:

Архив автора

Дмитрий Аверенков: НОВОГОДНЕЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 17 on 08.01.2012 at 14:56

БОРОДА ИЗ ВАТЫ

Глиняные таблички месопотамских холмов. После Всемирного потопа, уничтожившего всех людей, за исключением Утнапиштима (прообраза Ноя) и его жены, боги при первом жертвоприношении набросились на еду, «жадные как мухи». Боги худеют без регулярных жертв. По мере того, как богов забывают, они выцветают, теряют свои черты. Их контуры стираются, и вот уже остается только ветер и холмы, холмы.
И я сотрусь – когда состарится и умрет тот младенец, который смотрел на меня вчера в метро через плечо матери. С ним исчезнет последнее, на сон похожее воспоминание: «Мама. Метро. Дядя в синем. Дядя смотрит».
Младенческий возраст человечества, песочница Египта, горючие лужи Междуречья — – разноцветные ступенчатые башни, города из сырого кирпича, построенные, кажется, для того лишь, чтобы быть снесенными с лица земли, куклы с оторванными головами, пирамиды из черепов, холмы, холмы. Все то наивное, жестокое, далекое, бессмысленное, что приходит на ум, когда произношу без звука, просто артикулируя, шевеля губами: «Адад».
Вот оно, слово. Получается неожиданно легко – так легла мне однажды в руку теплая рукоять меча, которого до того не держал ни разу. Повторить еще раз уже вслух. Адад. Вот уже и контур нарисовался. Странно знакомый контур, однако… Дед Мороз, конечно же. Дед Мороз. Дядя. Московский бог, ассирийский царь в зимнем облачении, длинное ниспадающее одеяние, борода, посох, шапка. Раньше их делали из синей хрустящей бумаги. И из красной. У меня был синий Дед-Мороз с белоснежной ватной бородой.
Адад, несущий грозу.
Адад, небесный управитель плотин,
В одной руке твоей – сияющая связка молний, топор – в другой.
Не буду я тебя раскрашивать и дальше оживлять…
Тебе ведь нужно будет найти занятие, Адад.
Ты ведь будешь поливать мою герань, пока вся земля не скроется под черной водой.





САНКИ (НОВОГОДНЕЕ)

***
Кошка, говорили мне, это совсем не то что собака. Собака – вот настоящий и верный друг, который всегда с хозяином. Гав, гав!. Так говорит собака. Хозяин умрет, говорили мне, и собака будет выть и тоже наверняка умрет. Везде выключат свет, сквозняки будут гулять по углам, а в пустой квартире, на столе, будет стоять гроб, украшенный по краям кистями. И кошка будет тихо играть у гроба – перебирать мягкие кисти, ловить их лапами и жмуриться, и улыбаться.
Я думал об этом весь оставшийся день и всю ночь, а наутро сказал, что очень люблю кошек.
— Да нет, все не так! Ты не понял.
— Наверное.
Просто не знал тогда, как объяснить, как…

Хотя я и сейчас не знаю, как объяснить.

***
Апельсинами пахнет.

***
Зимой на проспекте, напротив нашего дома, всегда ставили огромную черную ель.
Ель была увешана гиперборейскими игрушками из моего детского бреда – гирляндами толщиною в туловище, головами-шарами, циклопическими конфетами, которые было не обхватить и которые не помещались в голове, если думать о них. Но однажды, проходя мимо ели, я увидел, что одна из таких конфет упала, лежит на снегу. Я медленно подошел и поднял ее. Конфета была какой-то коробчатой и лёгкой. Это было как возвращение из сна, когда захваченное из глубины доказательство, предмет, имя которого ты уже не можешь вспомнить, тает в разжатой руке – но нет, конфета была со мною, и я принес ее домой. Обертка, грубая бумага – была покрыта инеем, и иней таял. Я знал, разумеется, что внутри конфеты ничего не найду, что там – только черный порошок. Вот сейчас я разверну конфету, и из нее посыплется этот черный порошок.
Но там, внутри, ничего не было. Даже черного порошка.

***
Иду домой и вдыхаю сырой и темный воздух. Это не планктон в океане, это оранжевый мокрый туман светится вокруг фонарей – они будто смазаны; и я шлепаю по мерцающей слякоти, в которой отражаются и дробятся огни, слыша позади — эхом и в такт шагам — шаркающий скрежет алюминиевых полозьев.

Это санки.





ВОЛК И СЕМЕРО (СВЯТОЧНЫЙ РАССКАЗ)

ПЕРВЫЙ
придет серенький волчок. И укусит за бочок. Волчок из мультика видел Серого, и его всего съела соль. Нашли сначала ранец, он был сделан из заменителя. А рядом лежал Серый. Вернее, там как бы место было пустое, продавленное, где он лежал, то есть видно, как он лежал, где голова была, где что. Съело его полностью, даже костей не осталось. Там были только нитки как спутанная сетка, синтетика от пальто. Пуговицы там… Ну и ботинки. Да, ботинки полностью остались.

ВТОРОЙ
мне тогда – давно, в другой жизни, еще до призыва – казалось странным, что Шаламов так сфальшивил. Это ж надо — «cлезы-жемчуга», это у него-то, с его конкретикой и «новой прозой», где камень означает – камень, а вышка – вышку. Я тогда и не знал, что застывшие на морозе слезы до отвращения напоминают жемчуг.
Потом мне стало сниться, что мне холодно, но с меня течет – как с сосульки течет вода, замерзая по пути,– и вот уже все мое лицо сползло, стало похоже на ледяного стеклянного спрута. Я вытер лицо – и снял с него кожу вместе с губами.

ТРЕТИЙ
Гагагага га га га Га гаг гага
Гагагагагага Га Га Гага Гагага Га
Агагага ГаГаГА гагагагаГА
Гагагагага Гага Гагага
Гага Га

ЧЕТВЕРТЫЙ
проснулся оттого, что мне вдруг стало холодно. В номере открыты окна – кондиционер не работал, мы спали с открытыми окнами при ночной тридцатиградусной влажной жаре — влажной настолько, что обложка на моем паспорте свернулась в трубочку. Темные листья пальм за окном были неподвижны. Ни ветерка. Но меня всего трясло от холода, холод пробирал меня до костей. Она сидела на краю кровати, я видел ее даже не вполоборота, а со спины, нечетко, в свете луны, но это была она. Лицо было смазанным каким-то, нечетким. Я ведь и видел ее в последний раз еще тогда, на вокзале, а фотографии все сжег. Мы проговорили всю ночь, и к утру я не мог вспомнить, о чём. Обычно такое забывается через несколько часов, но этот сон преследовал меня весь день, и я все никак не мог отвязаться, не мог понять, зачем она приходила, что хотела сказать. Но потом понял.
Еще до того понял, как мне позвонили.

ПЯТЫЙ
Колю этого я видел и раньше, до побега еще. Он был, как тогда говорили, чухан, фитиль, то есть доходяга, и весь синий. Били и гоняли его постоянно. Не только деды и черепа, но и свои же фитили гоняли. Он иногда приходил ко мне спасаться, потому что я, хоть и был тогда черепом, но никого не бил. Кайфа просто я не получал от этого, как другие. Меня на время вызвали с дивизиона в часть, в город, где я рисовал стенды и плакаты, про всякие спутники и прочую нанохерню, а жил я в мастерской, в художке. Так что он всегда мог сказать, что вот, злой череп его припахал — заставил, например, таскать банки с краской. Я не заставлял его ничего делать и не гнал, он просто сидел в углу на табуретке, грелся. Часами мог сидеть. И всё выкалывал что-то у себя на руках машинкой. Машинка – это обычная игла, обмотанная ниткой почти до кончика, её в чернила макают и колют прямо по коже. Умом он тронулся уже тогда, у него все руки были в непонятных узорах.
А тут будит он меня в три утра, в наряд, вернее это не он меня будит, а я просыпаюсь оттого, что он тянет, тащит с меня сапоги. Сапоги тащит, а сам весь синий. Коля, говорю. Куда, говорю, сапоги тащишь? Сапоги куда тащишь с меня!?

ШЕСТОЙ
песенку, которую я так боялся в детстве, пели хором на Рождество, тоненькими голосами, под скрипочку и клавесин: «Потолок ледяной, дверь скрипучая…» Я помню – была комната с низким-низким потолком, вернее, это была не комната, это была изба, дремучая, покосившаяся вся («за шершавой стеной — тьма колючая») И так я в раньше я чувствовал все это — поверхностью кожи, кончиками нервов — и шершавую стену, и колючую тьму. А потолок завалился на одну сторону, низкий, и черные балки висят. («Как войдешь на порог – всюду кости»), потолку мешает упасть только старый, завалившийся на бок, со сломанной ногою клавесин. Я знаю почему-то, что в комнате никто и никогда не жил. Что в заросший пруд рядом кидали мебель, что и вот Игнат как-то рассказывал (это уже не мой голос) – скотину, говорит, пригонишь на водопой, а копыта скользят, потому что там всё зеркала, зеркала. Тут со скрипом открывается дверь – «Олег, ты тут?» — это они меня, это ищут меня, но еще раньше, чем я слышу «Нет, нету здесь его», я понимаю, что меня тоже нет в этой комнате, что я не существую.

СЕДЬМОЙ
упал ничком в рыхлый снег, пытаясь найти буханку, шарил в снегу руками. От ударов я уже не уворачивался, да и били меня не очень больно, они же были все в валенках, и вот наконец я нащупал буханку, схватил его и стал грызть. Но передние зубы шатались, и верхние и нижние, и я засовывал его в угол рта, чтобы его боковыми зубами, клыками, которые еще стояли твердо, но буханка была как мерзлый деревянный кирпич, он крошился, скользил, но не поддавался.

+ + + + + + +
Это был первый дом, который мы встретили на всем пути до Луги, вернее, покосившаяся такая изба, рядом с лесом, заколоченная давно. Мы вылезли из вездехода, продрались через заросли мерзлого сухостоя к избе, дверь была как будто приоткрыта. Кандид сказал «тссс» и поднял вверх палец в перчатке, другой рукой он осторожно снимал с плеча ремень автомата. Было тихо, и мне показалось, что там внутри шла какая-то возня. То есть я понял, что это уже был не человек, там шла какая-то звериная возня.
Я стал толкать дверь, но она не поддавалась. Тогда я разогнался и ударил в дверь плечом – кто-то удерживал ее с той стороны, и я ударил еще раз, всем корпусом, поломав доски, и повалив на пол того, внутри. Это был примерзший к двери человек, я упал прямо на него. И тут же вскочил. По избы углам сидели и лежали еще люди. Я насчитал еще шесть. Они все были полураздетые, кто без сапог, кто в одном нижнем белье. Кого-то трудно было сразу различить, так они все оплыли и смерзлись, они все были давно замерзшие. И все они были объеденные, обглоданные зверьем. В избе не пахло ничем, я вдыхал тонкую морозную мглу. Помню, что я попятился, споткнулся о тело у двери и, уже падая, услышал снаружи выстрел, потом другой. Потом очередь. Это Кандид стрелял. Он видел, как из избы, сзади, выскочил и кинулся в лес волк, огромный волчище, потом еще один. И еще. Всего было шесть или семь волков.
Я выпустил весь магазин, говорил он потом. Но не попал.

Василий Бетаки: МОКРЫЙ ТРИПТИХ

In ДВОЕТОЧИЕ: 17 on 08.01.2012 at 14:01

1
Необычное всё
Начинается с повседневности,
Запах лошади в мокром лесу…
Бурундук проскочил, как мгновенье.
Этой странной незимней зимой
Есть грибы под гниющей листвой,
И разносит крик цапли
Мокрый ветер осенний
(А может – весенний?)

2.
Из машины в окошко:
Намокшего ветра крученье
В пять часов предвечерья –
Треугольники с размытыми краями:
Это дремлют дома,
А в незримости где-то
Автострада гудит,
Как встревоженный пчельник.
Фонари. Деревенская улица.
В окнах ёлок не сосчитаешь – сочельник.
И незимней зимой –
Такая не тёмная тьма!

