:

Архив автора

НЕКОД ЗИНГЕР: Рукопись, найденная у Мусорных ворот

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 15:22

(ФРАГМЕНТ КНИГИ)

Мой дорогой друг Шамиссо, твое явление в моем сне, когда ты предстал предо мною мертвым и недвижным за своим письменным столом между скелетом, листами гербария и томами Гумбольдта и Линнея, произвело на меня столь тревожное впечатление, что я решился незамедлительно писать к тебе. Господь свидетель, как я был рад узнать о том, что ты пребываешь в добром здравиии, услышать об успешном завершении твоего кругосветного плавания и о твоей новой должности, как нельзя лучше соответствующей твоим наклонностям и талантам. Я убежден, дорогой Шамиссо, что лучшего директора для Королевского Ботанического Сада не найти во всем Берлине, да и за его пределами.
Думая о том, что подведение итогов моей жизни не за горами, и следует позаботиться о передаче скромных плодов моей деятельности во имя естественной науки, я снова и снова возвращался мыслями к тебе. Мои обширные коллекции и рукописи я давно уже решил завещать Берлинскому Королевскому Университету, но для тебя, дорогой друг, у меня возникла особая, куда более необычная идея. Обосновавшись со своим верным Фигаро совсем неподалеку от Святой Земли, в пещере на пустынном сирийском побережье, я обнаружил, что моя привычка к дальним путешествиям привела к тому, что лежащая буквально в нескольких шагах от меня Иудея все эти годы оставалась совершенно незаслуженно вне сферы моего внимания. Как тебе известно, я старался, по мере возможности, избегать контакта с людьми, хотя в своем одиночестве для собственного удовольствия и овладел по книгам несколькими языкими. В одной из арабских рукописей, найденных мною на пустом базаре в Алеппо, я прочел историю, неожиданно приковавшую к себе мое внимание и направившую течение всей моей жизни в совершенно новое русло.
«Однажды некий шейх, служивший при мечети Эль-Акса в благословенном граде Эль-Кудс, он же Иерусалим, пришел набрать в расположенном поблизости колодце воды, и уронил в него ведро. Год был засушливый, и уровень воды в колодце был очень низким. Поэтому шейх решился спуститься в него за своим ведром. Вдруг, почти у самого дна перед ним открылся узкий проем в скале, и яркий свет лился из этого проема, подобно целой реке света или жидкого золота. Понял набожный шейх, что перед ним один из входов в Рай, прильнул к отверстию в скале, и глаза его не могли насытиться зрелищем великолепных и сияющих всеми цветами радуги деревьев. Как зачарованный стоял он там, любуясь восхитительными растениями и чувствуя, что еще миг – и не хватит у него сил вернуться к земной жизни. Поспешно просунул он внутрь дрожащую руку, ухитрился сорвать нижнюю ветку с ближайшего дерева и выбрался на поверхность. Все, кому показывал он прекрасную неувядающую ветвь, в один голос соглашались, что только в райском саду могло вырасти такое чудо. Колодец с тех пор называют «Бир Алурка» — «Колодец Ветки», но никому более не довелось заглянуть из него в Рай».
Не могу сказать, почему эта история, мало чем отличающаяся от десятков и сотен народных легенд, не имеющих особого касательства к действительности, так запала мне в душу, но я не переставал думать о ней в течение нескольких месяцев, словно кто-то неведомый снова и снова нашептывал мне рассказы о том, что Иерусалим выстроен прямо над входом в Рай, найти который, быть может, легче, чем исток Нила. Более того, во снах я стал чуть ли не еженощно переноситься на незнакомую мне наяву площадь, где вместо нарисованной в моей книге Омаровой мечети с надписью «Скала Храма – Щит Эдема. Баб а-Джина – врата Рая», лежал в своих обугленных руинах древний храм евреев. Оттуда я спускался в подземные конюшни царя Соломона и слушал доносившиеся из недр стоны и вздохи. Сны эти сменялись видениями древнего храма, кедры, которыми были обшиты изнутри его стены, проросли и плодоносили, так же, как отлитые из золота гранаты и виноград. Священники и левиты собирали с мраморного пола шишки и золотые плоды, затмевающие всё то, дорогой мой Шамиссо, что могут лицезреть посетители твоего сада.
Наяву же я размышлял: что это за ученый-натуралист, что это за служитель науки, который благоразумно ограничил сферу своих изысканий внешним обитаемым миром, наблюдать который может едва ли не всякий! Если ты подлинный исследователь, то долг твой – спуститься в область неведомого и недоступного простому обывателю. Впрочем, всё это так и осталось бы невоплощенной в реальное дело игрой воображения, когда бы сама жизнь не поднесла мне совершенно неожиданную находку, подтолкнувшую меня к осуществлению смелого плана.
Мои запасы бумаги совершенно истощились, ибо в последнее время я, подобно другим суетным душам, чересчур много предавался разнообразным писаниям, и возникла всегда отягощающая мое существование потребность снова войти в соприкосновение с людьми, дабы приобрести еще изрядное количество этой совершенно необходимой субстанции. Из всех мест на земле я предпочитал для этой цели лавку письменных принадлежностей некоего Пьеротти в Венецианском Гетто. Я знал, что, по крайней мере, сам хозяин лавки, непрестанно погруженный в неведомые посторонним размышления и грезы, нимало не расположен обращать внимание на такие необычайно важные для иных любопытных мелочи, как тени своих клиентов.

— Вдобавок к четырем папкам писчей бумаги лучшего бергамского сорта, — заявил мне старый торговец, — могу по случаю предложить вам, синьор Шлумиэли, совершенно уникальную вещь. А именно – золотой ключик, отпирающий не только любую дверь, но и совершенно глухую, как бывшая примадонна «Ла Фениче», стенку. До того, как Буонапарте снес те проклятые ворота, что запирали Гетто, члены нашей семьи постоянно пользовались им, дабы беспрепятственно входить и выходить в любое время дня и ночи. Но с тех пор, как ограничения для жителей Гетто остались в прошлом, этот ключик мне совершенно ни к чему не потребен, а посему я готов отдать его вам за символическую плату, не как магический предмет, а исключительно как антикварную безделку.

