:

АЛЁША ПРОКОПЬЕВ: Мифопоэтическое осмысление истории в стихотворении Пауля Целана ”Engführung”

In ДВОЕТОЧИЕ: 45 on 11.05.2026 at 15:07

Уже само название стихотворения задаёт принцип его прочтения. Это не просто музыкальный термин, но слово с наложенной, многослойной семантикой. В музыке оно обозначает стретту – каноническое проведение тем в фуге, при котором каждый имитирующий тему голос вступает до того, как она закончилась в предыдущем; отдельные части темы звучат одновременно в разных голосах и контрапунктически сочетаются друг с другом.

Но Engführung функционирует и как поэтико-философское понятие, указывающее на уплотнение и сгущение смысла. Начиная со сборника «Решётка речи», поэзия Целана всё более отчётливо смещается в сторону поэтологии – рефлексии над собственными средствами; Engführung демонстрирует именно эту технику предельной концентрации, при которой смысл не разворачивается, а сжимается до предела выразимости.

В логическом плане текст развивается как форма форсированного ведения мысли: переходы между образами и понятиями осуществляются скачкообразно, в режиме смыслового нагнетания.

Далее: экзистенциально-психологически Engführung соотносится с опытом загнанности и исторической тесноты, особенно в тех местах, где затрагивается тема Холокоста, переживаемого как ситуация без выхода. Достаточно вспомнить (саркастическое) обещание «могилы в небе» – «там не тесно лежать» – в стихотворении «Фуга смерти», где музыкальная составляющая не менее важна, чем семантическая. До такой степени важна, что возникает ощущение своеобразного продолжения Todesfuge: связь между обоими стихотворениями на этом уровне очевидна.

Наконец, в своём техническом, прежде всего геологическом², значении Engführung отсылает к сужению, узкому проходу, «бутылочному горлышку». Этот образ принципиален, поскольку в поэтике Целана история и геология не существуют раздельно: историческое время переживается как давление геологических пластов, а не как линейная последовательность событий. История задаётся нелинейно – как своеобразная топография.

ENGFÜHRUNG

VERBRACHT ins
 Gelände
 mit der untrüglichen Spur:

Gras, auseinandergeschrieben. Die Steine, weiß,
 mit den Schatten der Halme:
 Lies nicht mehr – schau!
 Schau nicht mehr – geh!

СТРЕТТА
(также: СВЕДÉНИЕ, СУЖЕНИЕ, СЖАТИЕ, ТЕСНОТА)

Доставлены в эту
 местность
 с безобманным следом:

трава, раз-ложенная письменно. Камни, белые,
 с тенями стеблей:
 Нечего тут читать – смотри!
 Не на что тут смотреть – иди!

История как топография принуждения

Стихотворение Engführung открывается формулой, в которой уже задана вся его поэтика: verbracht ins Gelände. Это не образ и не метафора, а протокольная запись. Verbracht – форма пассива без субъекта, слово административного и лагерного языка, обозначающее перемещение тел: «переправлены», «доставлены», «вывезены». Здесь нет действия, за которым можно было бы закрепить волю или намерение; есть лишь результат – телá, оказавшиеся в определённом месте. История у Целана начинается не с события и не с нарратива, а с логистического акта, предшествующего всякому описанию мира.

Gelände – это не пейзаж и не пространство в эстетическом смысле. Это участок, зона, территория, место без имени. Таким образом, история с первых строк оказывается не временно́й, а пространственной категорией: она проявляется как распределение, размещение, транспортировка. Космология текста возникает не из созерцания природы, а из топографии принуждения.

Формула mit der untrüglichen Spur уточняет характер этого исторического пространства. След здесь «безобманный» не в этическом, а в техническом смысле: его нельзя спутать, нельзя отменить, нельзя не заметить. Это не память и не воспоминание, а трасса – линия, по которой уже прошло нечто необратимое. Двоеточие в конце строки фиксирует первую существенную паузу стихотворения: дальше следует не пояснение, а разрез.