3.
На прилавке уличном перед кафе,
Которое прилепилось к пожухлой стене,
Те же устрицы, те же бутылки и те же лимоны…
Тот же повар жарит всё тех же кур,
Перед вертелом мельтеша в глубине.
А на голых ветвях
В тех же позах всё те же вороны.
Ну так всё-таки что –
20 лет, или 20 минут?
Те же столики, те же навесы…а может,
Эта чашка и я…
Как случилось, что всё так похоже?
Только зеркала нету…
Но это и к лучшему тут…

7 января 2012

ФОТОГРАФИИ: ЕЛЕНА КАССЕЛЬ

Менаше Левин: ТРИ АНГЕЛА В СНЕГУ

In ДВОЕТОЧИЕ: 17 on 08.01.2012 at 13:16

Неуклюжие деревянные домишки, привалившиеся друг к другу плечами, обнимающие друг друга ржавыми засовами, обломками кольев, обломками досок, с дымоходами без дыма, отбрасывающими косые тени на заснеженные крыши, которые заливает бледной голубизной солнце уходящего месяца тевет. Безмолвные, с закрытыми ставнями домишки, цепляющиеся друг за друга, словно нищие слепцы, кружащие по рыночной площади, посреди которой торчит старый-престарый кирпичный колодец, обсаженный березами, чьи голые ветви и искривленные стволы румянит медленно приближающийся закат. Стая ворон срывается с лесных крон, лиловеющих за скособочившейся на холме водяной мельницей, рассаживается на потухших дымоходах и, свесив клювы, дивится на рынок, где сейчас нет ни ржущих лошадей, ни торговцев, ни крикливых крестьян, и только безмятежно прогуливается какой-то козел, то и дело задирая свою глумливую физиономию и мотая бородой, будто говорит: что за покой, что за покой!

Солнечный зайчик, сорвавшись с крыши, проскочил в окошко сквозь покрытое инеем стекло, заметался в плюшевой светотени комнаты, пространство которой вперемешку заполняют оттенки зеленого и красного; полоснул наискосок по циферблату громоздких часов времен Собеского, стрелки и цифры которых изъедены временем, а гирьки свисают до полу; скользнул по паре серебряных кубков, стоящих на комоде между расписными блюдами, ломящимися от нарисованных на них фруктов; запрыгал по желтеющей фарфоровой табакерке; взлетел на шпиль башенки для благовоний, украшенный стеклянным шариком, в котором можно разглядеть гробницу праматери Рахили; погладил прошлогодний этрог, мерцавший старым золотом подле линялого меха дедушкиного штраймла (сам дедушка в это время предается безмятежному сну в соседней спальне) и, наконец, замер на шелковых ленточках чепчика бабушки Тульцы, которая сидит в красном плюшевом кресле и в полудреме смотрит на картину неизвестного художника из венецианского гетто – на гравюру со страницы лежащего у нее на коленях «Тайч-хумеш»*, где изображена праматерь Сарра, стоящая возле пальмы и внимающая трем ангелам, ведущим разговор с мужем ее Авраамом. Старушка в изумлении покачала головой: неужели образ этой молодицы с венцом двух тяжелых кос, уложенных кольцом на голове, — действительно портрет праматери Сарры, совсем уж не молодой женщины в то время, о котором повествует эта глава «Тайч-хумеш»? Улыбка расплылась по морщинкам на лице бабушки Тульцы, в чертах которой всё еще сохранялась прелесть далекой юности: прекрасно сделал этот еврейский художник из Венеции, что изобразил праматерь Сарру пригожей невестой, вроде ее внучки, которую этим утром отвели в синагогу на первую субботнюю молитву новобрачных. Тускнеющий свет дня, делавший всё менее различимым женский образ на гравюре, и тайный мотив, который часовой маятник разносил по комнате, навели на старушку дрему. Кот, разлегшийся на зеленом плюшевом диване и впитавший своей желтой шерстью все отблески света, мерцавшие на рожка́х медной люстры, свисавшей с теряющегося во мраке потолка, вдруг широко раскрыл щелки глаз и пристально уставился в окно: он увидел в стекле промелькнувшую тень Яки, Яки-водоноса. Кот спрыгнул с дивана и стал виться вокруг складок бабушкиного платья, протяжно мяукая. Но лицо старушки, погруженное в кружевной воротничок, сонно улыбалось венецианской гравюре, где на раскидистой пальмовой кроне расположились соскользнувшие с ее носа очки. В тот же миг скрипнула входная дверь и возле старых напольных часов обозначилась фигура Яки. Его, словно вытесанное из камня, квадратное тело и рыжая борода, покрывающая всю его физиономию до густых бровей, нависающих над зелеными глазами – всё в нем молчит, как вода: ведь уже долгие годы разносит он в паре ведер ре́ки воды по бочкам всех домов местечка. Сейчас он стоит возле часов без обычного коромысла на плечах, без ведер в каменных руках, без веревки вокруг армяка, стоит наряженный в позеленевшую субботнюю капоту, подпоясанную истрепанным кушаком и доходящую до самых носков его начищенных скипидаром сапог. Некоторое время он так и стоит на месте, бросая взгляды то на одно, то на другое: на медную люстру, тянущую к нему свои рожки́, так красиво сияющую на фоне заснеженных крыш, на безделушки с комода, на желтого кота, на легко подрагивающий старушкин чепчик, и не знает, как сказать то, что следует ему сказать. Так и стоит, засунув большие пальцы за кушак, жуя бороду и собственное молчание. Однако, пока он так стоит, отчего-то вздыхают часы, извлекая из старческих недр своих звук, в котором можно угадать намек на сладостный мотив, вызывающий к жизни мелодии других хронометров в окружающих рынок домах.