Услышав эти слова и увидев маленький ключик, размером не более тех, которыми у нас на родине заводят стенные часы, я сразу же понял, что это знак свыше и поспешил приобрести его, пока хозяин не передумал. Дорогой мой Шамиссо, думал я, потирая руки, подожди еще немного, и ты станешь с моей помощью обладателем уникальных образцов райской флоры!
Сборы мои были скоры, а путь и того короче. Город, стоящий над бездной, предстал передо мною при свете полной луны во всем унылом величии своего запустения. Массивная турецкая стена окружала его со всех сторон, но, как я убедился на следующий день, в паре мест в ней зияли изрядные проломы. Мои семимильные сапоги вынесли меня прямо к двойным замурованным воротам в восточной части этой стены, прямо над магометанским погостом. Я хотел было воспользоваться своим ключиком и войти в них, но что-то остановило меня. Вместо этого, сменив сапоги на пантуфли, я сделал десятка два шагов направо и с легкостью прошел сквозь массивную каменную кладку.
Очутившись в городе, я немедленно попал в самую середину собачьей стаи. Какое счастье, что мой Фигаро остался дома! Сам же я пережил несколько неприятных минут, едва удержавшись от того, чтобы немедленно снова не воспользоваться моими чудо-сапогами. Стараясь уйти подальше от этих худых тварей, которые хоть и не трогали меня, но весьма угрожающе ворчали, я вынужден был удалиться от высившихся передо мною мечетей и поспешно спуститься с Храмовой горы в квартал, состоявший из множества узеньких кривых, как турецкие ятаганы, переулков.
Из раскрытой двери одного из домов падал свет, и я невольно отшатнулся, когда навстречу мне вышли какие-то люди, оборванные и тощие, ничуть не менее, чем только что отставшие от меня canidae. Длиннополые сюртуки и верхненемецкое наречие немедленно дали мне понять, что передо мною потомки Иакова родом из наших краев. На миг они замерли, выпученными глазами глядя на мою фигуру, застывшую посреди ровного прямоугольника света на земле.

— Чудо! Чудо!- закричали они едва ли не в один голос и один за другим повалились передо мною ниц.

Старший из них, чья седая борода едва уступала по длине моей собственной, не вставая с колен, торжественно протянул ко мне обе руки, провозгласив:

— Благословен твой приход, о Элия-пророк, возвещающий нам пришествие Мессии!

Немалых трудов стоило мне с болью в сердце убедить этих несчастных, уже приготовившихся на руках нести меня в свою молельню, носившую имя Ильи-пророка, и усаживать на хранившийся в ней испокон веков доподлинный его стул, что чудо, которому они так возрадовались, произошло только в их собственном воображении, и что я не только не пророк, явившийся с неба, но даже не их единоверец, за какового меня постоянно принимают благодаря моей внешности и фамилии, доставшейся мне от моего христианского родителя. Их разочарование было столь велико, что они всеми силами пытались убедить меня в своей правоте, ссылаясь, в качестве доказательства ни на что иное как на отсутствие у меня тени.

— Мои ученые друзья, — не без внутреннего содрагания от вынужденной лжи заявил я, — утрата мною тени не имеет ничего общего с пришествием из иного мира. Тому есть вполне естественное и даже прозаическое объяснение. Известный в Тюрингии и Саксонии мастер силуэтов, вырезавший профильные портреты многих знаменитостей и даже самого Гете, когда я позировал для него, сидя, как полагается между фонарем и специальной ширмой, повинуясь внезапному безответственному порыву вдохновения, не стал обводить мою тень карандашом, а кинулся прямо на месте вырезать ее своими острыми ножницами вместе с бумагой, на которую она ложилась, и моментально отхватил ее подчистую. С тех пор я пребываю с этим негодяем в длительной и весьма запутанной судебной тяжбе, а также постоянно оказываюсь втянутым во всяческие досадные недоразумения, подобные этому.

Я стремился как можно скорее расстаться с компанией талмудистов, но один тощий молодой человек, назвавшийся именем Гершом-Шулим, никак не отставал от меня.

— Удивительные вещи учили мы сегодня с рабби Менахем-Менделем о Святом городе! – бормотал он, держа меня за рукав моей черной куртки (твоего подарка, дорогой Шамиссо!) — Ангелы небесные сделают Ерушалаим широким и просторным настолько, что конь не сможет обежать вокруг его стен от восхода солнца до полудня, покуда солнце не окажется в зените, а тень коня не ляжет прямо под ним и не будет клониться ни в одну из сторон, как утром или вечером. Мудрецы ссылаются на пророчество Захарии о конце времен, как сказано: «В тот день будет начертано на колокольчиках коня: ‘Святыня Господу’». Спрашивали учители наши, что за странные колокольчики, пока рабби Шимен со слов рабби Ешуа бен Лейви не открыл им, что ‘мцилойс’ не о колокольчиках сказано, а о тени коня, который ‘мацил’, то есть, покрывает тенью город, предназначенный Господу во святыню. А прозорливейший РАШИ, рабби Шлойме Ицхоки из Вормса, толковавший для нас слово Господа и пророков его, писал об этом стихе Захарии: «‘мцилойс а-сус’ – как расстояние, что пробежит конь до середины дня, а ‘мацил’ — потому, что тень его под ним, ибо во все дневные часы солнце склоняется в одну из сторон, и тень человека, и тень скотины склоняется в сторону, когда солнце на востоке, тень человека на западе. Однако в середине дня солнце стоит в середине свода небес над головою каждого человека, и тень коня под ним.» И еще удивительные вещи открыл нам рабби Менахем-Мендель о том, что Господь дарует нам спасение так же, как прикрывает тенью, ибо спасающий и затеняющий – одно слово — ‘мацил’, и горе нам, если лишимся тени Господней под солнцем! Как сказано в святой книге «Бемидбор» о хананеях в земле сей: «Ушла от них тень их», тень их, ‘цилом’ – читай ‘защита их’…
Давно уже притупившийся страх снова обуял меня. Я старался как можно скорее расстаться со своим словоохотливым спутником, но тот, как нарочно, не отпускал меня и продолжал возбужденно сыпать над моим ухом фразами, каждая из которых беспощадным острием вонзалась в мое ослабевшее сердце.