Так появляется строка Gras, auseinandergeschrieben. Трава – один из самых устойчивых образов живого, органического, растущего. Но здесь она не растёт и не колышется; она раз-писана, раз-ложена письмом, расчленена на элементы. История вторгается в биологию не через прямое уничтожение тела, а через язык. Трава оказывается одновременно полем и текстом, природной поверхностью и письмом, утратившим связность. Здесь начинается геология языка: живое превращается в материал для раз-бора, раз-деления.

Следующие строки – Die Steine, weiß, mit den Schatten der Halme – усиливают это смещение. Камни здесь не символ вечности и не опора, а белые поверхности, на которых остались лишь тени того, что было травой. История не сохраняет формы жизни, она оставляет их негативы – следы функций без самих функций. Камень становится носителем не памяти, а оттиска.

Императивы Lies nicht mehr – schau! Schau nicht mehr – geh! оформляют решающий переход. История запрещает чтение. Читать – значит ещё надеяться на смысл, на интерпретацию, на опосредование. Смотреть – уже опасно, потому что взгляд сталкивается напрямую с тем, что не поддаётся осмыслению. Остаётся только идти. Эти повелительные формы лишены говорящего: это не приказ конкретного лица (пусть и звучит как приказ), а голос самой ситуации. Язык истории – это императив без субъекта.

Таким образом, уже в начальном фрагменте Engführung задаётся принципиальная установка всего текста: история не изображается и не рассказывается, она переживается как пространственное давление, как утрата адресата и как разрушение привычных режимов восприятия. Космос не фон для событий, а среда, деформированная историческим насилием; язык – не средство описания, а место, где это насилие становится ощутимым. Стихотворение начинает своё движение не из памяти, а из следа, не из смысла, из принуждения к движению вперёд – в теснине, где читать уже невозможно и остаётся только идти.

Geh, deine Stunde
hat keine Schwestern, du bist –
bist zuhause. Ein Rad, langsam,
rollt aus sich selber, die Speichen
klettern,
klettern auf schwärzlichem Feld, die Nacht
braucht keine Sterne, nirgends
fragt es nach dir. 


Иди, у твоего часа

нет сестёр, ты есть уже –
уже дома. Колесо, не спеша,
катится из себя самого (само по себе), спицы
карабкаются,
карабкаются ресницами вверх по черноватому полю, (такая) ночь
не нуждается в звёздах, нигде

(не) спрашивает(ся) (оно) о тебе.


История как автономный «механический» процесс

После этого стихотворение переходит к образу механического движения: Ein Rad, langsam, rollt aus sich selber. Колесо – традиционная фигура времени, техники и повторения – здесь лишено внешнего импульса. Оно катится «из себя», без толчка, без человека. История предстаёт как автономный механизм, запущенный и продолжающийся без участия субъекта.

Вероятно, в этом месте Целан сознательно или полусознательно вступает в диалог с Ницше. В Так говорил Заратустра начало (нового) мира определяется как «ребёнок, невинность и забвение, новое начинание, игра, самокатящееся колесо, начальное движение, святое слово утверждения», как фигура творческого «да», в котором дух, утративший мир, находит свой собственный. У Ницше самокатящееся колесо – это образ свободного начала, игры созидания, волевого утверждения нового мира.

У Целана этот образ радикально перевёрнут. Колесо действительно катится само (и даже из себя самого), но в нём нет ни игры, ни невинности, ни утверждения. Оно движется не как жест свободы, а как инерция механизма. Самодвижение здесь лишено воли и лишено «да»; оно не открывает нового мира, а продолжает движение уже запущенного исторического процесса. Если у Ницше самокатящееся колесо означает возвращение способности начинать заново, то у Целана оно фиксирует утрату всякого начала: движение есть, но оно больше никому не принадлежит.

Эта автономия усиливается в следующем образе: die Speichen klettern, klettern auf schwärzlichem Feld. Повтор глагола klettern означает усилие без продвижения. Спицы колеса движутся, но не достигают цели; их движение напоминает либо ресницы (как можно понять из сопоставления разных стихотворений) – органические структуры, лишённые самостоятельной воли. Поле, по которому оно катится, обозначено как schwärzlich: не чёрное, а затемнённое, как негатив. История здесь не уничтожает космос напрямую, а затемняет его, лишая ясности и контуров.