И оттого Яки встрепенулся, издал и сам свистящий хриплый звук, и сказал:
— Доброй субботы, госпожа Тульца!
Тут встрепенулась и старушка, подняла голову и обратила изумленное лицо к водоносу:
— А, Яки! Доброй субботы! Что это… вода… сегодня?..
Тот, привыкший к немоте, которой научила его вода, переливаемая им изо дня в день бессчетными ведрами, пока хозяйки бочек не скажут ему: «Довольно, Яки, довольно», бубнит сквозь заросли спутанной бороды:
— Три человека, госпожа Тульца, да, три человека спрашивают о вас…
Рука старушки нащупывает очки, свалившиеся на венецианскую гравюру, заправляет их дужки за ленты чепчика и смотрит на водоноса:
— Три человека, Яки? Что это за три человека?
Тот останавливает взгляд на циферблате часов и пожимает плечами:
— Трудно сказать, госпожа Тульца… Они люди нездешние… Видно, странники…
— Они, эти люди, еврейские люди, Яки?
Тот снова смотрит на часы. Но те, старинные прорицатели, молчат; знают, но молчат.
— Они-то… евреи и не евреи, госпожа Тульца, ежели так можно выразиться… Но они, так или иначе, евреи нездешние…
Старушка снимает очки, вытаскивает из-за пояса платочек тонкого батиста, проводит им по голубым глазам своим, и снова смотрит на этого человека, о котором никто не знает, кто он и что он, и почему живет он со своей дочерью-сироткой в ветхой хижине у речки. Поговаривают, что была у него красавица-жена, которая утопилась в той самой речке, и с тех пор молчит он и живет прямо у воды, чтобы быть поближе к жене.
— Это как же, Яки: евреи и не евреи, да нездешние?
Глухой хрип доносится из зарослей его бороды. Как же ему, водяному пугалу, разъяснить госпоже Тульце, женщине просвещенной, чья мудрость известна всему местечку, смысл того видения, которое было ему: видения трех верблюдов, вроде тех верблюдов, что нарисованы на стене синагоги? Вот стоят они при въезде на рынок, стоят, прямо как лошади, а на них восседают три подобия человеческих, и одно из тех подобий обращается к нему, к Яки, который шел по своему обыкновению ближе к исходу субботы в дом учения, и спрашивает его, не известно ли ему, где находится дом госпожи Тульцы.
— Нет, они не здешние евреи, нет, — говорит он, отрываясь от часов, шагая своими тяжелыми сапогами и замерев напротив окна, подсвечивающего его взъерошенную бороду.
Старушка качает головой. Отчего это нарушил он свое молчание? Ведь он молчал даже тогда, когда привел однажды показать ей свою дочку, девочку в поношенном платьице, девочку с огненными косами, с фарфоровым веснушчатым лицом и глазами, как васильки, когда гладил своей неуклюжей рукою головку девочки, которая держала обеими руками куклу со стершимся лицом. Стоял и молчал с улыбающимися из-под густых бровей глазами. А вот теперь вдруг раскрыл рот и заговорил. Одетый в длинную субботнюю капоту, стоит и говорит странные вещи, обращаясь к медной люстре:
— Трое их, госпожа Тульца… Их трое, и сидят они верхом на скотинах, подобных верблюдам… Да, прямо скажу, на верблюдах…
Легкая улыбка появляется на лице старушки:
— Да видел ли ты когда-нибудь верблюдов, Яки?
Тот опускает голову. Но молчит недолго, ибо откуда-то знает, что теперь не время молчать, хоть и привык к молчанию долгому, как эта вода, текущая в реке. Поэтому снова поднимает он голову, только рыжая борода его словно искажена судорогой и странный огонь мерцает в его глазах:
— Да, госпожа Тульца, видел я верблюдов, нарисованных на стене в синагоге… И еще видел верблюдов, вышитых на ткани… верблюдов, которых вышивала жена моя, мир праху ее, красными и зелеными нитками… красными и зелеными… Они висят у меня в доме, эти верблюды…
Взгляд старушки упал на гравюру, попавшую в пятно света на темной странице «Тайч-хумеш»: позади пальмы, там, где стояла праматерь Сарра, действительно виднелись силуэты верблюдов с изогнутыми шеями, которых художник из венецианского гетто добавил специально, чтобы придать пущей красоты пейзажу на картине.
— И эти трое странников спрашивают о вас, госпожа Тульца…
Невнятный ужас объял старушку: она, почему-то, потрогала серьги в своих ушах, нагнулась, взяла турецкую шаль, лежавшую на спинке дивана, и завернулась в нее.
— А не спрашивал ли ты их, Яки, зачем они спрашивают обо мне?
Тот слегка отстранился от освещенного снегом окна, и голосом, в котором также звучал страх, произнес:
— Нет, не спрашивал, госпожа Тульца… Как спросишь таких-то людей… Это они спрашивали меня… И вот как спрашивали: «Яки (откуда им знать, что меня зовут Яки?), где здесь живет бабушка Тульца?»
Старушка бросила взгляд на часы, на этих домашних прорицателей, которые ничего не растолковывают, и повернула голову к водоносу:
— А верблюды этих людей, действительно ли они настоящие верблюды, Яки?
В его голосе появился оттенок обиды:
— Насколько можно верить моим глазам, госпожа Тульца, это действительно настоящие верблюды, а не нарисованные…
Старушка молчала, накручивая кисти турецкой шали на пальцы, и размышляла: не колдовство ли всё это? Кто знает… И размышляя таким образом, она вдруг заметила, что заглядывает в зеркало, висящее над комодом. Это было овальное зеркало в ветхой деревянной раме, и стекло его совсем потускнело от старости, зеркало, в которое не смотрятся уже долгие годы, висящее на стене лишь ради мертвых, чьи образы оно хранит в себе. И это зеркало, в котором застоялся желтый сдержанный свет, теперь вернуло старушке ее отражение, показавшееся ей вовсе не ее отражением, а образом некой бабушки, нарисованным легендами многих поколений.
— Яки, значит, эти верблюды и эти люди пришли из Святой Земли?
Дрожь пробежала по рыжей бороде водоноса, он поднял руки и прижал их к векам. Будто разъяснились для него, для Яки, стоящего по субботам, во время дневной молитвы, у двери дома учения и внимающего в полудреме словам легенды, которую рассказывает рабби Гудель, тощий еврей, в котором всё заострено: и лоб, выпирающий из-под сдвинутой на затылок широкополой шляпы, и нос с горбинкой и подвязанными черным шнурком очками на самом его кончике, и борода, прямо от подбородка разделенная на два колоска – один длинный, другой короткий – перед бородатыми евреями, сидящими по обе стороны длинного стола, покрытого узкой серой скатертью, перед балагулами, внимающими в полусне, пока в их тяжелых склоненных головах тянутся туда и обратно тысячи верст дальних дорог:
— Конечно, госпожа Тульца, конечно, из Святой Земли…
Молчание. Это молчат, задумавшись, старые часы.
— Яки, а как выглядят эти трое людей?
Водонос пожимает плечами, глядя на медную люстру, висящую словно в пустоте, из-за мрака, скрывающего потолок.
— Как выглядят? Похоже, что никак не выглядят… Разве что я плохо видел из-за снега… Во всяком случае, они нездешние, госпожа Тульца, и они желают вас видеть… Ибо время их истекает, так уж они сказали…
Старушка обернула кисти рук краями турецкой шали, хорошенько укуталась ею и бросила взгляд в окно: похоже, что рынок теперь сам собой вращается по кругу, так что кособокие дома его с нахлобученными шапками отороченных синим снегом крыш тайком пританцовывают, словно встречая гостей, идут навстречу тем странникам, которые поручили Яки, этому в рот воды набравшему водоносу, объявить об их прибытии захолустному местечку, ютящемуся в тени леса, даже в этот сияющий субботний день месяца тевет полного страхов и угроз! Она глубоко вздыхает, оборачивается к водоносу и произносит на мотив, с которым принято читать «Тайч-хумеш»:
— Яки, поди скажи тем трем людям, чтобы соблаговолили войти!
Даже часы провожают вздохом выходящего за дверь Яки, их старого товарища по черпанию подобного воде времени и переливанию его в ничто.
Двигавшиеся по кругу дома замедлили свое вращение, все их слепые окна смотрят теперь вслед водоносу, шагающему в своих тяжелых сапогах к раскрывающейся ему навстречу равнине янтарного песка под зимним солнцем, похожим на подсолнух; равнине, над которой раскачивают ветвями пальмы под звон колокольчиков, висящих на изогнутых шеях верблюдов, выходящих из-за горизонта и медленно вступающих на рыночную площадь местечка и преклоняющих колена возле замшелого колодца, согласно обычаю верблюдов давних времен.
— Доброй субботы, бабушка Тульца, доброй субботы!
Трое странников в лимонных бурнусах до пят теперь стоят возле часов, на головах их белые тюрбаны: стоят и молчат, как молчат гости, пришедшие из дальних далей, и от множества дорожных мытарств и путевых картин тяжек им разговор; но после кратковременного молчания, они вновь повторяют вслух или не вслух:
— Доброй субботы, бабушка Тульца, доброй субботы!
Да только и старушка погружена в молчание, в иное молчание, в то молчание, когда закрывают лицо руки, зажегшие субботние свечи, чье пламя мерцает в графинчике граненого стекла и в серебряном стаканчике, что стоят напротив двух хал, прикрытых расшитой золотыми буквами салфеткой.
В тот самый миг пространство дома рассекает голос Яки (откуда у него, у этого воды в рот набравшего водоноса, такой певучий голос?):
— Госпожа Тульца, гости говорят вам: «Доброй субботы»!
Она продолжат смотреть сияющими глазами в окно напротив, ибо опасается обернуться к гостям, но вместе с тем произносит на прежний мотив:
— Доброй субботы дорогим и желанным гостям! Скажи им, Яки, чтобы соизволили присесть.
Но когда тот собрался придвинуть к часам стоявший у комода тяжелый топчан, обитый зеленым потертым бархатом, трое странников сделали ему знак, чтобы не утруждался и, поняв по мановению трех десниц, что время их истекает, остался стоять, где стоял.
Старушка потихоньку отвела глаза от окна и искоса взглянула на гостей: как будто одеяния их похожи на одежды измаильтян (а где видела она измаильтян? верно, в «Тайч-хумеш»), но лица их – не лица измаильтян, нет! Таких прекрасных глаз, взирающих из под почти сомкнутых ресниц, таких щек с намеком на румянец, обрамленных то бородою черного шелка, то бородою золотистого хлопка, которым оборачивают этрог, то бородою цвета корицы (ибо похожи и непохожи были один на другого), таких уст, полных улыбчивого очарования – нет у измаильтян, о нет!
— Яки, пожалуйста, спроси милых гостей, не угодно ли им будет отведать какого-нибудь угощения. В доме есть орехи и даже маранцн**…
Усмешка появилась на лицах гостей:
— Благодарствуй, бабушка Тульца, — сказал один из них, — но это мы принесли тебе плоды… Ведь для того мы и пришли…
Морщинистые щеки старушки вспыхнули огнем; она выпростала руки из-под турецкой шали и прижала к щекам – огонь объял и руки. Она подняла глаза и стала искоса (чтобы не смотреть прямо на гостей) следить взглядом за водоносом, который в ответ ей изумленно покачал головою.
— Плоды в дар от праведницы той, — сказал тот, кто говорил прежде.
Старушка тоже в изумлении покачала головою и спросила Яки:
— И ради этого добрые гости потрудились явиться из дальних далей?
Тот развел руками и втянул голову в плечи: откуда знать ему, простому водоносу?
— Да, ибо такова была воля праведницы той, — в один голос ответили трое странников.
И говоря это, запустили все трое руки в складки своих лимонных бурнусов и извлекли из них кошели белой ткани, расшитой по краям золотой нитью. И пока лес рассказывал дряхлым деревьям своим, в чьих кудлатых бородах снуют белки, и лешим и ночницам своим, уже готовившимся к ночной пирушке, о прибытии трех гостей, доставивших на верблюдах плоды, подобных которым местные деревья не приносят ни весною, ни летом, ни осенью, опорожнили расшитые золотой нитью кошели на белую субботнюю скатерть бабушки Тульцы: горку продолговатых фиников со светлыми черенками, с синевой, таящейся в складках их кожицы, горку фиг, круглых, как маленькие жернова, припорошенные белым налетом, горку миндаля, золотистого и гладкого, как гранит, горку мелкого красноватого фундука и горку прозрачного, как мед, изюма.
Водонос приподнялся на носках своих тяжелых сапог и смотрит изумленными глазами на эти плоды, кажущиеся одновременно настоящими и ненастоящими, и бурлящий, как вода, смех поднимается и бродит в нем; он трясет рыжей бородой и его корявые руки тянутся к горкам плодов, но замирают, словно стесняясь гостей.
Турецкая шаль спадает с плеч старушки на гравюру в «Тайч-хумеш»; она встает и поворачивает разгоряченное лицо к дивным плодам, которые странники привезли ей в дар от праведницы той… И, пока она стоит, беззвучно шевеля губами, смотрит на них слезящимися глазами, по рыночной площади распространяется мотив, в котором нет ничего от печали склоняющегося к вечеру дня месяца тевет. Он полон безмятежного звона колокольчиков, что покачиваются на изогнутых шеях верблюдов, бредущих сквозь снег по кругу. И вот круг этот расступается в стороны и позволяет им выйти за пределы местечка и двигаться в дальние дали, к шатрам, чернеющим среди пальм. И у входа в один из шатров стоит старая женщина, обеими руками прикрывающая глаза.
— Где же гости, Яки?
Первыми очнулись ото сна напольные часы: в чаще колесиков, гирек и маятника заскрежетало, и они разразились шумом леса, внезапно лишившегося своих прекрасных воинств, и вздохами, от которых старушка вздрогнула и вновь спросила испуганным голосом:
— Где же гости, Яки?
Водонос, которого в одночасье покинул его радостный смех, повертел головою туда-сюда и ответил перекосившимся от горя ртом:
— Ушли, госпожа Тульца, ушли…
И говоря это, поспешно снялся с места и вышел из дому, будто надеясь увидеть тени верблюдов, движущихся по скатам заснеженных крыш.
— Эй! – кричал водонос, неверными шагами пересекая рыночную площадь, из домов которой вырывались последние напевы, словно хватающиеся за шлейф государыни Субботы, пытаясь не позволить ей вернуться в лес, в котором заходящее солнце зажгло великий пожар, в то время как серп луны уже повис над синагогальной крышей.
— Эй! – кричал водонос, несясь с протянутыми руками за тенями верблюдов, словно надеясь увидеть их уходящими по белым полям в сторону горящего леса.
— Эй! – закричал водонос, тяжело переведя дух и давясь своей рыжей бородой возле крайнего дома местечка, дома без жильцов, с крышей, надвинутой на выбитые окна. Но то был крик, который уже покинул голос, ибо горящий лес, поглотивший тени верблюдов, превратился в пепел, медленно оседающий на косые крыши рыночной площади.

* «Тайч-хумеш» («Цэно урэно») – книга для еврейских женщин, написанная в 1616 году на языке идиш рабби Яаковом бен Ицхаком Ашкенази. В книге, наряду с переводом текста Писания приводятся мидраши, придающие ее содержанию и тону фольклорно-поэтический оттенок. Особое место уделяется роли женщин в священной истории, в том числе сюжетам, не содержащимся в тексте письменной Торы.
** Маранцн – апельсины (идиш)

ПЕРЕВОД С ИВРИТА: НЕКОД ЗИНГЕР

Хези Лескли: Г-ЖА ЛЕВЕНБЕРГ

In И.О. №4-5 on 27.08.2011 at 15:44

(ПОЭМА В СЕМИ ЧАСТЯХ)

К вечеру, зрение

                                                                              Язык – организованная форма заикания.
                                                                              Маршалл Маклоэн.
 

В старинном доме г-жи Левенберг я видел
пожиравшие цвет комнаты и краски,
пожиравшие цвет
целованным ртом Бога, вальцованным языком хамелеона.
Г-жа Левенберг ведёт зелёный бизнес с пьянящими ароматами
— сад, где реальность – раздавленная роза у пруда 3х4 —
образцовый ад.

По ходу нашего обсуждения прекрасного госпожа Левенберг видит желток.
Ещё немного и он утратит свою красоту, тминный хлеб
примагнитит её.
Пруды желтка с хлебным дном
невидимы, они зримы лишь уставшим от зренья глазам.
Зрение столь сжатое, что сжатие начинает свободно вращаться в траве,
как предмет.
Сжатие –предмет.
Щупальцы без зверя.
Дикая тварь без правил этикета.
Брысь отсюда, тварь
с тяжёлым
немецким
акцентом.
Тварь, оказавшаяся упрямцем.
Со времени чаепития и голода треснул гонг, и его
пришёл починить мускулистый подросток                  ой
какая линия предплечья
язык старухи учится линии молодого прежплечья.
Гонг готов к часу чаепития и голода, но никто не придёт
                                                                                   и никто не пришёл.
Гонг подавляет.
Открытка
с мятым уголком в тяжелобольной траве квартала Борохов, когда с шезлонгов
в Карлсбаде глядит здоровье или одиночество.
В зарослях (чахлые кусты)
пруд с рыбками (рыбёшками).
Разрушеньице.
Пасти воду – не воодушевляет госпожу в её миссии на забитой земле.
У бьющего сладостный и обжигающий бич.
Глумящийся услышит вопль и узрит наслаждение.
На старческой коже полосы сладости и в воздухе – то же самое.
Слишком долго, на наш вкус, проживает она у пруда.
Но наш вкус плох и герметичен. Взгляните на жирное пятно
на поверхности вод, мы будто бы бьём тревогу.
Мы не замечаем гибкое зеркало №1 или, вернее, №2, покоящееся на гибком зеркале №1,
и у каждого зеркала — дочерние отражения, чтоб умножать внешний мир
на тысячу. Излишне,
мы говорим. Излишне. Сосновые иглы – мусор, стрекозы – помеха
и возвращения света – множество упорных переэкзаменовок для
наших солнцезащитных очков.
                              (Мы так хотели промокнуть её кровь детским платочком. Тёмные очки и палка слепца – мы бы не добрались.)                                                                                           Неожиданно
мы обнаруживаем, что солнечные очки непроницаемы, и по ошибке мы перевели
раздражённое постукивание как свет. Требуется избражение
дома,
покинутого жильцами, и следует предположить, что они перебрались в один
                                    из двух ближайших городишек. Следы
их пребывания всё ещё свежи, и надо полагать, что именно их исчезновение
                                    переводит звук в свет
(постук в мерцание). По мере того, как улетучивается свежесть,
                                    у гостя отекают суставы пальцев, и к месту, где находятся старые следы (от коих свежесть и т.д.)
поспеет приглашённый госпожой следователь и найдёт отпечатки
                                    сведённых пальцев гостя.
Госпожа Левенберг поднимает жёлудь, поднимает
катушку белых
ниток.
Она войдёт в свой дом.
Гость в рыцарском костюме
и при пистолете, инкрустированном изумрудами, будет ждать её
в самом нутре дома,
в его сердце.