— Сказано также: «По образу Божию сотворил человека» — «бэ-цэлэм элоким», но рабби Менахем-Мендель со слов Гаона из Вильно учит: читай «бэ-цел элоким» — «по тени Божьей»…
Кое-как распрощавшись с юношей около одного из домов с погасшими окнами, словно именно туда лежал мой путь, я поспешил снова выйти за городскую стену, и сделал это так удачно, что оказался прямо перед вырубленным в скале входом в пещеру. Измученный предыдущими приключениями, я решил отложить ее исследование до утра и стал располагаться на ночлег.
Вспоминая несчастных студиозусов-книжников из дома учения Ильи-пророка, я не мог не улыбнуться в темноте горькой улыбкою: человека без тени они видели впервые, я же наблюдал во всех них, во главе с самим рабби Менахем-Менделем, тени Божьи без человеков. Немудрено, что погруженные в свои мистические фантазии и схоластические прения, они поначалу приняли меня за спустившегося с небес Илью-пророка, и даже пытались настаивать на своей ошибке, словно лучше меня самого знали, кто я таков на самом деле. Впрочем, не все ли мы равно живем во власти собственных грез и высосанных из пальца представлений о мире? Не ошибаюсь ли и я в своих планах проникновения в райский сад? Быть может, я уже нахожусь у самых его врат? Как мне не хватало сейчас присутствия преданного и здравомыслящего друга, такого как ты или мой дорогой верный Бендель!
Проспав эту ночь без сновидений, чему я был, признаться, несказанно рад, я обнаружил наутро, что спал в гробнице некоего древнего христианина, чей грубо отесанный каменный саркофаг с полустершейся греческой надписью оказался единственным в ней предметом, заслуживавшим внимания. Внизу подо мною расстилалась серая, выжженная солнцем долина, за которой уже в столь ранний час плавилась в знойном мареве почти лишенная растительности гора, по явному недоразумению называемая Масличной, а по всему склону зияли пещеры, подобные моей. Так вот куда я попал! Если существует на земле место, менее всего напоминающее о Рае, то именно оно находилось теперь перед моими глазами — долина Иосафата к востоку и Гееном к югу от городской стены с едва различимым сверху пересохшим руслом Кидрона. Задайся я целью найти вход в Ад, решение поставленной задачи можно было бы считать найденным.
Я отважился вернуться в город при свете утра, чтобы осмотреть храмовую площадь, воспользовавшись средством, которое довольно успешно применял в двух-трех случаях – большим плоским зонтиком из козьих шкур, наподобие того, что изготовил себе Робинзон на необитаемом острове. При высоко стоящем субтропическом солнце этому нехитрому сооружению, затеняющему большую часть моей фигуры, удавалось сбить с толку не слишком внимательных наблюдателей.
Мерзость запустения, царившая в городе, всеми почитаемом святым, поразила меня до глубины души. Даже в мусульманских кварталах половина приземистых азиатских домов лежала в руинах, покрытых жухлыми колючками, словно со времен Саладдина никому не приходило в голову заняться их восстановлением. Мостовые, неровные и ущербные, существовали лишь в нескольких местах перед мечетями. Мне, конечно, было известно, что Иерусалим не знал покоя и в наш просвещенный век, и не далее как пару лет назад акрский Абдул-паша обложил город осадой, чтобы затем обрушить на него огонь своей артиллерии. И всё же, казалось мне, даже турецкие ядра не могли нанести городу того урона, который наносило ему поразительное, роковое небрежение его жителей. Приверженцы Магомета, Моисея и различных христианских церквей одинаково равнодушны здесь к делам земным, и все помыслы их направлены исключительно ко спасению души, так что улицы убираются весьма редко, мусор вывозится за городские стены только в самых крайних случаях, починки почти не производятся, и единственным созидательным занятием местных обывателей является собирание камней, коими они при всякой оказии забрасывают гробницу Авессалома — непочтительного сына, дерзнувшего восстать против собственного батюшки.
Весьма благоприятным оказался для меня обычай набожных горожан, не слишком глазея по сторонам, обращать свои взоры к белесым небесам или же потуплять их долу в непритворном смирении.
Единственным исключением являются служки в мечетях, представляющие некую особую породу людей, все устремления которых направлены на уловление простых душ и стертых медяков. Один из этих служек мертвой хваткой впился в меня у южного входа в мечеть Омара. Поняв, что сопротивление только наделает лишнего шума, я почел за благо воспользоваться услугами этого юркого человечка и постораться узнать от него максимум полезных сведений. Сняв свои шлепанцы и омыв ноги, я проследовал за ним в тень мечети.