Nirgends
 fragt es nach dir –

Нигде
 не спросит оно о тебе —
 (Либо безличное:
Нигде
(не) ставится вопрос о тебе – )

Der Ort, wo sie lagen, er hat
 einen Namen – er hat
 keinen. Sie lagen nicht dort. Etwas
 lag zwischen ihnen.
Sie
 sahn nicht hindurch.

Место, где они лежали, у него
 есть имя – у него
 нет имени. Они лежали не там. Нечто
 лежало между ними. Они
 не видели сквозь него.

История как геология

Формула Nirgends fragt es nach dir возвращает нас к уже пройденному месту, но теперь она звучит иначе – как отголосок, как обратное давление текста на самого себя. Nirgends означает не просто «нигде», а отсутствие всякой координаты, отказ пространства от локализации. Это не пустота, а отмена ориентации. Глагольная форма es fragt предельно безлична: вопрос возникает не из чьей-то воли и не из намерения субъекта, а механически, как работа системы, в которой субъект не предусмотрен. История в этой строке доведена до предела: диалог разорван окончательно, адрес уничтожен. Речь идёт не о том, что «тебя забыли», а о том, что миру больше не требуется само вопрошание о тебе. Тире в конце строки фиксирует не завершение, а провал – зависание фразы над пустотой, в которой никакого ответа уже не может быть.

Дальнейшие строки – Der Ort, wo sie lagen, er hat einen Namen – er hat keinen – переводят это отсутствие адреса в плоскость места. Здесь начинается геология истории. Der Ort – не пространство в широком смысле, а точка, участок, локализация. Это место определяется не действием, а положением тел: wo sie lagen – где они лежали. Они не жили здесь и не действовали, а лежали; тела, останки, «лагерная пыль». Возникающее противоречие – «у него есть имя, у него нет имени» – не риторический парадокс, а точное описание исторической ситуации. Имя есть постольку, поскольку место можно обозначить, вписать в карту, зафиксировать в протоколе. Имени нет, потому что номинация не удерживает событие: язык не справляется с тем, что произошло, и само действие именования оказывается разрушенным историей.

Речь идёт не просто о безымянности, а о кризисе именования как такового. История здесь проявляется не в утрате памяти, а в невозможности назвать называемое без искажения. Это описание не абстрактного «места трагедии», а конкретного лагерного, братского, массового пространства, где совпадение имени и события стало невозможным. Имя остаётся как техническая метка, но утрачивает способность быть носителем смысла. История оседает в месте, но не даёт ему быть названным.

Строка Sie lagen nicht dort звучит почти невыносимо именно из-за своей простоты. Место есть, тела были, но между ними нет совпадения. История производит разрыв, в котором тело и место больше не соотносятся друг с другом. Локализация оказывается ложной: там, где «они лежали», их уже нет, и это «не там» не поддаётся исправлению. Место остаётся как географический и топографический факт, но сами «они» смещены, вытеснены, рассеяны. История здесь действует как геологический процесс: место сохраняется как порода, тогда как тела превращаются в исчезнувший слой, в утрату, которую уже нельзя совместить с координатами.

Фраза Etwas lag zwischen ihnen радикализует этот разрыв. Между телами находилось «нечто», но это нечто принципиально не названо и не описано. Etwas – не эвфемизм и не намёк, а отказ от именования. Это «нечто» может мыслиться как смерть, земля, пепел, язык, страх или время, но автор сознательно отказывается от уточнения. Любая конкретизация превратила бы этот промежуток в образ, а значит – в репрезентацию. История у Целана – это не событие и не предмет, а именно промежуток, расстояние, зазор, который невозможно назвать, не солгав. Она существует как «между», не сводимое ни к одному из своих возможных определений.

Следующая строка – Sie sahn nicht hindurch – фиксирует предел восприятия. Здесь принципиально слово hindurch, «насквозь». Речь идёт не об отсутствии зрения как такового: они, возможно, видели, но не видели сквозь. История определяется как непрозрачность. Ни тело, ни взгляд, ни язык не способны пройти через этот промежуток. Он непроницаем и не поддаётся преодолению, и именно в этом заключается его исторический характер.