Между пианино и
шпионящими глазами кота
послышится пение, подобного которому не слыхал ещё сад.
Шорох пули,
сгибающееся тело.
Быстро погибнут предметы в саду,
предметы, чьё существование придано им силой зрения госпожи.
В один из дней, когда душа не взволнована, под одним из дубов
я вспоминаю соловьиную песню:
«Вид гостя –
ключ к дому».
 

Посланцы
Гиватаим – место пребывания
многих богов,
прекрасных и могучих.
Бог больших обманов сидит на дереве
в квартале Борохов и помахивает пешеходам
разумными пальцами.
Бог маленьких обманов сидит на другом дереве (темнее,
согбеннее)
и кидает в них камни.
Кто они – эти прохожие?
Духи бешеных собак?
Рабы бесконечной сезонной случки?
Посланцы госпожи?
[Она всё ещё (вопреки предостережениям) имеет обыкновение натравливать мысль на видимость, мозоль на ухоженный газон. И эти мелкие
сражения в саду питают госпожу. Эти мелкие
сражения оттягивают её конец.]

Разве я вижу сигнальные огни. Нет, нет, это спички,
зажигаемые в темноте
на мгновение.
Разве я вижу босые ноги,
остатки сандалии, перо с клочком кожи, содранным с лодыжки
летучего посланца.
Заметно, — говорит следователь, — что ремешок сандалии был порван не раз и скреплён надёжным, многоцелевым клеем (перья клеели тем же клеем).
Клейкими пальцами следователь помахивает в сторону пешеходов.
                                                                  Пешеходы
продолжают страшный свой путь.
Продолжают, продолжают, они не замечают помахивающие пальцы обманщика.
Это плоды, — говорят они
в душе, которой стал мерзок их страшный путь, —
это отвратительные плоды, шевелящиеся на ветру.

Ужасная болтовня следователя
Знакомец наш, дражайший римлянин Сенека,
вииновный
в убийстве драмы грека по имени Софокл.
Убийство — это склонность литературная по сути.
Движения убийцы – одушевленье
синтаксиса,
синтаксиса, в котором больше от возвышенной
прозы, нежели от дешёвой поэзии.
Возьмём, к примеру, предложение:
«Я вижу дом».
Я – рука блуждает в воздухе, слепая.
Вижу – рука различает нож прежде глаза.
Затем она видит, и собственное зренье
из необъяснимой симпатии
делит со взглядом.
Дом – рука находит место облокотиться, точку опоры.
Сквозь растопыренные пальцы заметен
посверк рукоятки ножа
— песнь славословия
самой себе.
Между я и вижу существует бесконечный непроизнесённый словарь,
тянущий нас против воли в разверстую бездну между вижу и дом.
При втором и третьем прочтении
я разбираю, что связь между предложением
и видимым действием
излишне скоропалительна.
Возьмём, к примеру, предложение
«Огонь пожирает всё».
Огонь – рука, морочащая материя, созидающая и истребляющая.
Пожирает – ест, видит, принимает,
питается движением, красотой, объектом.
Огонь пожирает и пожираем,
рука уничтожает и наказуема.
Как мелкий мошенник-недоумок, я использую
дешевизну поэтических козней,
её мягкотелую податливость и её милостивое
отношение к милейшему заметателю следов
вернусь ко всему – единство всего,
рука и рукоятка ножа,
рука, которая вовсе не рука,
и рукавица, которая не носок и не
плавки.
Перед моими глазами стоит метафора
брошеной машины, которую следователь
нашёл запертой изнутри, а на заднем
сидении – буханка хлеба на матерчатой
салфетке (матерчатая салфетка, хлеб),
в левом уголке матерчатой салфетки (матерчатая салфетка, хле-ле-ле-ле-ле-ле-ле-ле-ле-ле-ле-леб)
в направлении водительского сидения
(ближайшее селение находится на изрядном расстоянии отсюда)
вышиты неумелой рукой
инициалы Г.Г. Попытается ли следователь сначала расшифровать
смысл написанного или полезет за красой уподобления,
застынет на мгновение, неподвижный и задыхающийся,
а после скажет – не-не-не-не-не- понимаю,
это не полотняная салфетка, которой я промокал в детстве слюни и не бу-бу-бу-бу-бу-бу-бу-бу-бу-бу-к-к-к-к-квы, которые я боготворил в юности.
                                                                  Не понимаю.
                                                                                             К-к-куда я еду.


Ученики

Словарь, где слово «палец» упоминается всего лишь                                                          через страницу от слова «пистолет»,
это словарь, излагающий нам историю госпожи и её удивительной жизни,
а также историю пальца и историю поджидающих палец животных,
засевших в каждом углу,
в дверях каждого дома,
в углу каждого
ящика.
Стреляющие пальцы в темноте направлены
к жаркой жиле
животного,
называемого «шея».
По привычке я зову определённую вещь
«собака».
Намордник на свои уста я надеваю, чтоб не произнести единственное слово, которое я не хочу услышать.
Служебная собака видит ускользающее от моих глаз:
миска                  два лимона                  червивое яблоко                   мёртвая муха.
Я снимаю намордник и говорю: «Голос!»
Колёса дома поскрипывают в темноте.
Госпожа очищает воображаемый обод от вулканического пепла.
Говорит:                  Нельзя ли мне положить
голову на подушку                  нельзя ли мне дотронуться до стола
можно ли мне пнуть стул
нет, не могу                  я могу положить голову на стол
пнуть лицо следователя
раздавить пальцем муху.
— Привет тебе, дорогой пальчик.
— Привет, привет, маленькие мошенники.

Кусты, принципы – пассаж
Газон, трава, кусты, деревья.
Зелен мех кошачьего трупа в зарослях кустарника,
                              зелены считаннные часы комара.
Дом сделан из штукатурки и мягкого камня.
А сад, наоборот, сделан
только из штукатурки.
Пальцы ног гостя касаются жильцов сада.
Их исключительные краса и непроницаемость
не вводят в заблуждение гостя, чей единственный дар – чуждость.
Садовой мебели место в саду.
Домашней мебели место дома.
Грязным подштанникам гостя место в бельевой корзине.
Место пистолету в ящике, вечно в каком-нибудь эдаком дерьмовом ящике
                                                            с хлопьями пыли
и несколькими дурацкими письмами.

В вечерний дом прибывают гости
в одеждах восхитительного качества.
Лужица вина, летящий бокал.
Из-за хорошего воспитания мы не обнажаем мотивы,
и лишь одно осталось ещё добавить:
пока гости покидают место
в своих превосходных машинах,
покойник уходит гораздо
достойнее, тихо, на цыпочках.

Покой и голод. Холодный виноград.
Замороженный бесёнок на стрелке
холода
в четыре часа в пассаже.
Придёт собака.
Приди накрашенным как женщина.
Как здоровье твоей жены.
Я холост и одинок.
Ты снова обманываешь, обворожительная мразь.
Покой и голод, белая рукоятка.

Этой ночью
линейка воды измеряет наши принципы.
Этой ночью мы, решительные и бессердечные,
разрушим мнимое единство,
раздавим жильцов сада и жильцов дома, соблазним
своими грубостью и мужеством, дом и сад станут вечными врагами.

Дом
Этот стол – не стол.
Его четыре ножки, упирающиеся в пол, и в основание, и в хрупкую поверхность,
устойчивы, но менее, чем моё опровергнутое утверждение.
Этот стол – открытая страница.
Палец, принадлежащий ногтю, процарапавшему квадрат плитки –
палец мороза,
периодически пихаемый в ноздри
злокозненных божков, но остающийся
холодным, хладным,
и обладающий кругозором подстреленного крота.

Этот стол – открытая страница,
истлевшая.

Лес, уничтоженный до закопчённых лысин, мёртвый стол,
голодная листва, резиновые звери в чаще.
Тайные приклеиватели жевательной резинки к потолку стола
помнят ужасную бесконечную минуту в лифте,
освещённом драгоценным светом голова придавлена
                                                            к искривлённой никелированной трубе
в пустом автобусе

                              Иллюстрирует рука,
                              поёт разум.
                              Бракованная труба
                              и палец безглазый.
Квадрат плитки обрамляет жестокую картину: разбитый мрамор,
хлебные крошки, отпечатки ботинок сентиментальных гостей,
шум разорванного шнурка, волочащегося по домашней пыли,
                                                            вылезшие волосы
примерных граждан – владельцев домов, красивей и великолепней,
чем это воздушное жилище.

Стол
Я не назвал бы это смущением      или      сомнением.
Когда я подошёл к квадрату стола, к стойкому и непримиримому квадрату,
к квадрату взаправду стойкого стола,
не было во мне ни смущения, ни сомнения.
Я услышал протяжный свист.
Дерьмовый контакт в одном из проводов моей рации
Нехороший контакт в одном из проводов моей рации
Неправильный контакт в одном из проводов моей рации
Неточный контакт в одном из проводов моей рации

Я потянул за ручку ящика.
Ящик открылся.
Всё соединено клеем      или      всё соединено кнопками?
Когда я их выдернул, то заметил, что они оставляют после себя ржавые нимбы.
Любая собака заметила бы эти ржавые нимбы, оставляемые кнопками в ящике стола, после того, как их выдернут.
Я втыкаю одну из кнопок себе в палец.
Начнётся ли заражение крови?
Скоро ли начнётся заражение крови?
Я отправил разрушительных посланцев и жду их возвращения.
Внезапно поверхность стола засияла,
и я понял, что пребываю за гранью этой жизни.
Я принял сей факт попросту и без изумления.
Я не любопытствую, куда приведёт меня новая жизнь,
мне это совсем неинтересно.

Перевод с иврита: Гали-Дана Зингер.

Алла Горбунова: В КОМПАНИИ УИЛЬЯМА БЛЕЙКА

In ДВОЕТОЧИЕ: 16 on 16.08.2011 at 18:27

Я познакомилась с Уильямом Блейком, кажется, в девятнадцать лет, совсем не рано. И многое в творчестве и образе этого поэта показалось мне бесценным и сокровенно важным. Я тоже хотела жить и умереть безвестной и беседовать с ангелами. И меня тоже не оставляли равнодушной черти.

До сих пор в моей жизни перевод поэмы Блейка «The Mental Traveller» («Странник Духа») остаётся единственным опытом поэтического перевода. И, как первый блин, он, разумеется, комом, потому я и не буду его здесь приводить, разве что фрагменты. Перевод был сделан за одну ночь вдохновения и напечатан в университетском журнале «Studio» по настоянию моей преподавательницы английского языка, которой я его показала, чтобы как-то оправдать свою лень, нерадение и самомнение, за которые, как она однажды провозгласила, меня нужно бить фейсом об тейбл. В этом она была несомненно права, а вот в том, что перевод нужно было печатать — не знаю.

Мировоззренчески в Блейке мне было близко многое:

Тот, чьё лицо не источает света, никогда не станет звездой.

Пожалуй, одна из самых больших претензий, которые я могу предъявить другому человеку (или себе самой), это что его лицо не источает света. Это означает какую-то неправду, ведь все мы — звёзды.

Или:

Творения времени порождают любовь вечности.

Это надежда всех, творящих во времени. Искусство пронизано этой любовью, игрой временного и вечного.

Истина не может быть понята прежде, чем ты в неё поверишь.

Сколько нам не говори какую-то истину, мы можем воспринять её только, когда в неё поверим, и не бывает, чтобы мы поняли истину, не поверив.

Похоть козла — благодать Бога.

Блейк не делает различия между низменным и высшим. Мы видим действие божественной энергии во всём, и, уж конечно, и в похоти козла.

Я вспоминаю о Блейке, когда вижу маленьких пташек, и думаю о том, какое море недоступного мне блаженства может сейчас плескаться в их груди. Или, когда на закате и рассвете в небо невидимым шприцем впрыскивается благодать и растворяется в воздухе, и я не могу не видеть, как много печали рассеяно в природе, но и как много блаженства; и сама благодать, я знаю, совершенно материальная субстанция, растворённая в воздухе. Энергия — это блаженство.