— Ты вошел, о чужеземец, в святую мечеть благословенной памяти шейха Омара, выстроенную на фундаменте храма Сулеймана ибн Дауда, величайшего из царей и повелителя духов, мир праху его — загнусавил служка, на всякий случай держа меня за рукав. – Перед тобою, о почтеннейший Абу Балдахин, прославленный во всем мире Краеугольный камень, на коем Сулейман, мир праху его, начертал полное имя Господа, заклявшее духов и запечатавшее подземную реку Океан до конца дней. Да будет тебе известно, о чужеземец, не расстающийся с балдахином, что над бездной заложил Сулейман фундамент храма, и Краеугольный камень сей, из коего Аллах, да святится Имя Его, сотворил всю твердь, отнюдь не лежит на поверхности земли, как тебе, может быть, кажется или представляется, а висит между землей и небом. Много веков висящий над землей камень повергал в ужас всякого, кто приближался к этому святому месту, пока султан Сулейман Великолепный, да почиет он в мире, не приказал выстроить под ним подставку из простой каменной кладки, дабы заткнуть рот пустословам-евреям, твердившим, что в конце времен Краеугольный камень будто бы упадет на поверхность земли, и это будет сигналом к приходу их Спасителя…
Мой провожатый на секунду перевел дух, и я воспользовался этим, чтобы задать ему всё время вертевшийся у меня на языке вопрос о «Бир Алурка», но он в ответ только презрительно махнул рукой:

— Весь наш благословенный город стоит над райским садом, и входов в него не счесть, однако для смертного любой из этих входов может оказаться воротами Ада. Что же до этого колодца, то, поверь мне, досточтимый чужеземец, владелец обширного балдахина: всё, что про него рассказывают – пустые небылицы, и в них пристало верить разве что глупым бедуинским старухам, а отнюдь не такому ученому человеку, как ты, особенно когда ты стоишь в трех шагах от самого достоверного входа в Рай, который сам Пророк, благословенно имя его, запечатал золотыми гвоздями…
Я опустил глаза и действительно увидел в полу рядом с Краеугольным камнем квадратную плиту темнозеленого камня.

— Это, почтеннейший чужеземец, — «Балаат а-Джина», плита, за которой находится вход в райский сад. В ней, как ты можешь убедиться собственными глазами, девятнадцать отверстий. Пророк, благословенно имя его, перед тем, как вознестись на небо с этого самого места, вбил в этот камень девятнадцать золотых гвоздей и велел архангелу Джибраилу сторожить эти гвозди, ибо, когда исчезнет последний из них, весь мир перевернется и рухнет в бездну. Хитрый Шайтан, постоянно стремящийся проникнуть в Рай, из которого был изгнан, стал наведываться в мечеть и изловчился в несколько присестов вытащить под носом у Джибраила шестнадцать священных гвоздей и еще половинку гвоздя…

— Однако весьма странно, — послышался тихий голос у меня из-за спины, — что отверстия от гвоздей образуют форму креста, и это, вероятнее всего, свидетельствует о том, что древность сия обязана своим происхождением крестоносцам.
Я вздрогнул от неожиданности, ибо узнал этот голос и через тридцать лет после встречи, которую почитал, к своему счастью, последней. Резко обернувшись, я увидел перед собою отвратительную фигуру человека в сером сюртуке.

— Ваши ноги, сударь! – невольно вскричал я при виде его голых розовых ступней, торчавших из узких суконных штанин.
— Чем вас так изумляют мои ноги? – спросил мой старый знакомец плаксиво-лебезящим тоном, от которого мне сразу же сделалось дурно. – Я омыл их в согласии с требованиями шариата. Вы полагаете, что я невежа, вовсе не уважающий религиозного чувства, каким бы темным предрассудком оно мне ни казалось? Позволю себе заметить, что я никого не дразню и не раздражаю понапрасну.

— Но, — попытался я вставить слово.
— А если вы имеете в виду известную часть организма, вернее, отсутствие ее, то вам как натуралисту следовало бы знать, что она, то бишь, они, характерны более для животных, потребных в пищу правоверным иудеям, нежели для порядочного обывателя.

Прерванный в плавном течении своей лекции и поначалу онемевший от такого нахальства служка, наконец снова обратился ко мне, решив, вероятно, пренебречь присутствием невежественного выскочки:

— О, почтеннейший чужеземец, не станешь же ты, спаси нас Аллах, благословен Он, подвергать сомнению мои слова. Лучше следуй за мною вниз по этим ступеням в недра Краеугольного камня, и я покажу тебе, на каких местах молились там Ибрагим, Муса и сам царь Сулейман ибн Дауд, да будет память каждого из них благословенна.
Но тут враг рода человеческого вынул из сюртучного кармана золотую монету и протянул ее изумленному мусульманскому чичероне со словами:

— Не угодно ли моему просвещенному другу выкурить трубочку-другую за счет этого скромного подношения?
Ни говоря более ни слова, служка удалился, приложив по местному обычаю правую руку ко лбу, губам и сердцу и трижды низко поклонившись. Я также собирался развернуться и уйти, не попрощавшись, но человек в сером сюртуке не собирался оставлять меня в покое.

— Вот мы и снова встретились у самых врат вечности! – развязно залебезил он, не давая мне прохода. – Поскольку сударь мой оказался волею судеб у входа в мою скромную обитель, я имею смелость предположить, что у него есть ко мне важное дело.
Я сухо ответил, что встреча с ним отнюдь не входила в мои планы и что дело, за которым я прибыл, не имеет к нему ни малейшего отношения.