Sahn nicht, nein,
 redeten von
 Worten. Keines
 erwachte, der
 Schlaf
 kam über sie.

Не видели, нет,
 говорили о
 словах. Ни одно
 не очнулось, и
 сон
 пришёл к ним (Вообще-то: одолел их, но слово пришёл уж больно значимое).

Продолжение звучит как уточнение и одновременно как отказ: Sahn nicht, nein, redeten von Worten. Они не видели – нет, и потому говорили о словах. Это принципиальный сдвиг. Отсутствие видения не ведёт к молчанию, но и не возвращает речь к миру; оно переводит её в метаязыковую плоскость. Говорить начинают не из опыта, а о языке (Worte это не слова, а речь, в отличие от Wörter), как если бы сама возможность прямого отношения к реальности была утрачена.

Однако и этот отступ не приносит пробуждения. Keines erwachte – ни одно слово не очнулось (Или: Никто очнулось). Слова у Целана обладают почти биологическим статусом: они могут спать и могут пробуждаться, но здесь этого не происходит. Язык остаётся в состоянии латентности, не становясь событием и не открывая адресата. Вместо пробуждения приходит сон: der Schlaf kam über sie. Сон здесь не метафора покоя и не восстановление, а форма исторического оцепенения. Он «приходит», как приходит ночь или боль, извне, не по воле спящих.

В этом фрагменте окончательно фиксируется разрыв между языком и миром. Непрозрачность истории не преодолевается ни зрением, ни речью; попытка говорить о говорении оказывается столь же бесплодной, как и попытка видеть насквозь. История здесь проявляется как сила, которая не разрушает речь напрямую, а лишает её пробуждённости, переводя в состояние сна – тяжёлого, навязанного, исторически обусловленного.

Kam, kam. Nirgends
 fragt es –

Пришёл, пришёл. Нигде
 не спросят —

Ich bin’s, ich,
 ich lag zwischen euch, ich war
 offen, war
 hörbar, ich tickte euch zu, euer Atem
 gehorchte, ich
 bin es noch immer, ihr
 schlaft ja.

Я это, я,
 я лежал(о) между вами, я был(о)
 открыт(о), был(о)
 слышен(слышно), я тикал(о) вам, ваше дыхание
 прислушивалось, всё
 ещё это я, вы
 ведь спите.

История как биология (разрыв и сшивание)

Следующее движение стихотворения начинается с повторяющегося глагола: Kam, kam. Это не событие в обычном смысле и не приход субъекта. Скорее, это наступление – как приходит ночь, боль или сон. Повтор лишает глагол конкретности и превращает его в указание на процесс, который нельзя остановить и нельзя локализовать.

На этом фоне появляется неожиданная формула самоидентификации: Ich bin’s, ich. Это «я» не следует понимать как «я» субъекта стихотворения или как голос жертвы. Оно возникает из того самого промежутка, который прежде оставался неназванным. Ich lag zwischen euch – я лежал (или даже «я» лежало) между вами. История получает голос не как субъект действия и не как персонаж, а как медиальное «между», как пространство разрыва, которое внезапно заявляет о себе.

Дальнейшие строки уточняют характер этого голоса: ich war offen, war hörbar. История утверждает свою доступность. Она не была скрыта и не требовала специального знания. Это утверждение лишено упрёка, но в нём содержится холодная констатация: дело не в отсутствии знаков, а в невозможности пробуждения к ним.

Особую роль играет формула ich tickte euch zu. История описывает себя как ритм, как тиканье часов – не как смысл и не как нарратив, а как механическое отсчитывание времени. Именно здесь история вторгается в биологию: euer Atem gehorchte. Дыхание, самая элементарная функция жизни, оказывается подчинено внешнему ритму. (Тиканье часов говорит в пользу субстантивации “я” и одновременно лишения его субъектности. Но при этом удерживая значение авторского участия, автономного голоса автора, который – метафизически – находился среди жертв).