Блейк — поэт могущества Воображения. В его творчестве я вижу предельное дерзновение, не меньшее, чем позже было, например, у Ницше. Это пророческая и визионерская поэзия. Он знал ликование атомов и радость пылинок, видел мириады переливающихся цветов, из которых они состоят, и ведал, что любовь соединяет их — та же любовь, которой Господь любит мир и которая проявляет себя в слепой похоти животного. Он отрицал укоренённое в европейском мышлении кардинальное различие души и тела: по Блейку невозможно сказать, где кончается одно и начинается другое, они суть проявления друг друга, а никак не два различных начала.
Блейк — мастер исключительной чистоты речи, её даже пасторальности: агнец, луг, ангел, детский ритм — при глубочайшем философском содержании. Этот тон невинной идилличности, чистого рая я привнесла и в некоторые свои произведения, например, в «Огородную песнь» — небольшой цикл, посвящённый овощам на огороде. Или в других стихах:
сквозь воду мелкую, сквозь солнечное сито,
чем озеро не тёплое корыто,
где Богоматерь отмывает бесенят,
им отдирает рожки и копыта
и превращает в беленьких ягнят.

Сейчас я хочу предложить погрузиться в реконструкцию поэтического мира Блейка на примере той самой его поэмы «Странник духа», которую я переводила. Не ждите абсолютной точности, рассказ будет вольным.

Место действия этой поэмы — очень странная страна, и люди там живут неземные. Всё у них происходит наоборот:

For there the Babe is born in joy
That was begotten in dire woe;
Just as we reap in joy the fruit
Which we in bitter tears did sow.

Рождают в радости Дитя
они, но горько зачинать, —
так нам блаженней урожай
сбирать, чем сеять семена.

В этой стране царит странная диалектика юности-старости. Если Дитя рождается мальчиком, его отдают Старухе, которая пригвождает его к скале и собирает его стоны в золотые чаши. На лоб ему она кладёт железные тернии, заковывает запястья и вырывает из груди мальчика сердце. И вот — он становится всё взрослее, а Старуха молодеет и молодеет. Происходит то, что, так сказать, и должно было произойти:

Till he becomes a bleeding Youth,
And she becomes a Virgin bright;
Then he rends up his manacles,
And binds her down for his delight.

Так – станут Юношей в крови
и Девой в красоте своей.
Освободившись, свяжет он
её и насладится ей.

Описание их любви прекрасно: он врастает во все её нервы, как хлебороб в свою землю, садовник в свой ломящийся от плодов сад. Но вот юноша превращается в старика, в старческую Тень, и обходит дом, полный драгоценностей, полученных его трудом. Чего он только там не находит: жемчуга и рубины, золото душевной боли, стон мученика, вздох любви. Они — и пища, и питьё. Он пускает на порог нищих странников и бедняков.

His grief is their eternal joy;
They make the roofs and walls to ring;
Till from the fire on the hearth
A little Female Babe does spring.

Их радует его печаль,
все стены из-за них звенят,
покуда Девочка-Дитя
ни возникает из огня.

Она состоит целиком из пламени, и он не смеет прикоснуться к ней и спеленать. Но она идёт к тому мужчине, которого любит:

But she comes to the man she loves,
If young or old, or rich or poor;
They soon drive out the Aged Host,
A beggar at another’s door.

Она к любовнику идёт,
будь молод, беден, стар, богат.
Как нищего к чужим дверям
Владельца Старого теснят.

Невероятная диалектика юности и старости продолжается. Старик скитается, слепой и согбенный, пока он не сможет покорить Деву.

And to allay his freezing age,
The poor man takes her in his arms;
The cottage fades before his sight,
The garden and its lovely charms.

И чтобы возраст свой согреть
бедняк возьмёт её огонь.
И дом растает перед ним,
и сад, и прелести его.

The guests are scatter’d thro’ the land,
For the eye altering alters all;
The senses roll themselves in fear,
And the flat earth becomes a ball;

Пропали гости: если глаз
сместился – с ним и окоём.
Вскружились чувства, и Земля
из плоской обрела объём.

Светила сжались, пролегла пустыня без границ. Ни еды, ни питья; все доступные яства – мёд детских уст, хлеб и вино её улыбки, игра блуждающих очей – возвращают его в детство. И, вкушая, с каждым днём он становится всё более и более юным.

Им страшно бродить в пустыне:

Like the wild stag she flees away,
Her fear plants many a thicket wild;
While he pursues her night and day,
By various arts of love beguil’d;

И, страхом заросли взрастив,
она бежит, а он за ней
уловками на сто ладов
любви обманутой своей.

Тем временем, пустыня порастает лабиринтами заблудшей любви, где живут звери.

Till he becomes a wayward Babe,
And she a weeping Woman Old.
Then many a lover wanders here;
The sun and stars are nearer roli’d;

Он – станет блудное Дитя,
она – Старухою в слезах.
Много любовников вокруг,
крупнеют звёзды на глазах.

Деревья источают сладостный экстаз для тех, кто здесь блуждает. Но встретят Гневное Дитя, и край объемлет паника. «Вот! Родилось!» — закричат и разбегутся.

For who dare touch the Frowning Form,
His arm is withered to its root;
Lions, boars, wolves, all howling flee,
And every tree does shed its fruit.

Ибо кто тронет Гневный Плод,
рука отсохнет до плеча.
Роняют дерева плоды,
и всякий зверь бежит, рыча.

Концовка закругляет поэму: никто не может тронуть Гневный Плод кроме Старухи: она пригвоздит его к скале, и будет всё то же самое.

Не знаю, как вас, а меня эта поэма просто сводит с ума. При том, что мне вовсе не хочется думать о какой такой сложной диалектике идей это всё написано. Эта диалектика идей несомненно есть, и это подводная глубина, но я предлагаю сегодня считывать поверхность. Так по-детски, впопыхах, с запинкой рассказывать о чём-то очень сложном, очень прекрасном… Честное слово, если бы меня удовлетворял мой перевод, я совсем не бралась бы пересказывать эту поэму как мультик, а просто представила бы переведённый текст, но увы, получилось только так.

А ведь и правда — поэма в моём рассказе получилась похожей на мультик, с фантастически красивыми превращениями детей и стариков, сопряжённой с жестокостью любовью, сжатием и укрупнением светил, преображением голодной пустыни в безумные заросли страха и потерянной любви, а затем в рощу деревьев, источающих экстаз для любовников. Невероятные образы, которые бы мог зарисовать, например, Миядзаки.

По крайней мере, переводя Блейка, я могла сказать про себя то же самое, что написал про себя он сам в каком-то альбоме на память, где его попросили оставить автограф: «William Blake. One who is very much delighted with being in good company». Так вот, занимаясь этим моим первым и не слишком удачным переводом, я могла сказать про себя:

Алла Горбунова. Искренне рада быть в хорошей компании.

Андрей Сен-Сеньков: СЕРБСКОЕ ГОСТЕПРИИМСТВО И АЛБАНСКИЕ ПОЭТЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 16 on 16.08.2011 at 18:27

СЕРБСКОЕ ГОСТЕПРИИМСТВО

Мирьяне Петрович

в сербском фильме психически больной поэт пишет об улитке с таким маленьким домиком на спине что она не может никого пригласить в гости там совсем нет свободного места даже для второй чашки утреннего кофе

улитка начинает освобождать домик отдирая себя от его стен

1.
чтобы позвать в гости кузнечика
она полирует стены дома до блеска
теперь это кривые зеркала
теперь это комната смеха в луна-парке
кузнечику будет весело
когда увидит отражения
когда увидит то же самое
что проснувшись видит водитель
заснувший за рулем

2.
перед тем как пригласить в гости паука
который привяжет ее паутинкой к изголовью кровати
улитка красит стены в черный цвет
теперь это S&M club
у паука будут такие руки совсем не лапы
мужские красивые руки
из тех что не устоять
из тех что накладывают на себя

3.
чтобы позвать в гости саранчу из северной африки
улитка делает из домика остров лампедузу
много места
много поместится
чем кормить она догадывается
тем что трогает всеми пальцами сразу
девушка потерявшая страх располнеть

4.
перед тем как пригласить в гости бабочку
улитка делает из раковины лабиринт
притворится минотавром
будет протыкать ее нежными рожками
пока бабочка не закатит глаза
и не закричит женской гусеницей

5.
чтобы позвать в гости сороконожку
она тащит в раковину траву
делает площадку для гольфа
изогнет свои рожки в клюшки
сороконожка будет избивать ими одуванчик
пока тот не закатится
в лунку стихотворения

6.
перед тем как пригласить стрекоз
улитка вытачивает из домика косточку-башню WTC
будут играть в теракт
потом все «обрушится»
потом все «погибнут»
окруженные красным танцем
пожарных машинок божьих коровок

 

АЛБАНСКИЕ ПОЭТЫ

РОМЕО ЧОЛЛАКУ

НАПРОТИВ ДРУГ ДРУГА

Два одинаковых холмика разделены тропинкой змеи.

Два совершенно одинаковых холмика; но один растет жужжанием пчел,

А другой уменьшается мертвой тишиной.

НАТЮРМОРТ, ОЧЕНЬ МЕРТВЫЙ

Испорченный фрукт в плетенной корзине и смятые салфетки на столе поют песни для вышивающих рук: ветер не длиннее книги, открытой на нужной странице. Мебельные души прячутся в еще необработанное дерево, вечер в плену призраков вещей, а тишина так и остается недоеденной.

Холодно так, как будто холод стоит на трех ногах.

МОЛИТВА

Бог мой, я согрешил вновь.
Эта молитва и есть мой грех.
Прости меня, Отче, не славы я искал, не искупления.
Я вообще не знаю, что искал.
Какую вечность, когда вокруг всё вечно?
И что мог искать человек,
У которого только карандаш и бумага?
Бог мой, я никогда не мечтал соразмериться с Тобой,
Не того я хотел,
Когда создавал то, что люблю.
Я хочу быть самим собой,
Маленьким богом,
Чтобы написать карандашом, например, деревце
По своему образу и подобию.
 

РИДВАН ДИБРА

ТИТАНИК

В завершение этой истории нужно забыть те ненужные вещи, которые не утонули после столкновения корабля с айсбергом (удивительно, что ему так и не дали имя).
Не заслуживающая похвалы куча тех бесполезных вещей, что всегда и спасаются.
 

ЭКРЕМ БАША

ХОЛОД

Две автомобильные фары
Два полицейских
Осматривают место преступления

Здесь убита птица
Она лежит на дне полета
Не спящая и не погребенная

Я стою рядом на середине дороги
Насквозь промерзая
От невозможности написать ей некролог

УЛИЧНЫЕ ПЛАЧИ ПРИШТИНЫ

Кто знает город лучше
Чем детская сандалия
Застрявшая в гусенице танка

Чем рты малышей
Пьющих воду
Из патронов со слезоточивым газом

Кто знает город лучше
Чем те кто отмывает его по ночам
И не может обмыть раны

Никто лучше коридоров
Похожих на затромбированные вены
в постоянно забитом подвале морга
по имени Европа
 

РАХМАН ДЕДАЙ

КОГДА

Когда снится смерть
Она говорит на языке дождя
Когда снятся герои
Они говорят на языке растущих костей

УПРЯМОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ

Оно пытается родиться
Обезглавленным

Если оно появится все-таки с головой
Вся боль
Забудется.

Если оно появится обезглавленным
Они дадут ему номер
Вместо имени

Номер из цифр которые люди
Складывают и вычитают
Умножают и делят
Всегда с ошибками
 

АБДУЛЛА КОНУШЕВЦИ

ПРОЛОГ

Однажды
Вопреки здравому смыслу
Он жестоко повесил свою улыбку
На ветви дерева
Вытащил труп наружу чтобы увидели все
Чтобы перестали верить что жизнь
Бережет нас закругляя зубы и ногти
И чтобы задумались
Стареющие внутри нас дети
 

САБРИ ХАМИТИ

СМЕРТЬ МОЛОДОГО ДОН КИХОТА

Литература говорит нам:
Дон Кихот, прочитав книги,
Выбросил их все из своей библиотеки
И начал существовать.

Его приключения
Навсегда остались в литературе,
А не в жизни.

У Дон Кихота был дом, полный книг.
Самый высокий в городе,
Он громко разговаривал
С книгами,
Без надежды услышать правду.

Но книги на полках
Молчали.
Он им был не интересен.

Истощенный и изможденный
Дон Кихот в отчаянии разбил полки.
Упав,
Книги похоронили его под собой.

