророка, и одни улемы имеют право носить его». «Улемы, продолжает он, пользуются высоким уважением по причине зеленых чалм своих, несмотря на тупость своих понятий, вошедшую даже в пословицу». Мы весьма желали б знать эту пословицу о тупости улемов, класса, составленного из людей всех состояний, и в который сам г. Корнилль мог бы попасть наравне с каждым Турком, если бы выдержал испытание в мусульманском праве: смеем думать, что нам известно несколько более турецких пословиц, чем знаменитому французскому республиканцу, но о такой пословице мы никогда не слыхивали. Наоборот, мы знаем одну русскую пословицу, которая весьма может пригодиться для его политических соображений: когда кто несет вздор или действует бестолково, наши солдаты говорят: «экая республика». Потом он рассказывает, что улемы составляют «привилегированное сословие, которого собственность неприкосновенна». Г. Корнилль не говорит, какая собственность принадлежит этому сословию; но зато он открывает нам тайны его привилегий, по крайней мере, тайну главнейшей из всех — права быть истолченным в иготи, в случае смертного приговора! Просьба, которую он влагает в уста бедного улема, идущего на казнь и гнушающегося мысли быть повешенным подобно собаке, чрезвычайно остроумна: «Вы должны истолочь меня, государь! Истолочь меня! Потому что написано (вероятно «в Алкоране): Ты будешь истолчен».—Вся книга в таком роде. Мы чувствуем, что упомянув об нем, сделали ему слишком много чести, но упомянули для того, чтобы показать публике, какими сочинениями подчивают ее под именем «путешествий по Востоку», и чтó такое Французские журналы называют — un livre de haute portée.

Мы должны при этом случае отвечать однажды навсегда на одно нелепое сравнение, которое теперь в большой моде почти у всех писателей. Г. Корнилль, подобно другим, сравнивает султана Махмуда с Петром Великим—как будто б между ними было какое-нибудь сходство кроме того, что Петр Великий истребил стрельцов, а Махмуд янычар! Больше ничего. И гражданские установления обоих народов, и их предрассудки, и влияние, оказанное двумя повелителями—все было различно. Петру Великому надобно было бороться с сословиями, сильными, многочисленными и имевшими свои привилегии, а в Турции нет сословий—нет ни дворянства, ни духовенства, ни мещан, ни поселян; нет разрядов, нет родословных, ни частных исторических преданий, ни сосредоточенных выгод. Тамошнее общество—ново, как было в Северной Америке при учреждении Соединенных Штатов. Из него можно все сделать без больших усилий гения. Это масса, которой легко придать всякую форму, не переливая. Преобразователь вполне свободен действовать, как ему угодно: стоит только захотеть и приказать—особенно с тех пор как ниспровержено единственное сословие, кое досель существовало— янычары. Бессмыслицы, которые г. Корнилль рассказывает о народе, «состарившемся в своих мнениях и непоколебимом в вере», заставляют думать, что он разумеет под этим перемену одежды. Какие жалобы слышал он в народе в 1833 году? Султан боялся, что презрение ко всяким ново введениям так долго обитало под чалмою и особенного рода платьем, что они все трое сделались неразлучными, и для того он снял чалму и явился народу в одной феске, которую всегда носил внизу. Этот головной убор уничтожает все прежние различия своим одинаковым по кроем, и вот в чем состояла тайна преобразования турецкого общества: стоило только снять чалму, чтобы все головы сделались равны. Право это не хитро! Утверждать, как утверждает г. Корнилль, что чалма есть такой же признак исламизма крест христианства, значит не иметь понятия ни о той, ни о другой вере. Ему должно быть известно, что в числе мусульман есть много лиц и классов, которые никогда не носили чалмы—например, артиллеристы, бомбардиры, дели, дервиши и другие. Персияне, Афганцы, Узбеки принадлежат к магометанским народам и также не носят чалмы. Неужели автор не видал в самом Константинополе Греков и Армян в чалмах? Этот убор заимствован модою у Аравитян, которые употребляют его не по силе догматов веры, но для предохранения головы от вредного действия солнечных лучей.

Но вот что можно было сказать: что многие Турки, которые принимают живейшее участие в возрождении своего отечества, желают, не возвратить древний наряд, но променять настоящий на что-нибудь более восточное, единственно от страха, чтобы слишком короткая дружба с европейскими системами не изменила их народного характера и духа. И это желание мы охотно разделяем с ними. Оно постепенно усиливается в лучшей части общества, и, без сомнения, султан обратит на него свое внимание. Если когда-нибудь вместе со шляпами, фраками и узкими панталонами, заведется между Турками парижский либерализм, тогда в Константинополе будут — две чумы.