Фраза ich bin es noch immer снимает всякую возможность дистанции. История не завершена и не отнесена к прошлому; она продолжает действовать в настоящем. Заключительная строка – ihr schlaft ja – звучит почти разговорно, но именно эта интонация делает её особенно жёсткой: это не обвинение, а констатация продолжающегося (смертного) сна. (И при этом звучит как евангельский упрёк Христа в Гефсиманском саду, адресованный ученикам).

В этом фрагменте происходит решающий сдвиг всей поэтики Engführung. История перестаёт быть лишь следом или промежутком и обретает голос, но этот голос не приносит смысла и не открывает выхода. Он фиксирует состояние: открытость без возможности быть услышанным, ритм без осознания, присутствие без пробуждения.

Bin es noch immer –

Всё ещё я —

Jahre.
 Jahre, Jahre, ein Finger
 tastet hinab und hinan, tastet
 umher:
 Nahtstellen, fühlbar, hier
 klafft es weit auseinander, hier
 wuchs es wieder zusammen – wer
 deckte es zu?

Годы.
 Годы, годы, палец
 тычется внизу, тычется в, тычет
 вокруг:
 Швы, наощупь, здесь
 разошлись и зияют, здесь
 снова срослись – кто
 зашил их?

После того как история обрела голос и утвердила своё продолжающееся присутствие, стихотворение резко меняет регистр. Вместо речи и слуха возникает время как вещество. Jahre. Одно слово, вынесенное в отдельную строку, не обозначает течение или длительность, а фиксирует отложение: годы накапливаются, наслаиваются, как порода.

На этом фоне появляется ein Finger – палец. История больше не воспринимается ни взглядом, ни слухом; она ощупывается. Палец – орган слепого чтения, жест, знакомый по письму Брайля или медицинской пальпации. Он tastet hinab und hinan, движется вниз и вверх, по вертикали, как геолог, исследующий разрез. Это уже не хронология, а стратиграфия.

То, что обнаруживает это осязание, обозначено словом Nahtstellen – швы. История мыслится не только как разрыв, но и как сшивание. Однако эти швы не скрыты и не сглажены: они fühlbar, ощутимы.

В одних местах шов klafft weit auseinander, зияет и не сходится. В других – wuchs es wieder zusammen: ткань срослась, затянулась. Но это срастание описано биологически, а не этически: оно происходит само, без осмысления, без суда и без памяти. История может зарасти, не будучи понята и не будучи названа.

Именно поэтому возникает вопрос wer deckte es zu? – кто это накрыл, кто прикрыл разрыв, кто сшил его? Речь идёт о практике сокрытия, о жесте нормализации, превращающем зияние в незаметный шов. Этот вопрос остаётся без ответа, потому что любой ответ снова превратил бы процесс в рассказ и тем самым сгладил бы его.

Deckte es
 zu – wer?

Зашил их —
 кто?

Kam, kam.
 Kam ein Wort, kam,
 kam durch die Nacht,
 wollt leuchten, wollt leuchten.

Пришло, пришло.
 Пришло слово, пришло,
 прошло сквозь ночь,
 хотело светить, светить хотело.

Asche.
 Asche. Asche.
 Nacht.
 
Nacht-und-Nacht. – Zum
 Aug geh, zum feuchten.

Пепел.
 Пепел. Пепел.
 Ночь.
 Ночь-и-ночь. – К
 глазу иди, к влажному.

История как космология и катастрофа

Вопрос Deckte es zu – wer? не получает ответа и не может его получить. Но именно в этот момент стихотворение делает следующий поворот: Kam, kam. История не отвечает – она снова приходит; приходит как продолжение давления.

На этом фоне возникает почти невероятное событие: Kam ein Wort, kam. Приходит слово – не смысл и не истина, а минимальная возможность речи. Оно kam durch die Nacht – прошло сквозь ночь. Но Целан точен: слово wollt leuchten – хотело светить. Намерение не превращается в осуществление.

Почти сразу следует обрушение: Asche. Пепел не метафора и не символ, а остаток (останки). Повтор воспроизводит осыпание, слоение, накопление. Биология окончательно переходит в геологию.

За пеплом следует Nacht. Nacht-und-Nacht. Ночь становится материалом, плотной и непрерывной средой. История лишает космологию ориентиров, делая ночь самодостаточной и беззвёздной.