— Покорнейше прошу принять во внимание, — не отставал он, — что мне прекрасно известна цель вашего визита. Ваша беспокойная натура исследователя мне глубоко симпатична. Кстати, вы не встречали на улицах города старика Агасфера? Он вам сродни, сударь, — такой же упрямец, трясущийся над своею бессмертной душой и обреченный за это неразумное упрямство на бессмертие убогого тела.
Поскольку я не собирался отвечать, мой назойливый враг продолжал лепетать, всё время стараясь загородить мне путь к выходу:

— Видите ли, проживая, можно сказать, дверь в дверь с обителью ваших устремлений и имея в прошлом исключительно богатый опыт бытования в столь интересующем вас ботаническом учреждении, я, как никто другой, мог бы оказаться вам полезен своими познаниями в качестве проводника. А вы, обладая ключом, доставшимся вам по случаю и без необходимых инструкций, действуя в одиночку на свой страх и риск, можете оказаться в исключительно неприятных обстоятельствах. Как вам, вероятно, известно, весьма немногим удалось при жизни войти в эти ворота, а уж выйти из них неповрежденным не смог никто, что бы там ни рассказывали мистики и каббалисты. Я же предлагаю вам весьма выгодную сделку…

Дорогой мой Шамиссо, в тот момент, несмотря на столь сильное желание сделать поистине дорогой подарок тебе, а вместе с тобою и всему человеческому роду, вдохновленному ныне, как никогда ранее за всю свою долгую историю, благородным духом просвещения, я понял со всей ясностью и очевидностью, что мне следует немедленно бросить свою навязчивую идею, внушенную гордыней. И я тут же, не сходя с места, поклялся предать ее совершенному забвению, ибо своим появлением спустя три десятилетия враг человеческий наглядно продемонстрировал мне всю грешность моих помыслов. Так же, как Рай и Ад тесно соседствуют между собою, а быть может, даже расположены географически в одном и том же месте (что трудно поддается нашему ограниченному пониманию, но представляется мне теперь едва ли не очевидным), Сатана прилипает к нам, подобно заразному недугу, именно на самой границе абсолютного блага, на самом пороге совершенной красоты. Я осознал, что плод с Древа Познания Добра и Зла, прикоснуться к которому я так стремился, уже принес в наш мир бездну боли и страдания, и не мне множить их своими рискованными экспериментами. Нам остается довольствоваться нашим ограниченным земным знанием и нашей условной, но оттого не менее необходимой и дорогой нам красотой, не стремясь преждевременно достичь того, что Господь в своей милости уготовил для нас в мире ином. Пусть же посетители Королевского Ботанического Сада наслаждаются лицезрением прекрасных орхидей, доставленных мною из лесов Амазонии, и редкостными разновидностями олеандров с предгорий Тибета. А я обязуюсь в ближайшее время добавить к ним любопытные образцы содомского яблока (Calotropis procera) и «огурца пророков» (Cucumis prophetarum) с побережья Мертвого моря, присмотренных мною по дороге.
Не дожидаясь, пока ненавистный мне знакомец закончит свою фразу, я сунул руку в карман, достал из него золотой ключик синьора Пьеротти и, наклонившись к полу, приставил его к яшмовой плите. Словно нож в масло вошел он в толщу камня, и тогда я разжал пальцы и поспешно отдернул руку. С облегчением увидел я, как волшебный ключик скрылся в темной зелени плиты, а распрямившись, рад был обнаружить, что человека в сером сюртуке и след простыл.

Почему, спрашивал я себя, этот отрывок не попал в окончательную редакцию «Петера Шлемиля»? Не потому ли, что Адальберт фон Шамиссо так никогда и не получил этого письма от человека, его написавшего? Ведь не случайно же почерк рукописи, обнаруженной в полуистлевшем бюваре на свалке возле Мусорных ворот, не является почерком самого писателя. Более того, наведя необходимые исторические справки, я убедился, что текст этот не мог быть написан ранее конца 1827 года, поскольку Абдул-паша атаковал Иерусалим в ноябре 1825, и это событие упоминается в рукописи как произошедшее двумя годами ранее. «Петер Шлемиль», как известно, был опубликован в1814 году, за четыре года до упоминаемого в данном отрывке кругосветного путешествия Шамиссо на русском корабле «Рюрик», по возвращении из которого в Берлин он и был назначен директором ботанического сада. Шамиссо дожил до 1838 года, но, судя по всему, никаких попыток продолжить свою повесть о человеке, лишившемся тени, не предпринимал. Скорее всего, всякая связь между ним и его героем была прервана. Что же касается судьбы зеленой каменной плиты со следами гвоздей, то ее во время Первой Мировой войны, перед отступлением турецкой армии из города, командующий иерусалимским гарнизоном Джемал-паша вытащил с ее места в полу мечети Омара, и никто не знает, где она теперь находится.
Людские судьбы иногда оказываются не менее загадочными, чем судьбы камней, садов и книг. Когда психиатрический стационар в Тальбие закрылся, несколько папок с делами умерших пациентов бросили прямо во дворе, очевидно, не донеся до мусорного ящика. Ни больных, ни медперсонала на территории уже не оставалось, но сторож продолжал подкармливать животных живого уголка. Одну из папок с ивритской наклейкой «Цонтвари Костка Онракеп» я, не удержавшись, подобрал.
— Вот так-то, — сказал сторож, кормивший павлина. – Так-то вот. Снести не снесут, не-е-т, исторический памятник… Зато они его так реконструируют по генеральному архитектурному плану, что родная мать не узнает. Говорю тебе не по интуиции, а по твердому знанию. Видал особняк по соседству? Все камушки пронумеровали перед тем, как разобрать – инструкция такая. А новую коробочку сложили, глядь – номера-то все где ни попадя, а уж что внутри теперь бетонная отливка вместо солидной кладки и два новых этажа по стилю к нему так же подходят, как мэр наш к своему креслу, об этом и говорить нечего. Так что читай историю болезни, это единственное, что остается от этого города!
Я начал читать – и не пожалел.
Пациент без удостоверения личности, безвыходно остававшийся в больнице на протяжении четырех десятилетий с диагнозом хронической паранойи и записанный в больничной карточке как Цонтвари Костка Онракеп (вероятно, на основании находившейся при нем газетной вырезки с плохо сохранившейся репродукцией автопортрета), давно уже ни с кем не разговаривал, но в истории болезни было записано, что он владеет венгерским, сербским и немецким языками.
Ошибку в идентификации я обнаружил при первом же взгляде на полувыцветшую газетную статью. Слово «öenrakep» означает «автопортрет», и этот автопортрет, как и гласила подпись, действительно принадлежит кисти художника Чонтвари Костки.
Хотя этот оригинальный живописец-визионер действительно посетил Иерусалим в конце девятнадцатого века и написал замечательную серию картин на евангельские сюжеты, помещенные в реальный пейзаж Палестины, хронологически он никак не мог оказаться тем странным пациентом, которому было присвоено его имя.
Дальше нескольких слов, связанных с искусством, мои познания в венгерском языке, увы, не простираются, но я чувствовал, что разгадка тайны непременно кроется в трех листках, исписанных квадратным «печатным» почерком пациента и значившихся в деле как «письмо без адреса и адресата». Пробежав глазами непонятный текст, я вычленил из него имя Дежи Чата, немедленно связавшееся с автором поразительных рассказов, незадолго до того появившихся в английских переводах Яши Кесслера и Шарлотты Робертс.
Перевод на иврит, сделанный по моей просьбе одним совершенно далеким от литературы знакомым, послужил основой вышепереведенной русской версии. Заглавие в тексте загадочного пациента отсутствовало.
По официальной версии в 1919 году бежавший из сумасшедшего дома Дежа Чат покончил с собой в возрасте тридцати одного года при неудачной попытке перехода сербско-венгерской границы. Был ли больной из Тальбие самим писателем, чудом спасшимся и проведшим большую часть жизни в Иерусалиме в полной безвестности, или талантливым его эпигоном, идеально вжившимся в образ, вряд ли удастся установить.