Позже газеты написали:
«Он умер за своим письменным столом».
 

ФАТОС АРАПИ

ОСЕННЕЕ УТРО

Вчера осень наполнила меня до краев красками

Сегодня я
Вылил
Их на вас.

На это серое утро, на эти небеса, обесцвеченные дождем.
Сегодня
Я освободил внутри себя место для зимы.

НА МОЕМ ПИСЬМЕННОМ СТОЛЕ

На моем письменном столе
Бюст Геры,
Великой матери богов,
Она задумчиво
Смотрит – не знаю почему –
На пол-таблетки аспирина.

ГДЕ ТЫ ПОХОРОНЕНА?

Продолжая держать тебя в руках, теплой и холодной,
Я не знал где ты похоронена.
Так глубоко в моей памяти, что свет оттуда
Не достигает души?

Я обошел все земли, побывал во всех временах,
Но не нашел ни твоей комнаты, ни твоей могилы,
Пока не вошел в одну из слез,
Где и нашел тебя, лежащую живой.
 

БЕСНИК МУСТАФАЙ

ГЕРОИ И Я

Когда я был маленьким, герои были большими.
Даже больше памятников, установленным в их честь.
Я рос,
А они становились
Все меньше и меньше.
И ниже.
Пока однажды мы не сравнялись ростом.

Что случится дальше?
Я или они поймут,
Кто из нас лишний?

ПЕРЕВОД С АЛБАНСКОГО: АНДРЕЙ СЕН-СЕНЬКОВ

Андрей Щетников: НЕРУДА, ВАЛЬЕХО, БОРХЕС И ДРУГИЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 15 on 16.08.2011 at 18:26

ПРЕДИСЛОВИЕ
Я всегда понимал перевод как встречу со своим alter ego, поэтому затея редакторов Двоеточия сразу же пришлась мне по душе — ведь это хорошая возмож-ность попробовать рассказать о своих занятиях. Многие переводы я готов включать в сборники своих собственных стихов, и некоторые слова в них знакомы мне настолько, что давно уже не принадлежат никому. Выбрать из нескольких сотен переведённых текстов что-то для небольшой подборки непросто, поэтому я сделаю свой выбор ско-рее по настроению и дуновению ветра, чем в силу некоторой осознанной связи. Мне кажется, так будет лучше. Многие мои стихи несут в себе что-то, впитанное от тех, ко-го я перевожу, и речь здесь не идёт о подражании. Скорее, о зеркале, в котором я уви-дел другого себя. Есть и прямые ответы, и это — привычка благодарить тех, кто тебе что-то дал.

 

ПАБЛО НЕРУДА

ЗИМНИЙ САД

Пришла зима. И медленные листья,
одетые в молчание и злато,
диктуют мне блистательные строки.
Я — снежная тетрадь,
широкая ладонь или поляна,
застывшая округа,
безмолвное угодье зимней стужи.
Огромный мир шумел своей листвою,
пшеничные созвездья полыхали
в ночи, как красные цветы ожогов,
затем настала осень, и вино
свои на небе начертало знаки:
всё кануло, движенье небосвода
перевернуло чашу лета,
и кочевые облака померкли.
Я буду ждать на траурном балконе,
среди плющей, как бы в далёком детстве,
когда земля свои расправит крылья
над обезлюдевшей моей любовью.
Я знал, что розе суждено упасть,
что нежность персика недолговечна,
но возродится косточка его:
я охмелел, пригубив эту чашу,
и море стало мне мрачнее ночи,
когда румянец обратился в пепел.
Земля лежит сегодня
в спокойном сне, забыв свои вопросы,
расправив шкуру своего молчанья.
Я возвращаюсь к жизни,
завёрнутый в холодный плащ дождя,
в далёкий смутный гул колоколов:
я задолжал безжизненной земле
моих ростков свободу.

 

АНДРЕЙ ЩЕТНИКОВ

ПЕРЕВОДЫ С ИСПАНСКОГО

Все слова заняты; я не хочу, чтобы кто-нибудь ещё называл меня так, как ты меня называла (или могла бы называть); я не хочу, чтобы слова, с которыми я обращался к тебе, стали общей добычей. Поэтому в эти дни я максимально далёк от написания сти-хов (слова в стихах подвержены слишком большой опасности оказаться заёмными), но зато с интересом занимаюсь переводами с испанского.
Первый автор, которого я перевожу, это Борхес; восьмидесятилетний старик, сооб-щающий нам о том, что нет никакого другого рая — только потерянный рай. Может быть, я тоже буду так считать, когда доживу до восьмидесяти. Ну а если не доживу? Предположим (как это делают математики и мистики), что я умру через неделю. И то-гда у меня тотчас же появится настоящий потерянный рай. Этот мысленный экспери-мент показывает, что мы всё время находимся в раю, наслаждаться которым нам ме-шают наши желания, относящиеся к прошлому и к будущему, но никак не к настояще-му.
А какие у меня сейчас желания? Сейчас у меня нет никаких желаний. Сейчас я сво-боден от всех желаний. Как только наступает сейчас, желания исчезают. Так мог бы изъясняться другой мой автор — Сесар Вальехо. Будто бы он — скрытый буддист, познавший страдание (но познал ли он освобождение от страдания?) Чтобы познать освобождение, надо хорошо изучить то, от чего ты собираешься освободиться. Чем он и занимался всю свою не слишком долгую жизнь.
Пабло Неруда — это третий автор, с которым я в последнее время беседую по но-чам. Я перевожу его раннюю повесть El Habitante y su Esperanza. Чем дальше, тем труднее. Но бросать пока не собираюсь. Человек живёт в посёлке на берегу океана. Его жизнь умещается в короткие строки. Что остаётся за строками? Надежда. Имея дело с чужими словами, я знаю, что имею дело с чужими словами. И это подаёт мне надежду на исцеление. Тот, кто знает, что он болен, уже выздоравливает. Хочется на это надеяться.
Сейчас далеко за полночь. Моё самое большое желание — лечь и поскорее заснуть. Пусть мне приснится потерянный рай. Но я буду рад и если мне ничего не приснится.

 

ПАБЛО НЕРУДА

* * *
Июньским ясным днём
со мной случилась женщина,
вернее — апельсин.
Смешалась панорама,
и постучали в дверь:
взметнулся вихрь,
и свет пронзил глаза
непоправимым ультрафиолетом;
я долго наводил свой телескоп,
как будто бы она
жила на дальних звёздах
и по астрономической ошибке
попала в этот дом.

 

СЕСАР ВАЛЬЕХО

TRILCE, XIV

Я попытаюсь объясниться.
Вот что меня терзает с самого утра.
Замашки циркового плясуна.
И эта грубая, фальшивая бравада.
Такая липкость, что прилипла даже ртуть.
И эта задница, что всё накрыла сверху.
Всё это совершенно невозможно.
Полнейшая бессмыслица.
Абсурд.
Но это я приехал в Лиму из Трухильо.
И это я нашёл работу за пять сольдо.

 

ХОРХЕ ЛУИС БОРХЕС

КОЛОНИЯ САКРАМЕНТО

Здесь тоже прошла война. Я пишу тоже, поскольку эта фраза приложи-ма почти ко всякому месту в мире. Убийство человека человеком — это одно из самых древних занятий нашего вида, так же как воспроизводство потомства или сны. Здесь, по другую сторону моря, упала обширная тень Алжубарроты и королей, ставших сего-дня прахом. Здесь бились между собой кастильцы и португальцы, только принявшие другие имена. Я знаю, что во время Бразильской войны один из моих предков осаждал эту крепость.
Здесь мы недвусмысленно чувствуем присутствие времени, столь редкое в этих ши-ротах. В стенах и домах запечатлено прошлое, привкус которого облагораживает Аме-рику. Ни даты, ни имена собственные здесь не нужны; хватит и того, что мы непосред-ственно чувствуем, как если бы речь шла о музыке.

 

АНДРЕЙ ЩЕТНИКОВ

ПОХВАЛА РАССТОЯНИЮ

Я перевожу книгу Борхеса Атлас. Он и его жена Мария Кодама приду-мали её вдвоём во время поездок по разным материкам и странам. Мария делала фото-графии, а Борхес сочинял к ним развёрнутые подписи.
Здесь, в Новосибирске, оригинала книги у меня нет. Есть только текст, скачанный из Интернета, с сайта с характерным названием lapiracoteca. Вчера, переводя фрагмент Колония Сакраменто, я огорчился тому, что не вижу перед собой фотографий: на какой-то момент мне показалось, что если бы я на них посмотрел, некоторые переводы могли бы оказаться точнее.
А сегодня я понял, что Борхес этих фотографий не видел тоже — ведь он был сле-пым. Не видел он и многого из того, о чём говорится в книге и что изображено на её страницах. Например, египетских пирамид. Кольридж в конце восемнадцатого столе-тия услышал в одном из своих снов прекрасную поэму о море. Когда он несколько лет спустя впервые увидел море, оно его разочаровало. Интересно, какие чувства испытаю я, если прочитаю его поэму?
«Демокрит из Абдеры ослепил себя, чтобы размышлять. Время стало моим Демок-ритом», — написал Борхес в стихотворении Похвала тени. Остаётся воз-благодарить пространство за то, что оно играет в моей жизни такую же роль.

 

ХОРХЕ ЛУИС БОРХЕС

ТРОФЕЙ

Подобно тому, кто исколесил всё побережье,
удивлённый обилием моря,
вознаграждённый светом и щедрым пространством,
так и я созерцал твою красоту
весь этот долгий день.
Вечером мы расстались,
и в нарастающем одиночестве,
возвращаясь по улице, чьи лица тебя ещё помнят,
откуда-то из темноты я подумал: будет и в самом деле
настоящей удачей, если хотя бы одно или два
из этих великолепных воспоминаний
останутся украшением души
в её нескончаемых странствиях.

 

АНДРЕЙ ЩЕТНИКОВ

ДОМА ПОСЛЕ ПОХОДА

                        Гэри Снайдеру

окна распахнуты настежь
грязные вещи
разбросаны по полу
мокнут в ванне
на балконе сушится спальник
и тент от палатки
в холодильнике пусто
на столе пылится
неотправленное письмо
а впереди
славная и короткая
бессмыслица лета

 

ГЭРИ СНАЙДЕР

ОСЕННЕЕ УТРО В СОКОКУДЗИ

Прошлой ночью я смотрел на Плеяды,
Выдыхая пар в лунном свете,
Горькая память, как отрава,
Перехватила мне дух.
Я раскатал спальный мешок
На циновках на веранде
Под осенними низкими звёздами.
Ты появилась во сне
(Третий раз за девять лет)
Своенравная, осуждающая, холодная.
Я проснулся, сердитый и устыжённый:
Бесцельные войны сердца.
Скоро рассвет. Венера и Юпитер.
В первый раз
Я увидел их рядом.

 

АНДРЕЙ ЩЕТНИКОВ

ИЗ ДИВАНА МИРЗЫ ГАЛИБА

Неотвратимо вращение небес:
Срок настал, и эту бесконечную зиму сменяет весна.
Что с того, что я так и не был не осыпан дарами султана?
Узник в темнице рад и далёкому отсвету солнца.
Не в твоей воле казнить меня или обласкать.
Я ничего не знаю о том, как я жил до встречи с тобой.
Все сокровища мира не нужны тому, кто испил твоего вина.
Я когда-то был знаком с этим счастливцем!
Галиб, я не вставил в эту газель ни одной твоей строки.
Надеюсь, ты не будешь на меня за это в обиде.

Анн Карсон: ЭССЕ О ТОМ, О ЧЕМ Я ДУМАЮ БОЛЬШЕ ВСЕГО

In ДВОЕТОЧИЕ: 16 on 16.08.2011 at 18:25

Ошибка.
И ошибочные эмоции.
На грани ошибки – условие страха.
На дне ошибки – состояние недомыслия и поражения.
Осознание ошибки приносит стыд и раскаяние.
Или нет?