На этом фоне появляется императив: Zum Aug geh, zum feuchten. Язык обращается к телу, к органу зрения, но не к зрению как познанию. Глаз – влажный, телесный, уязвимый: последняя возможная точка адресации.

Orkane.
 Orkane, von je,
 Partikelgestöber, das andre,
 du
 weißts ja, wir
 lasens im Buche, war
 Meinung.

Ураганы.
 Ураганы, всегда.
 Ураганы частиц, другое,
 ты
 ведь знаешь его, мы
 читали это в книге, и это
 было лишь мнение.

War, war
 Meinung. Wie
 faßten wir uns
 an – an mit
 diesen
 Händen?

Было, было
 мнение. Как
 мы хватались друг за
 друга – этими,
 этими
 руками?

Es stand auch geschrieben, daß.
 
Wo? Wir
 taten ein Schweigen darüber,
 giftgestillt, groß,
 ein
 grünes
 Schweigen, ein Kelchblatt, es
 hing ein Gedanke an Pflanzliches dran –
 grün, ja,
 hing, ja,
 unter hämischem
 Himmel.

Написано было также, что…
 Где? Мы
 молчаньем прикрыли,
 ядовито-тихо, большое
 такое,
 зелёное
 молчание, чашелистником висела
 мысль на растительном —
 зелёная, да,
 висела, да,
 под ехидным
 небом.

An, ja,
 Pflanzliches.

Да, на, да,
 растительном.

Фрагмент Orkane. Orkane, von je вводит космологический масштаб, но вводит его настороженно. Ураганы здесь – не метафора исторических бурь, а фигура оправдания: стихия, которая «была всегда». Формула von je отсылает к аргументу природной неизбежности. Но Целан разрушает эту перспективу, смещая акцент на рассеяние: Partikelgestöber – вихрь частиц, утрата связности, атомизация ответственности. (Вспоминается “меченое я” Готфрида Бенна, которое Целан полемически сталкивает с “ехидным” (злорадным) Солнцем Ницше, умножая сарказм последнего до каких-то немыслимых пределов).

Du weißts ja, wir lasens im Buche переводит эту космологию в культурный регистр: знание из книги может существовать как схема, не становясь опытом. Поэтому следует заключение: war Meinung. Катастрофа превращена в «мнение», то есть в дискурсивную форму, не требующую ответа.

Отсюда вопрос о руках: Wie faßten wir uns an – an mit diesen Händen? Руки оказываются скомпрометированы не конкретным поступком, а самой возможностью участия. (Позже этот мотив “как мы хватаемся друг за друга”, повторяется в ещё более “босховском” изложении в стихотворении Psalm).

Обрыв Es stand auch geschrieben, daß. и вопрос Wo? подрывают идею локализуемого источника истины: текст лишается места. Дальше появляется активная форма молчания: Wir taten ein Schweigen darüber. Это молчание разрастается, становится giftgestillt, получает растительный облик: ein grünes Schweigen. Природа втянута в историю как форма укрытия. Небо становится язвительным, hämisch: космология утрачивает утешительную функцию.

Ja.
 Orkane, Par-
 tikelgestöber, es blieb
 Zeit, blieb,
 es beim Stein zu versuchen – er
 war gastlich, er
 fiel nicht ins Wort. Wie
 gut wir es hatten:
 Körnig,
 körnig und faserig. Stengelig,
 dicht;
 traubig und strahlig; nierig,
 plattig und
 klumpig; locker, ver-
 ästelt –: er, es
 fiel nicht ins Wort, es
 sprach,
 sprach gerne zu trockenen Augen, eh es sie schloß.

Да.
 Ураганы, ура-
 ганы частиц, осталось
 время, осталось,
 попробовать на камне – он
 был приветлив, он
 не мешал слову течь. Как
 хорошо мы устроились:
 зернёные и волокнистые. Стебельчатые,
 плотные;
 гроздевидные и лучистые; почковидные,
 пластинчатые и
 комковатые; рыхлые, раз-
 ветвлённые -: он, оно
 не мешало слову течь, оно
 говорило,
 говорило взахлёб сухим глазам, пока их не закрыло.