В нашей с Шандором комнате западная стена гнилая, вечно мокрая, и зимой, и летом. Вот и сейчас, когда на дворе всё пересохло от зноя, эта стена потеет, гноится и пахнет болотом. Специалисты говорят, что так уж построен дом – всё западное крыло без фундамента лежит на земле. Как оно еще не обрушилось – ангелы его держат? Давно пора снести эту пристройку. В прошлом году известный городской архитектор навещал здесь своего сына, капельмейстера, осмотрел здание со всех сторон и сказал, что это жемчужина оттоманской архитектуры, вот только нелепая пристройка его портит. Нет, не благородная плесень Токая покрывает западную стену…
Мне здесь совсем не нравится, а Шандор, кажется, привык, ведь здесь он родился и здесь же умер. Обычно я не понимаю его речей, и если мне удается с кем-нибудь поговорить, так это с павлином и хромой газелью из зверинца на дворе. Я просовываю пальцы сквозь ячейки проволочной сетки и щекочу газель за ухом. Павлин ходит за мною следом и согласно кивает головой, какую бы глупость я ни сказал.
Но сегодня мой сосед делает мне знаки, тычет за спину большим пальцем, указывает на западную стену, покрытую волдырями и струпьями побуревшей штукатурки. Словно зовет меня поговорить со стеной, доверить ей свои тайные мысли. Но у меня за душой нет ничего такого, чего бы не знала всякая старая стена, в любом городе.
Шандор улыбается с видом заговорщика и вытаскивает из-под своей койки ручную дрель с длинным ржавым сверлом, которую он подобрал на дворе уже несколько лет назад. Он начинает сверлить стенку. Сверло истошно визжит, стена начинает осыпаться с таким звуком, словно кто-то чавкает шершавыми неповоротливыми губами, и мне становится боязно: сейчас она обрушится, а вслед за нею обвалится всё строение и погребет нас под своими обломками.
Но ничего страшного не происходит. В стене образуется большая неровная пробоина, вроде тех бойниц, в которые я заглядывал всякий раз, когда бабушка водила меня на прогулку в Буду. Из этой бойницы в нашу комнату проникает ясно очерченный широкий луч мягкого золотистого света, в котором роятся мелкие сияющие капли воды.
— Га! – восторженно восклицает Шандор, но я давно уже ни слова не понимаю по-венгерски, и поэтому только одобрительно киваю ему.
Шандор быстро расширяет пролом своими толстыми пальцами. Вот он уже пролезает внутрь, его широкая спина в мокрой от брызг фонтана розовой пижаме скрывается за стеной. Я, не задумываясь, следую за ним. О, как приятна искрящаяся, прохладная водяная пыль, так долго казавшаяся нам, мрачнеющим по другую сторону стены, мучительной нездоровой сыростью!
Мы оказываемся внутри бесконечного пассажа со множеством боковых переходов и галерей, теряющихся в мерцании матовых, местами помутненных темным золотом и винными пятнами неровных зеркал, под куполом просторнейшей оранжереи, уходящей вверх сводами жидкого, густого, многоцветного стекла, постоянно перетекающего и меняющегося, как тягучий мягкий калейдоскоп, как живая клетка чудесной разлагающейся растительной ткани в глазке микроскопа, как растущий на глазах оживающий сонный шар тысячи трубчатых цветков с острова Мурано. Я не знаю, как назвать это место – дворец, сад, вокзал? Пышная, прохладная и тонко запущенная растительность здесь не рвется буйными побегами из земли, а легко тянется из хрупких каменных ваз, оплетает витые невесомые колонны, свисает над ступенями и растрескавшимся мозаичным полом и стелется облачными островами между верхними ярусами. Я назвал бы это место подъездом из-за царящей здесь тишины, невозможной в зале ожидания. Здесь нет ни птиц, ни служащих, и даже Шандор, наконец, уснул, как младенец, вытянувшись на широкой мраморной площадке, поэтому единственными звуками, едва слышными в тиши подъезда, остаются плеск фонтана, шорох раскрывающихся бутонов и шелест падения мертвых лепестков.
Как всё это оказалось здесь, под землей, кто спрятал этот двор под землю и замазал все входы в него серой рыхлой штукатуркой, сделав его своей тайной, своей объемной осязаемой тайной? Куда ушли все жильцы этого дома? Почему все окна разбиты, зачем брошена на балконах старая мебель и белье не снято с веревок? Я смотрю на спящего соседа по комнате, вижу, как он преобразился во сне и понимаю, что он мог бы ответить мне, если бы проснулся. С утра санитар дал ему, вероятно, тройную дозу успокоительного, и теперь черты его лица утончились, сделались почти женскими, волосы отросли и покрыли плечи, кожа приобрела чуть голубоватый оттенок и фактуру матового бисквитного фарфора, и даже пижама кажется рифом розового коралла.
Я не вернусь в свою комнату ни к обеду, ни к вечернему обходу. Останусь здесь, потому что тот, кто зарыл это сокровище в куче мусора, оставил его мне. Иначе как бы я здесь очутился? Да мне теперь и не найти обратного пути – трамваи не ходят, город весь разрыт и изменился до неузнаваемости. Военный врач, выписавший свидетельство о моей смерти от отравления цианистым калием в Шабадке на сербской границе, переслал, согласно завещанию доктора-опииста Дежи Чата, мозг, сердце и печень бежавшего со мною Шандора для исследования в будапештскую медицинскую академию, а я перехитрил пограничников и, как был в больничной пижаме, отправился в Иерусалим. Смутные времена способствуют непрочности границ и легкости передвижения, но я чувствую, что устал, что сегодня мне слишком легко и приятно дышится возле тихо плещущего фонтана. И поэтому я больше никуда отсюда не уйду.



