Мы уважаем г. Ламартина и не смеем делать никаких сближений между его гармоническим и набожным умом и легкомыслием его республиканского соотечественника — но не ему суждено было разгадать восточное общество. В его поступках, разговоре, сочинениях, в его прозе и стихах, трудно было заметить что-нибудь доказывающее способность его к наблюдениям. Коротко сказать, он не имеет тех качеств космополита, которые необходимы для рассматривания сравнительных достоинств и недостатков общества, так различно устроенного от Французского. Он совершенный Француз. Он привык действовать в обществе, где много пустого, много великих слов без смысла, много смешного, приятного и блестящего. Он слишком долго был законодателем, чтобы чувствовать потребность преобразования своих мнений; слишком долго был учителем, чтобы сделаться учеником. Одно качество поэта уже лишает его способности к политическим исследованиям. Поэты, в простых обществах, были лучшими наставника ми в законодательстве и лучшими творцами систем общественных, потому что предметом из учений их была всегда природа, физическая или нравственная; но в европейской системе, природа и политика так долго жили в несогласии между собою, что наблюдатель первой не постигает нынче тайн второй и до того не привык к делу, что даже в тех местах, где политические учреждения основаны на самой природе, он, подобно г. Ламартину, не может заметить связи их с нею. Но здесь было еще другое препятствие. Сочинения г. Ламартина долго имели предметом остановить так называемое движение во Франции. Средством к тому он почитал возрождение привязанности своих соотечественников к католицизму. Приехав в страну, где он нашел, что способности маронитских католиков развиты воспитанием, сообщением с итальянскими священниками и собственною их понятливостью более чем у соседей их, Друзов, не имеющих никакой веры и прославившихся своим невежеством, он замечает, что относительно к своей нравственности, католики не пользуются в Сирии тем уважением, какое бы ему хотелось им доставить: магометане, управляющие общим мнением по причине своей многочисленности и связи с господствующею религиею, презирают их.

Г. Ламартин видит терпимость и полную достоинства снисходительность мусульман, чувствует их нравственное превосходство, но не смеет сообщить об этом открытии самому себе. Таким образом, он приведен в смущение, обременен ужасною тяжестью. Понятия его жестоко потрясены, но предрассудки остаются непоколебимыми. К тому ж, отправляясь в путешествие на Восток, он уже был огорчен: оно было род добровольного изгнания. Он оставил Францию в минуту досады, возбужденной тем оборотом, какой принимали там дела, и всегда желал иметь предлог к возвращению. Мы видели его восторг, когда назначение в депутаты Дьеппа доставило ему этот предлог.

С такою борьбою чувств, он был слишком занят и предубежден, чтобы видеть вещи в их настоящем свете. У него не было испытательного духа. В разговоре своем с леди Стенгоп, которая, несмотря на все свои странности, могла бы доставить ему гораздо лучшие сведения о Сирии, нежели какие он собрал, он не обратил внимания ни на один предмет, касающийся Востока. Сердце его стремилось к Европе: он говорит о Париже, Лондоне, Флоренции. Читатели наши знают уже этот разговор — единственную часть книги, несколько занимательную, и, вероятно, помнят мнения, добродушные до ребячества, которые знаменитый поэт обнаружил при этом случае о делах Сирии. Он верит всему, чтó ни скажет его толмач, и тщательно подбирает все сказки бейрутских Франков. Он путешествует по Сирии, чтобы опровергать сенсимонизм, и должно признаться, что он сделал большие успехи в знании его догматов, нежели в изучении восточных обычаев. Французские критики, неспособные судить ни о чем существенном, разбирали его слог, и одно их замечание справедливо: все его виды Востока так похожи друг на друга, так одинаково зелены, утесисты, дики и очаровательны, что нет возможности различить их между собою. Сверх того автор так часто позволяет себе поэтические вольности с истиною, что нельзя сомневаться, что все эти описания были составлены в Париже по темным воспоминаниям.
Но какое обширное поле для розысканий представляла ему Сирия! Возьмем, например, Дамаск. Мы встречаем в этом торговом городе и кочующего раба, и горца, и гражданина, и поселянина; нравы их частию согласны, частию различны; глаза поражаются смешанными образцами и патриархальной системы, сохранившейся в пустынях, и нагорных поколений, и гражданственности, господствующей на равнинах. Неужели эти характеристические черты не могли быть замечены умом испытательным? Неужели этих явных противоположностей недостаточно было для возбуждения всей деятельности мысли в человеке с высшими логическими способностями?