An, ja,
 Pflanzliches.

На, да, на
 растительном.

История как вегетативная эволюция

Здесь история, лишённая оправданий, цепляется за растительное как за нейтральный уровень бытия. An – не «о» и не «через», а касание и зависание. Ja – признание факта. И очень язвительное признание.

Es blieb Zeit – осталось время: не спасение и не смысл, а зазор, минимальная возможность попытки. Эта попытка формулируется точно: es beim Stein zu versuchen. Камень ценен тем, что war gastlich и fiel nicht ins Wort: он не перебивает. Впервые возникает среда, где речь может дойти до конца. (Повторю ещё раз: интонация и серьёзная, и доверительная, и язвительная одновременно!)

Дальнейший перечень фактур отказывается от значения в пользу осязательности: мир описывается как поверхность. И всё же вещество начинает говорить: es sprach, sprach gerne zu trockenen Augen. Адресат – сухие глаза, без катарсиса. Eh es sie schloß фиксирует завершение: глаз закрывается от исчерпанности.

История как игра с нулевой суммой

Sprach, sprach,
 War, war.

Говорило, говорило,
 было, было.

Wir
 ließen nicht locker, standen
 inmitten, ein
 Porenbau, und
 es kam.

Мы
 не поддавались, стояли
 в середине пористой
 структуры, и
 оно пришло.

Kam auf uns zu, kam
 hindurch, flickte
 unsichtbar, flickte
 an der letzten Membran,
 und
 die Welt, ein Tausendkristall,
 schoß an, schoß an.

Пришло к нам, прошло
 насквозь, заштопало
 незримо, заштопало
 последнюю мембрану,
 и
 мир, тысячегранник,
 рос кристаллом, и кристаллом стал.

Schoß an, schoß an.
 Dann –

Рос кристаллом, и кристаллом стал.
 И тогда —

Nächte, entmischt. Kreise,
 grün oder blau, rote
 Quadrate: die
 Welt setzt ihr Innerstes ein
 im Spiel mit den neuen
 Stunden. – Kreise,
 rot oder schwarz, helle
 Quadrate, kein
 Flugschatten,
 kein
 Meßtisch, keine
 Rauchseele steigt und spielt mit.

Ночи, расслоившиеся. Круги
 зелёные, синие, красные
 квадраты:
 мир поставил весь свой интерес
 на кон с новым
 течением часа. – Круги,
 красные или чёрные, светлые
 квадраты, никакой
 беглой тени,
 никакой
 мензулы,
 дымо-душа не поднимется и не войдёт в игру.

История как кристаллография и абстракция

Формулы Sprach, sprach. War, war. предельно оголены: говорилось – было. Снова возникает wir, но уже как Porenbau, пористая структура. История проходит сквозь: kam hindurch. Штопка an der letzten Membran удерживает предельную границу между миром и телом.

Мир кристаллизуется: die Welt, ein Tausendkristall. Это не возвращение к органике, а переход в состояние формы. Dann обозначает фазовый переход.

После кристаллизации наступает Nächte, entmischt: расслоение. Мир геометрических фигур и цвета – абстрактная модель. Die Welt setzt ihr Innerstes ein im Spiel mit den neuen Stunden фиксирует ставку и риск: мир вступает в игру с новыми часами (как течением времени). Здесь Spiel – не свобода, а эксперимент, попытка перезапуска времени.

Возможно, не обошлось и без появления тени Ницше: игра как творящее утверждение у Заратустры. Но у Целана Spiel лишено антропологического центра: играет не субъект, а мир как система – ради продолжения функционирования.

Именно поэтому столь существенна связка отрицаний: kein Flugschatten, kein Meßtisch, keine Rauchseele steigt und spielt mit. Из игры исчезают фигуры жертвы, суда и памяти. Свидетельство не поднимается и не участвует. Игра продолжается без мёртвых. Цена функционирования – исчезновение свидетельства.