НУРИТ ЗАРХИ: Кафе «К», Афула

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 15:16

На сбереженные деньги она – уже трижды за этот месяц приезжавшая на обследование – решила впервые в жизни самостоятельно зайти в кафе.
Неопасные болезни порой сопровождает особый подъем духа, свойственный всякому нарушению заведенного порядка.
Вокруг стояли здания, лишенные малейшего желания предстательствовать за себя. Окружавшие площадь деревья, казалось, давным-давно превратились в сад призраков. Уставшие от солнца глаза часто моргали. У нее не возникало ни малейшего поменять собственное место жительства на этот приземленный городишко. Она прошла по плавящемуся асфальту площади, и перед ней возникла огромная вывеска «Кафе К, Афула».
Прежде она ее никогда не обращала на нее внимания.
«Здравствуйте», — выкрикнула она, входя в пустое, голубоватое помещение. Мгновение спустя она заметила сидевшего за стойкой человека. «Здравствуйте!» — сказала она еще громче. Застенчивая от природы, она была склонна компенсировать это громогласностью.
— Гуте нахт, — ответил человек, поднявшись с места, и подошел к ней.
— Но сейчас утро, — возразила она.
— Не для каждого, — сказал человек, представившсь господином К.
— Товарищ К. — поправила его она, по обычаю тех мест, откуда приехала.
— Юнгфрау, — сказал человек с полупоклоном, так ей, во всяком случае, показалось, — откуда пожаловала к нам юнгфрау?»
— Из аллергического отделения, — сказала она, покраснев до самых корней рыжих волос. — Мне проверяют чувствительность.
— А, — сказал господин К., — можно ли узнать, к чему юнгфрау чувствительна?
— Еще не выяснили, — сказала она, улучив момент, чтобы оглядеться. Это место совершенно не было похоже на кафе ее детства, или, по крайней мере, на то, каким оно ей запомнилось: освещенное золотистым светом, в центре – весело накрапывавший фонтанчик, перекрывавший голоса и стук кофейных чашек и сливавшийся с ними.
Ее ноги еще не доставали до пола, и потертые кожаные кресла казались ей не предметами обстановки, а животными.
— О, чувствительность! – заметил господин К., — воистину, это неисчерпаемое богатство.
Она сказала:
— Они пытаются выяснить… это что-то новенькое, это совсем недавно началось.
Ей показалось, что лицо господина К. стало задумчивым, но он перестал ее допрашивать и только спросил:
— Что угодно юнгфрау?
— Кофе, наверное. Когда я была маленькой, папа брал меня с собой в кафе. Он был писателем. А теперь он умер.
— Я тоже, сказал господин К.
— Что? Писатель? — спросила она.
— Да. И умер, тоже.
Она громко рассмеялась.
— Мертвые, как известно, не разговаривают.
— Хотя, если мы назовем мое состояние резонансом…
— Это не помешает вам разговаривать?»
— Нет, — сказал господин К., — у тех, кто умирает подолгу, еще заживо, остаются большие запасы нерастраченной жизни, когда они умирают. Эта жизнь глубоко врезается в нас и резонирует нами сквозь нашу смерть. По сути, наша жизнь никогда не бывает настоящей.
— Так вы писали книги, были известны, вас фотографировали и всякое такое? Думаете, вы знамениты?
— Это зависит от многого. В завещании я просил своего доброго друга, сжечь все мною написанное после моей смерти. И по правде сказать, я не знаю, выполнил ли он мою последнюю просьбу. Я мог бы с ним связаться, но мне не хотелось бы, чтоб он подумал, будто я ему не доверяю.
— Сжечь? — переспросила она.
— Юнгфрау, — сказал господин К., — часто слова, мною написанные, были для меня ядом, который необходимо исторгнуть. Рассказы были всего лишь препятствием, которое нужно смести на пути к подлинной, полноценной жизни.
— Вы хотите сказать, что все это просто вранье?
— Нет. Это расстояние, отделяющее тебя от жизни истинной.
— Как рука, которую тянешь в темноте за стаканом, а она его роняет? — спросила она. Ей уже расхотелось заказывать кофе.
— Приблизительно так, — сказал господин К., — сложно быть точным в таких вопросах. Но теперь, когда я стал отголоском реальной, неосуществившейся жизни, я пытаюсь воспользоваться этой жизнью для достижения того, что я действительно хотел с ней сделать – открыть маленькое кафе в маленьком городишке в Палестине. Ради этого стоит держаться за метафизику и не отпускать.
— Может быть, — все еще смущенно сказала она. – Вот у нас сожгли дневники одной девочки, которые она писала по секрету ото всех. Я думаю, она это на всю жизнь запомнит.
— Нельзя жечь книги по ложным соображениям, — сказал господин К.
— Но если то, что вы написали, было не тем, что вы хотели написать, какое вам дело, что с этим сталось?
— Я вижу, юнгфрау превосходно меня поняла, — сказал господин К. — Однако тогда я еще был жив, а это меняет угол зрения.
— Если ваш добрый друг и правда все сжег, вы считаете, это предательство или наоборот?
— Теперь, когда жизни больше нет, этот вопрос теряет всякий смысл, как мораль теряет басню.
— Может, в нашей библиотеке в Доме Памяти* есть ваши книги?
Стало тихо. Он взглянул на нее с каменным спокойствием.
— Если Макс не выполнил мою последнюю просьбу… юнгфрау полагает, что сумеет выяснить вопрос с этими книгами? — спросил он под конец, сводя брови. Он повернулся к окну и уставился на стоящие из чистого упрямства дома, маленькие, невесомые, безликие. Казалось, достаточно моргнуть — и они испарятся.
— Да, конечно. Я проверю и вернусь. У меня очередь через несколько дней, — сказала юнгфрау, чьи пробы на аллергию лежали в лаборатории на шерстяных подушках и неторопливо набухали, точно в тропическом лесу.