Цветущее состояние земледелия в горах Ливанских поражает г. Ламартина, но только в отношении живописном. Он удивляется стремнинам и искусственным террасам их, покрытым до самых вершин хребта виноградными лозами и шелковичными деревьями. Отличною об работкой тех равнин, где присутствие воды доставляет возможность бороться с бесплодием почвы, он и не восхищается, потому что она не так очевидна; и воображая, что он передает нам историю нагорного правления, он не покушается исследовать причины этого благосостояния. Читатели наши легко поймут, чему должно приписать его, когда мы скажем, что местное управление основано здесь на тех же началах как в Болгарии; что земская собственность разделена довольно правильно; что преступления и наказания почти неизвестны, исключая смутных времен; что мануфактурная и торговая промышленность очень велики. Не припишет ли г. Ламартин этих последствий тому, что Марониты католики? Но тем же благосостояним пользуются здесь и Греки, и Друзы, и Мутевали, и Носейри. Он подает Маронитам надежду на блестящую будущность. Не постигаем, чтó внушает ему эту надежду, которая кажется нам мечтательною. Верно лишь то, что, если б не мусульмане, Марониты теперь уже не существовали бы! Фахр-Эддин был последний из князей друзских. Марониты составляли в то время секту небольшую, очень слабую, хотя и были образованнее Друзов. Естественно, что князь покровительствовал собственное поколение и преследовал Маронитов. По этой причине турецкое правительство сменяло друзских князей, и сделало гордым владетелем мусульманина из благородного дамасского дома Шааб. Таким образом, правосудие перешло в руки человека, который мог беспристрастно разбирать ссоры двух поколений, и междоусобия утихли; средства страны развились, и перевес высшей степени образованности и сметливости оказался так ясно, что теперь Марониты так же многочисленны, как и Друзы, и беспрестанно увеличивают число свое новообращенцами. Это равновесие могущественно способствовало к утверждению благоденствия Ливанской страны. Нынешний князь Маронитов и Друзов, эмир Бешир — христианин, но он долго скрывал свое обращение, чтобы не повредить равновесию, хотя, впрочем, явно покровительствовал Маронитам. Один из весьма ученых английских критиков, но большой мусульманофил, порицал г. Ламартина за то, что он признает эмира Бешира христианином, и приписывал это выдумке сирийских Франков. Мы должны принять сторону поэта, которому так мало удается сказать что-нибудь верного о Востоке и удостоверить критика, что г. Ламартин прав; мы сами имели честь быть в домашней церкви его светлости. Тем не менее, перемена веры со стороны царствующего лица была несчастна для подданных: последние происшествия доказали это. Поколение Друзов, заметив, какой вред причиняют их обществу Марониты своим фанатизмом и ревностью к обращениям, взбунтовались и прогнали эмира Бешира. снова возведен был на престол небольшим отрядом турецких войск, посланным на помощь ему акрским пашою. Из этого видно, что Ливанские горы не так неприступны для Турков, как полагает путешественник. Кроме того, Марониты не любят согласия—в партии противной эмиру Беширу было много христианских шейхов — а эта склонность к раздорам жестоко мешает блестящей будущности, которую г. Ламартин обещает этим католикам для поддержания своей теории и за то, что они одного вероисповедания с ним.