Steigt und
 spielt mit –

Поднимется и
 войдёт в игру —

In der Eulenflucht, beim
 versteinerten Aussatz,
 bei
 unsern geflohenen Händen, in
 der jüngsten Verwerfung,
 überm
 Kugelfang an
 der verschütteten Mauer:

В полёте сов, у
 окаменевшей проказы,
 у
 наших сбежавших рук, во
 время последнего гео-разлома, над
 стрельбищным валом у
 засыпанной стены:

sichtbar, aufs
 neue: die
 Rillen, die

Зримо, за-
 ново: ка-
 навки, эти

Chöre, damals, die
 Psalmen. Ho, ho-
 sianna.

хоры, тогда, эти
 псалмы. О, о-
 санна.

Also
 stehen noch Tempel. Ein
 Stern
 hat wohl noch Licht.
 
Nichts,
 nichts ist verloren.

Значит,
 стояли всё-таки храмы. У какой-то
 звезды
 был ещё свет, пожалуй.
 Ничто ещё,
 ничто не потеряно.

Ho-
 sianna.

О-
 санна.

In der Eulenflucht, hier,
 die Gespräche, taggrau,
 der Grundwasserspuren.

В полёте сов, здесь,
 разговоры, серые-как-день,
 следы грунтовой воды.

(– – taggrau,
 der
 Grundwasserspuren –

(Серые-как-день,
 следы грунтовой воды —

Verbracht
 ins Gelände
 mit
 der untrüglichen
 Spur:

Доставлены
 в эту местность
 с
 безобманным
 следом:

Gras.
 Gras,
 auseinandergeschrieben.)

Трава.
 Трава,
 раз-ложенная письмом.)

История как бегство и разлом (зияние)

Заключительный фрагмент Engführung возвращает нас к образам, уже возникшим ранее, но теперь лишённым прежней неопределённости. In der Eulenflucht – режим движения: бегство в темноте, без ориентации. Совы, хорошо видящие ночью, тоже спасаются бегством. Ночь – не пространство прозрения, а среда ухода. Образ помещён в ряд топосов: versteinerten Aussatz – окаменевшая проказа как след исключения, ставший частью ландшафта. (Тут явные следы Георга Тракля, у которого проказа – библейское наказание за грех инцеста. Особенно если мы знаем, что в поздних стихах изначальную греховность человека и человечества он переосмысляет как вселенскую Жертву).

Bei unsern geflohenen Händen продолжает мотив рассогласования: руки «сбежали», и тело больше не совпадает с функцией. История производит расщепление субъекта.

In der jüngsten Verwerfung подчёркивает новейший разлом: история тектонически актуальна. Ландшафт фиксирует насилие: Kugelfang у verschütteten Mauer – пулеулавливающий (если переводить буквально) вал у засыпанной стены. Verwerfung это уже чисто геологический термин, разлом.

И всё же возвращается видимость: sichtbar, aufs neue: die Rillen. Канавки – след, проявляющийся вновь. За ними звучат Psalmen, Ho-sianna: традиционные формы утешения возвращаются как цитата и отзвук; слово молитвы заикается, дробится. (Здесь нет места, чтобы отдельно остановиться на слове die Rillen. Канавки, желобки).

Also stehen noch Tempel. Ein Stern hat wohl noch Licht. «Ещё» и «пожалуй» – модальности остаточного факта, не надежды, всё в той же трудноуловимой, но интуитивно понятной тональности. Формула Nichts, nichts ist verloren звучит как выставленная напоказ традиция: произнесённая, но не подтверждённая. За ней уже ничего не стоит.

Дальше – разговоры, taggrau, и следы грунтовых вод: история уходит под землю, в движение глубины.

История как (внешний) комментарий

Последний жест – замыкание: в скобках повторяется начальная формула. Gras, auseinandergeschrieben возвращается уже как итог, скобки намекают на комментарий, на “внешнее” высказывание: история осела в рельефе, в языке, в веществе. Engführung заканчивается не светом и не молчанием, а раз-ложенным словом – словом, растущим, как трава. Это отказ лгать. История у Целана не может быть понята, но может быть выдержана – в форме, которая не перебивает, не оправдывает и не закрывает зияние именем. Именно в этом и заключается его многоуровневая и многослойная поэтика, поэтика амбивалентности: не в репрезентации катастрофы, а в сохранении её геологического – то есть исторического – давления внутри языка.