Давайте посмотрим.
Многие люди, в том числе и Аристотель, считают ошибку
интересным и ценным внутренним событием.
В своем обсуждении метафоры в Риторике
Аристотель говорит, что существуют три вида слов.
Иностранные, общеупотребительные и метафоры.
Иностранные слова просто озадачивают;
общеупотребительные слова передают лишь то, что мы и так знаем;
и только «метафора в высокой степени обладает ясностью, приятностью и
прелестью новизны» (Риторика, гл.II*)
В чем состоит свежесть метафоры?
Аристотель говорит, что метафора заставляет разум познать себя

в процессе совершения ошибки.
Он описывает разум, движущийся по равнинной поверхности
общеупотребительного языка,
когда внезапно поверхность разламывается или усложняется.
Возникает неожиданность.
Сначала это кажется странным, противоречивым или неверным.
Затем появляется смысл.
И в этот момент, согласно Аристотелю,
разум обращается к себе и говорит: «Как это верно! А я ошибался!»
Из истинных ошибок метафоры можно извлечь урок.

Не только то, что вещи отличаются от того, чем они представляются,
так что мы ошибаемся в них,
но и то, что такая ошибочность ценна.
Держитесь за нее, говорит Аристотель,
здесь можно многое увидеть и почувствовать.
Метафоры учат разум

радоваться ошибке
и учиться на противопоставлении того, что есть, и того, чего нет.
Есть китайская пословица, утверждающая,
что кисть не может изобразить два иероглифа одним ударом.
И все же,

это именно то, что делает хорошая ошибка.
Вот пример.
Это фрагмент древнегреческого стихотворения,
содержащий арифметическую ошибку.
Похоже, поэт не знает,
Что 2+2=4.
Алкман, фрагмент 20*:
[?]три времени создáл — зима
и лето, осень — третье,
четвертое ж — весна, когда
цветов немало, досыта ж
поесть не думай…

Алкман жил в Спарте в VII веке до н. э.
Спарта была нищей страной,
и маловероятно, что Алкман вел обеспеченную, сытую жизнь.
Таков фон его записи,
оканчивающейся голодом.

Голод всегда представляется
ошибкой.
Алкман дает нам пережить свою ошибку
вместе с ним
эффективно используя ошибку в вычислении.
Для бедного спартанского поэта

с пустой кладовой
в конце зимы –
весна приходит
как запоздалая мысль натуральной экономии,
четвертой в троичном цикле,
нарушая баланс его арифметики,
анжанбеманом в стихотворении.
Стихотворение Алкмана разбивается на середине ямбического метра
безо всякого объяснения,
откуда приходит весна
и отчего цифры не помогают нам лучше контролировать реальность.

Три вещи я люблю в стихотворении Алкмана.
Во-первых, оно короткое,
легкое
и предельно экономное.
Во-вторых, оно предполагает цвета вроде светло-зеленого,
даже не называя их.

В-третьих, оно задействует
некоторые главные метафизические вопросы
(вроде: кто создал мир?)
без излишнего анализа.
Вы заметили, что сказуемое создал в первом стихе
не подразумевает подлежащее.

Это отсутствие подлежащего,
весьма необычное в греческом языке, по сути
является ошибочным.
Строгие филологи объяснят вам,
что эта ошибка всего лишь результат переноса,
что стихотворение в том виде, в каком оно дошло до нас —
безусловно лишь фрагмент
длинного текста,
и что Алкман почти наверняка
назвал создателя
в стихах предшествующих нашему отрывку.
Возможно, это так.

Но, как вам известно, главная цель филологии – свести все наслаждение от текста
к исторической случайности.
И мне нелегко смириться с любой претензией на точное знание того,
что хотел сказать поэт.
Так что давайте оставим вопросительный знак

здесь, в начале стихотворения
и восхитимся храбростью Алкмана,
с какой он противостоит тому, что за скобками.
Четвертая вещь, которая мне нравится в стихотворении Алкмана, —
впечатление случайно и против воли вырвавшейся правды,
которое оно создает.
Многие поэты стремятся
к тону ненарочитой ясности,
но мало кто реализует свое стремление с такой простотой, как Алкман.
Конечно же, эта простота поддельна.
Алкман вовсе не прост,
он мастер- махинатор
он тот, кого Аристотель назвал бы «подражателем»
действительности.
Подражание (мимесис по-гречески) –
собирательное понятие, используемое Аристотелем для истинных ошибок поэзии.
Что мне нравится в этом понятии,
так это легкость, с какой оно принимает,
что то, чем мы занимаемся, когда мы занимаемся поэзией – это ошибка,
умышленное созидание ошибки,
преднамеренный разрыв и усложнение ошибок,
из которых может возникнуть неожиданность.

Так поэт, подобный Алкману,
обходит стороной тревогу, стыд, раскаяние
и все прочие глупые эмоции, связанные с совершением ошибок,
ради того чтобы привнести
истину.
Истина для смертных – несовершенство.

Алкман порывает с правилами арифметики,
подвергает опасности грамматику
и нарушает метрическую систему своего стихотворения
ради того, чтобы привести нас к этому.
К концу стихотворения истина остается,
а сам Алкман, возможно, ничуть не менее голоден.
И все же что-то изменилось в коэффициенте наших ожиданий.
Ибо, сведя их к ошибке,
Алкман нечто усовершенствовал.
В самом деле, он усовершенствовал нечто
одним ударом кисти.

ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО: ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР

Антро Ом, Александр Альтшулер: КЕМ Я БЫЛА?

In ДВОЕТОЧИЕ: 16 on 16.08.2011 at 16:37

С 1994 года на израильской арт-сцене появляется новая творческая личность – Антро Ом. Он – активный участник выставочной жизни, создатель Double Space студии, куратор выставок своих друзей-художников, автор «антроарта» – собственной концепции в искусстве. На его счету множество выставок в Израиле и за рубежом, его имя появляется в каталогах, газетных статьях, Интернете.
Антро Ом – наш с Юлией Лагус совместный проект, просуществовавший приблизительно до 2003 года.

Одна из значительных работ того периода – акция «Переводы». Идея ее заключалась в том, чтобы освоить мультилингвистическую среду, в которой мы оказались в Израиле. В нашей тогдашней тусовке было много выходцев из разных стран – художников, музыкантов, актеров. Далеко не все хорошо владели ивритом как «средством межнационального общения», поэтому изъяснялись друг с другом кто как мог.
В этой модели общения, дополняемого мимикой, жестами, рисунками, музыкой, нам увиделся образ пестрого израильского общества, зачастую использующего, за неимением других, чисто перформансные средства коммуникации – мы довольно часто наблюдаем это в жизни. Более того, эта деятельность рассматривалась нами в более широком контексте как акция по преодолению последствий вавилонского смешения языков.

По нашей просьбе поэт Александр Альтшулер написал стихотворение «Кем я была?», в котором в форме звучащих рефреном вопросов и ответов размышляет о пространстве и времени нашего сушествования. Мы с Юлей сделали подстрочник этого стихотворения на иврите и попросили Анат Левин – молодую израильскую поэтессу – осуществить его литературный перевод. Оказалось, что каждая фраза требует долгого и обстоятельного разъяснения.
С иврита стихотворение на английский язык перевел Поль Рабофф, филолог из Англии, на французский – выходец из Франции скульптор Ханан Динэль, на испанский – студент из Испании Федерико Эйнес.
Перевод на немецкий (Анна Куслик), лытышский (Эва Риенице) и грузинский (Гога) были сделаны с русского.
Мы определили непременное условие – все участники процесса переводили стихотворение на свои родные языки. При этом мы не ставили задачу подобрать людей, обладающих литературным опытом. Тем интереснее оказалась их работа над переводами.
Все переводчики добросовестно пытались сохранить особенности оригинального текста, но неизбежно допускали неточности и искажения. Так, например, неожиданно камнем преткновения в английском переводе явилась строка «была я лебедем, овцою тонкорунной». Поль заменил «тонкорунную овцу», для которой не нашел убедительного образа в английском языке (что кажется странным, принимая во внимание богатую традицию английского овцеводства) на овцу с «каменным силуэтом». Таких курьезов было много.
Все участники написали тексты своих переводов от руки и начитали их для аудиозаписи. Из этих чтений был смонтирован аудиоряд, который мы затем использовали в целой серии наших перформансных и видео работ.
К сожалению, мы не можем оценить качества всех переводов из-за незнания большинства языков, но интонация, темперамент и особенности звучания проявляются в них достаточно ярко. Так, французский звучит весьма эротично, испанский – темпераментно и напряженно, немецкий – резковато, английский – «окультурено», русский – протяжно и раздольно, иврит – статично и математически точно.
Можно с уверенностью сказать, что стереотипы восприятия национальных характеров нашли в нашей работе свое полное подтверждение.

Несколько слов о наших работах в рамках проекта «Переводы».
В 1997 году в помещении Double Space Studio в Иерусалиме состоялась однодневная выставка и перформанс «Translations. Inside». В нем принимала участие Эва Риениеце –она обыгрывала интонацию каждого из звучащих на разных языках стихотворений с помощью трансформации собственного платья внутри созданной нами инсталляции, состоящей из семи развешанных белых шелковых полотнищ с написанными на них строками стихов. Эти полотнища разделяли пары стульев, расположенных лицом друг к другу. На одном из стульев каждой такой пары восседали фигуры из металлической сетки, второй стул использовался перформансисткой как место действия для развития диалога-жестикуляции. Все объекты выставки были белого цвета, включая платье перформансистки, и сияли в темноте благодаря ультрафиолетовому освещению. Приглашение обращалось к гостям вечера с просьбой не приходить в белой одежде, поэтому они оказались визуально как бы «стерты» из общей картины перформанса, несмотря на то, что могли свободно находиться внутри инсталляции. Выставку посетило более двухсот человек.

В 1997 году на международном фестивале «Эвен ба-Галиль» в Маалот был показан перформанс «Translations. From the Far». На озере Монфор мы получили в свое распоряжение небольшой островок, на котором была сооружена инсталляция из стульев. Юлиана Петрова, принимавшая участие в нашем проекте, переплывала озеро. При этом ее платье было привязано к длинной веревке, концы которой находились в руках сидевших на острове. Медленно сматывая веревку, мы заставляли Юлиану преодолевать расстояние до острова и постепенно стягивали с нее платье. Достигнув острова, она выходила на берег и удалялась в глубь острова обнаженная – ее платье, распятое на веревках, оставалось у нас в руках. Ритм всему действию задавала запись чтения стихов, разносившаяся над озером. Зрители стояли на берегу и наблюдали за происходящим издалека.

В том же году мы осуществили перформанс «Translations. Outside» на международном фестивале «Театрон Ерушалаим», используя ту же запись. Я возила среди толпы зрителей скамью-тележку с сидящими на ней фигурами из металлической сетки, при этом благодаря вращению колес разматывалась катушка с лентой, на которой были записаны тексты переводов. Юля шла позади тележки на некотором расстоянии, сматывая ленту на катушку. Зрители успевали прочитать отдельные строки стихотворения.

В 2001 году было создано видео, в котором каждый из языков находит визуальное отображение в различных действиях, производимых руками.

Это видео использовалось в перформансе, показанном на фестивале в тель-авивском перформанс-арт центре «Миклат 209» (впоследствии сгоревшем вместе со всем дорогостоящим оборудованием). В ходе перформанса я купала Юлю в прозрачной ванночке, поливая ее алкогольными напитками, каждый их которых выражал определенную национальную идею (немецкое пиво, русская водка, французский коньяк, английский виски, израильское кидушное вино и т.д.). Видео демонстрировалось на большом экране как визуальный и звуковой фон перформанса, и наши действия были с ним синхронизированы. Получившаяся в ванночке смесь напитков затем предлагалась зрителям для дегустации. Понятно, что «смесь культур» оказалась на вкус не очень-то удобоваримой.

ГАЛИНА БЛЕЙХ

АЛЕКСАНДР АЛЬТШУЛЕР

Кем я была в молчании ночном?
Порханьем бабочки была в мерцаньи лунном.
Кем я была, где хаос ищет свет?
Была ты лебедем, овцою тонкорунной.
Кем я была, пока не родилась?
Вилась, вилась, в свет утра поднимаясь.
Кем я была, когда сжималось время
и расслаблением текло….
Была ты матери ребёнком незаметным.
Кем я была, когда мой час настал?
Перегородкой, шумом неизвестным,
и на краю, на пире жизни живёшь по правилам чужим.
Кем я была, когда возврата нет?
Скульптурою, источником, листвою.
Кем я была, где «прежнее» сейчас?
Растянутой землёю бесконечной.
Мы встретились прежде, но где, я не знаю и память чужую своей облекаю, и всё инородно во встреченных «я», где хаос рожденья скрывает тебя.