Отсюда он продолжает странствование до Иерусалима и там только замечает, что турецкая система не так глупа, как он давно решился думать, и что она даже умнее иной представительной. Он подходит к Святому Гробу с понятиями и чувствами, восторженными до высочайшей степени. Он ожидал, что причетники, живущие в этой священной ограде, должны быть люди святые, набожные, благочестивые, давно забывшие свет и его суеты, и вдруг видит их корыстолюбивыми, невеждами, развратными; слышит, что они шутят и ругаются подле самого Гроба; узнает, как они стараются раздувать суеверие и фанатизм, чтобы ими пользоваться. В минуту горького разочарования, он бросает взор на мусульманских стражей храма, глазам его является досадная противоположность. С достоинством и внимательностью оказывая уважение к чувству, которое ведет сюда странника, они охраняют Гроб, чтобы не допустить одного исповедания христианского нарушать молитвы другого: взаимная ненависть этих исповеданий, к несчастию, так велика, что они всегда готовы сделать это, и без посредничества Турков Гроб нашего Спасителя был бы недоступен. «Я не вижу причин, восклицает он, обвинять и обижать Турков. Упреки в зверской нетерпимости, которою их опорочивают, показывают только невежество обвинителей: они единственный народ по своей терпимости». Так набожный путешественник переходил из одной крайности в другую. Он и здесь был не в состоянии открыть настоящей причины явления: эта выспренняя веротерпимость Иерусалимских Турков есть только следствие денежного расчета. Мы не имеем места входить во все ошибочные мнения, которые проливают такой ложный свет на все картины восточного общества и быта, написанные г. Ламартином. Странная теория, которую он создал себе о Востоке, была изложена в речи, торжественно произнесенной им по возвращении перед собранием представителей отечества, и вся книга есть только распространение этой знаменитой речи. Европа читала речь в газетах, и столько же изумлена была слабостью прозаических суждений того, чьи стихи составляли ее наслаждение, сколько г. Ламартин веротерпимостью Турков. Как хорошо он понимал Турцию, можно видеть из того, что он принял ее жизненную силу за стихию разрушения. Он так тонко оценил преобразования султана, что все, что стесняет самовластие чиновников, обуздывает военную жестокость, защищает собственность от грабежа, увеличивает народные средства, названо им основанием слабости; так хорошо изучил дух различных поколений и вероисповеданий, что, по его словам, все они были бы в союзе между собою, все соединились бы симпатией, если бы власть Оттоманов пере стала связывать их между собою; так хорошо читал историю, что считает возможным объявить, посредством простого договора, Восток (некогда Турцию) нейтральным государством, и завести в нем образцовые города нравственности для возрожденного человека, и что, таким образом, посреди борющихся вер, выгод и страстей мы увидим новый Элизиум, возобновленный, без его недостатков.

Французы, в своем пустословии, признали эту речь достойною удивления, исполненною новых и глубоких видов, словом — un discours de haute portée. Те, которые живут умом Французского изделия, без сомнения, им поверили. Подробное опровержение этих грез было напечатано в «Аугсбургской Газете» и потом повторено с замечаниями в «Оттоманском Монитере». Газета, в своем опровержении написанном, по словам ее, не на доказательства человека государственного, но на метафоры поэта, удачно противопоставляла добродушие намерений г. Ламартина непоследовательности его логики. В беспокойстве своем об укреплении сил Востока, он озирается вокруг, чтобы найти где-нибудь матерьялы к его перестройке; видит, что «под нашею блестящею образованностью» бедный страдает и жалуется, и не придумает ничего лучшего к исправлению зла в своем отечестве—отправляясь в законодательное собрание — как советовать самым несчастным страдальцам этой образованности, самой порочной и безнравственной части народа, переселиться на «варварский Восток», чтобы просветить и возродить его. Так вот к чему приводит автора торжественное человеколюбие?—бросить Деянирино платье западных злоупотреблений на простоту восточных нравов и учреждений! Речь г. Ламартина заключает в себе собственное свое опровержение, и если бы его знаменитые «Souvenirs» не напомнили об ней, мы забыли бы ее, как слабость человека любезного и гениального, но погруженного в мистические созерцания, более близкие к небесам, нежели к земле.

Изо всех политических и поэтических путешествий по Востоку, которых более сорока томов перешло через наши руки в последние годы, одна только брошюрка, под заглавием «Turkey, its resources, its organisation and free trade», «Турция, ее средства, государственное устройство и свободная торговля», остановила наше внимание основательностью некоторых взглядов, которые показывают в сочинителе человека наблюдательного и способного к исследованиям. Место не позволяет нам уже вдаваться в разбор ее, тем более, что мы не разделяем всех ее мнений; заключим статью замечанием, которое вызывает само заглавие брошюрки и покажем пишущим «путешествия по Востоку», что Турция не есть предмет, о котором может говорить всякий, кто знает различие между шляпою и чал мою. То, до чего наука политической экономии дошла посредством умозрений и глубочайших выводов; то, что Европеец почитает ныне верхом блаженства, сужденного не нам, а быть может, нашим потомкам через несколько столетий; то, что «Санктпетербургская Коммерческая Газета» весьма справедливо назвала однажды началом, от которого людям никогда не следовало отступать, но к которому, теперь, нет возможности возвратиться, словом свободная торговля — это выспреннее наведение ума, озаренная тысячью томов, ученых изысканий—свободная торговля—искони существует в Турции без кафедр политической экономии и проникает в ее государственное устройство. Кто этого не понимает и не видел, тот не должен писать о Турции, потому что, благодаря Бога, книг пустых и бестолковых и без того у нас довольно.

1835