1997

***
Who were you in the silence of the night?
I was quiet as a butterfly’s flight
And as soft as velvet moonlight.
Who were you when chaos deranged the light?
I was a swan, a sheep with a stone silhouette;
Grew looping beanlike until morning was crowded out
And like a fist strands of time knotted tight.
I was a child bashful behind my mother’s calves —
The embarassed rose coloring the edge of life’s feast
Living by alien law. Where were you when your star arose?
Who are you at the point of «no return»?
I was a sculpture, a fountain deep in wildest green.
Who are you now the past is here?
I am an endless horizon,
Met you before but don’t know where.
Ask someone whose memory is as long as mine.
Everyone is the strangest foreigner
Once born then hidden where earth is overgrown.

Translated by PAUL RABOFF

Василий Бетаки, Елена Кассель: ДИАЛОГ О ВЛИЯНИИ ПЕРЕВОДИМОГО ПОЭТА НА ПЕРЕВОДЯЩЕГО ПОЭТА

In ДВОЕТОЧИЕ: 16 on 16.08.2011 at 16:36

Л.: Ты можешь поточней вспомнить, что именно Антокольский тебе говорил о переводах, о праве заимствования?
В.: Аааа. Ну, как-то так: «если вы заимствуете что-то у поэта, писавшего на другом языке, то это практически не будет заимствованием, настолько язык влияет на интонацию, на смысл, – то, что получится, всё равно ваше.» Только он тогда совсем не о переводах говорил.
Л.: Однако переводчик поэзии непрерывно оказывается в очень сложной ситуации – он балансирует между своим и чужим – ведь невозможно механически, не пропустив через своё мышление, восприятие, эмоции создать на другом языке сходную с оригиналом интонацию. Есть люди, которые прежде всего реализуются в переводе – либо они не пишут собственных стихов, либо пишут шуточные, «стихи на случай», и прочую относительную ерунду. У них не спросишь, как влияют на них переводимые авторы – это, по-моему, переводчики, которые в некотором смысле пишут своё, пользуясь как инструментом, стихами на чужих языках.
В.: Ну, а я всю жизнь и своё писал, и переводил. А когда переводил, я ещё, как мне казалось, играл роль другого поэта… Мне ведь когда-то в театр хотелось, правда, не актёром, а режиссёром.
Л.: Ну и по-твоему, навскидку, кто на тебя повлиял?
В.: Благодаря «Колоколам» Эдгара По, я в 60-ые написал «Монолог печорского колокола» из «Опричнины».
Вот у меня кусок из По:

Голоса колоколов,
Словно отзвук грозных слов
Долетают!
Голоса колоколов
Неумолчный, жуткий рёв
В недра стонущих ветров
Изливают…
Различает слух людской
Звон нестройный, беспокойный,
Звон, захлёстнутый бедой!

А вот моё:

То над берегом горбатым, тяжким ухая набатом,
Собираю я народ со всех сторон,
То –
В гул гулянки, в день престольный
Я вливаю колокольный
Мой малиновый, глубокий звон,
А бывает – над землёю
Небывалым воем вою –
Не набатом распроклятым,
Не весельем, не хвалою
Вою –

Л. : Ну, это-то понятно. Тут влияние очень конкретное. Определённое стихотворение повлияло и интонационно, и тематически.
В. : И музыкально-ритмически, что мне было важней всего, но я это влияние осознал, уже написавши.
Л.: Шестидесятничество, помноженное на Эдгара По. А вот, по-моему, в те времена и в 70-ые тоже на тебя Киплинг влиял – не конкретными стихами, – тут прежде всего влияние эмоционально-нравственное – личность формировалась не без участия Киплинга – его «мужского» романтизма, его представлений о стойкости, о смысле жизни.
В. : Может быть, изначальное сходство натур. И по-твоему, где?
Л.: А мой нелюбимый стих про багажник, полный книг. Совершенно киплинговский сюжет – о том, как вы нелегальную литературу через моряков и шофёров дальних грузовиков переправляли в Россию – и интонации киплинговские, не без самолюбования.

Итак – ни балетность пиратских драк,
Ни танцы бродвейских див,
Ни Джеймса Бонда изящный фрак,
Ни кольт, ни скот, ни кабак, ни кулак,
Ни в серой шляпе шериф,
Ни прочий надуманный телехлам
Не стоят тех дел простых,
Что гонят нас по морским городам
С багажником, полным книг.

В. : Ну, уж тогда начало следующей строфы надо цитировать, там гораздо больше на Киплинга похоже:

И в этой гонке, порой без сна,
Когда курят – не говорят,
И рвётся фонарная желтизна
Над бегом пустых автострад

Л.: Ну, и детский сад это всё же. А если без смеха – как же может быть без интонационных влияний – ведь интонации ловятся всюду – в уличной какофонии, в звуках, в запахах и, естественно, в чужих стихах.

В. : А смотри, ведь в «Шарманщике» Брель слышится.

НО ПАРИЖ, НО ПАРИЖ –
Под шарманку кружишь,
Отражённый жонглирует свет,
И мелькают, вращаясь, колонны Мадлен
В ярком калейдоскопе и окон, и стен –
Где же лучше?
Или там, где нас нет?
Но – старинный тяжёлый сверкающий вальс,
Но – шарманщик,
хоть он – не про нас, не про вас,
Но – вращаются над головой
И огни, и мосты, и река, и коты –
Постой, постой, постой…

Л.: Вроде, ты проникся его интонацией, музыкальностью – и Париж закружился у тебя под шарманку во вполне брелевском духе. Кстати, а что ты скажешь про «Стансы, написанные по пути из Пизы во Флоренцию»? Почему тебе захотелось поговорить с лордом Байроном? Помнишь, как мы ехали через этот скучнейший пейзаж – по болотистому плоскому берегу, даже пляж, и то там нудный – песок, вода непрозрачная, раздевалки понатыканы. Сммый неинтересный кусок Тосканы. Жарко, Нюша на заднем сиденье, превращённом в грузовую площадку, грызла огромную шишку.
В.: Только Байрон ехал из Флоренции в Пизу, а мы из Пизы. Но тут просто само название. У него из Флоренции в Пизу – стихи о любви, а у меня и тема совсем другая – встречи, возвращения, тут просто само название сыграло роль. Мы на этой дороге встречаемся. А Марк Альтшулер заметил, что этот стих повторяет сюжет Бредбери, из «марсианских хроник» – там землянин и марсианин из разных времён встречаются на дороге. Получается, что Бредбери на меня повлиял. Кстати, поэтичность Бредбери в том, что он ничего не объясняет. Вот и мне передалось. Но на это Марк Альтшулер обратил моё внимание. Да, ты ж сама помнишь, как оно писалось, на дороге я записал несколько строчек.
Л. : А всё-таки самый интересный тип влияния и самый сложный нередко возникает, когда человек долго переводит одного и того же поэта, когда старается перевести практически все его стихи, и за время переводов очень сильная возникает эмпатия, сращение, а иногда и резкое отталкивание. Решиться сделать по-русски фактически целиком какого-то поэта можно только, если он очень сильно привлёк не отдельными стихами, а некой целостностью. После того, как ты перевёл практически всю Сильвию Плат, у тебя сильно изменилась собственная манера. Плат – поэт потока, дневникового ежедневного осознания мира. Ты таким совсем не был. Ты был поэтом отдельных стихов. А после переводов Плат потоковость возникла. Последние несколько книг в большей степени – осознание повседневности, нити, тянущиеся непосредственно от увиденного-услышанного, обобщение, возникающее от него, а не наоборот – стих из обобщения. Кстати, у тебя всегда была в некоторых стихах склонность к экспрессионизму, и в поздних стихах Плат ты явно почувствовал сродство с частью своих стихов, но о влиянии речи нет, а платовский способ переработки информации, проявленный в стихах, которые она писала, когда не была на пороге самоубийства, в стихах, в которых отражается повседневное увиденное и остаётся навсегда, определённо тебя подтолкнул в твоих собственных.
В. : Ну, про Плат нечего мне добавить. Мне хочется о Уолкоте сказать. Я считаю, что стихотворения «Ещё даже не остыли следы заката» без Уолкота просто бы не было. Хочется его целиком прицитировать, но больно длинное. Ну хоть этот кусочек.

Вопросительные знаки звёзд:
Ведь не ты по ним, а они по тебе гадают,
И ответ никогда не бывает однозначен и прост –

Поскольку всё простое – сложнее самой сложности,
И нет никакой простоты. Да и кто там знает,
Хуже ли она воровства?
А ручей убегает…

Л.: Да-да. У Уолкота он сам остаётся вопросительным знаком на белой странице. Да, и вообще уолкотовская задумчивость тебе передалась.
В.: Только он восклицательным в стихотворении о наступлении зимы в Нью-Хемпшире. А у меня скорей тут дордоньский пейзаж – южная Франция. А перекличка есть, и как всегда, замечается гораздо позже, чем написано.
Л.: Ну, Дордонь полуюжная. А мне вот что интересно – ведь влияет по сути не сам переводимый поэт, а твоя его интерпретация.
В.: Ну да, на мои стихи влияет не подлинник, а мои собственные переводы.
Л.: А что ты скажешь о Фросте?
В.: Мне кажется, вот в этом стихотворении он есть

Тут нет ни чёрта ни бога,
Горизонт ли, берег – ничей
Только голосом демагога
По гальке – болтливый ручей,
И не разобрать ни слога
Из его бесконечных речей…

И пена его белеса –
Нет в воде отраженья леса.

Тут не конкретные стихи Фроста проглядываются, а скорей его общее отношение к природе.
Л. : Ну, с Фростом у вас сродство в самой основе стиха, – в том, что стих держится на абсолютной конкретности, зримости пейзажа. В твоих лучших стихах это самое главное. А вообще-то, каждый из поэтов, которых ты переводил, как-то на тебя влиял – невозможно переводить, не впуская в себя. А впуская, изменяешься и сам – Дилан Томас, на которого ты так иногда злился, раскрепостил ассоциации…
В. : Ну так каждый поэт – это мозаика влияний.
Л. : Конечно, человек ведь и то, что он видит, и то, что читает, и те, кого переводит.

 

ВАСИЛИЙ БЕТАКИ

ХМЕЛЬНОЙ СТИШОК или ШУТКИ БОГОВ

Пил я с Катуллом. И без языка
Он понял меня, наверно:
Русский стих ему стал доступен, пока
Мы распили кувшин фалерна.
Вино вроде кьянти, только темней,
И не для нашей пьяни!
(А честно – я пожалел бы ей
Даже «Кастелли романи»…)

Катулл – ироничный, умный, живой,
Не зря, озоруя поныне,
Он жёваной обзывает травой
Эпические пустыни:
В стихе есть пейзаж, натюрморт, портрет
И, к счастью, сюжета нет –
Казённых вергилиев скучен бред –
Изгоним в прозу сюжет.
Пустую амфору надо – под стол,
А с ней все истёртые факты…
Да… Рим без греков – и нищ и гол,
Обломанной колонны ствол!
А греки без Рима – абстракты…

Так пил я с Катуллом.
И третий кувшин
Нам важную плюхнул минутку –
Когда мы стали совсем хороши,
Он признал свою давнюю шутку:
Что «Гавриилиаду» ведь он вдохновил –
(Пушкин с хохотом – хлоп со стула) –
Да, евангельский Голубь по правде-то был
Воробушком из Катулла!

С которым, когда Катулл был пьян,
Акма всю ночь забавлялась…
А в том, что Пушкин – такой хулиган,
Гончарова Катуллу призналась.
Вот тут он и понял, что Время – чушь:
Его, чтоб дурить народы,
Сварганил Гермес – «хитроумный муж» –
И Кроносу за поламфоры продал.

Да, шутки богов нелепы. Зато
Я с Катуллом пил за обедом,
(И даже поднёс рюмашку порто
Важным пушкиноведам!)
Пустую же амфору надо под стол,
А влезет – так хоть и под ложе,
Но эту проблему (не так ли, Катулл?)
Решим мы несколько позже:
Пока что надо стишки сочинять,
Отвлёкшись от всякого вздора.
Ну, а с Катуллом опять выпивать,
Возможно, будем нескоро…

27 июня 2011