***
— Да, — сказал библиотекарь, — они на этой полке.
— Значит, его друг их не сжег, — чуть не подпрыгнула она, но вовремя удержалась.
— Нет, — сказал библиотекарь, — их нельзя брать, у нас только по одному экземпляру каждой книги.
Библиотекарь знал ее, и не только как страстную читательницу. Лиора понятия не имела откуда. Она считала, что он смотрит на нее подозрительно, потому что разгадал историю с последними буквами. Пока не началась эта история, она любила книги. Она любила тот миг, когда человек может изменить свою жизнь благодаря мельчайшим подробностям чужих характеров и жизней. Она любила тишину стеллажей, набитых книгами и потаенными судьбами. Но последнее время она перестала читать и старалась не появляться в библиотеке.
Она огляделась по сторонам. Со стены на нее смотрели лица погибших на войне молодых ребят. Лиора всегда чувствовала, что они нуждаются в бесконечной любви, но она недостойна воспользоваться их смертью, чтобы дать им эту любовь. Даже если бы она собиралась рассказать библиотекарю, зачем ей нужны книги, сейчас она бы этого не сделала.
В библиотеке она была не одна. Следом за ней выстроилась очередь читателей. И все же она еще не сдавалась.
— Я верну через неделю.
Библиотекарь и всегда-то относился к книгам, как к растениям, чья истинная почва – библиотечные полки, а всякий, кто берет их почитать, отрывает их от источника бытия. Но сейчас в его взгляде было что-то другое, странное.
— Давайте уже! – начали кричать толпившиеся за ней, и ей пришлось уйти с пустыми руками.



***
Никто не знал, что по ночам библиотекарь не спал. Собственно говоря, он потерял способность спать, попав в плен к немцам и просидев шесть месяцев в карцере. Чтоб не сойти с ума, он представлял себе героев всех прочитанных им книг. Библиотекарь, еще в бытность свою студентом, знал в совершенстве десять языков, по этой-то причине его и призвали в армию переводчиком. В карцере только беседы с книжными героями и спасали его рассудок. Поначалу он нарочно воздерживался ото сна, но потом и вовсе разучился засыпать. Стоило ему задремать, как перед ним появлялись персонажи книг и заводили разговор. Освобождение должно было бы вернуть ему сон, но этого не случилось.
Теперь он постоянно испытывал усталость. По правде сказать, он уже привык к ней, она превратилась в часть его натуры, как будто бы мир отдалился от него или он отдалился от мира. Все, чего касалась его рука, превращалось в туман.
Продолжая громко разговаривать, он бродил по пустым и безлюдным ночным дорожкам, потому что оставаясь наедине с собой в четырёх стенах ощущал себя в застенке. Он плутал по тропинкам, с которых тьма стерла направление, и то усиливавшиеся, то затихавшие жалобные голоса шакалов из вади были его спутниками, так же как и посеребренные верхушки кипарисов в ущербном лунном свете.
Он возвращался к себе в комнату засветло, когда еще сероватый первый свет расставлял все по своим местам.
Как-то ночью он заметил одинокую до ужаса тонкую фигурку в ночной рубашке, идущую ему навстречу по опустевшему двору. Подойдя поближе, он увидел, что глаза ее закрыты. Может, она возникла из его головы? Бледная дева с картины прерафаэлита.
Потихоньку он проследовал за ней до бассейна Дома памяти. Там она остановилась, открыла глаза, опустила голову, и ему показалось, что она вглядывается в свое отражение в воде. Вспыхнула белая звезда, шакалы окружили своими завываниями границы селения, она повернулась и пошла к дому. Библиотекарь пошёл за ней.
Люди могут решить по ошибке, что бодрствование имеет ко мне большее отношение, чем сон, подумалось ему, а ведь на самом деле, сон ближе к тому, что происходит в нашей неподдающейся контролю глубине. И бодрствование тоньше самой тончайшей оболочки сновидения.
Он никому не рассказал о ночной встрече, побаиваясь, что сам ее выдумал, что она плод его выходящего из берегов мозга. Только провожал ее несколько ночей подряд до барака, опасаясь, как бы с ней чего не случилось. До тех пор, пока его не заметил следовавший за ним по пятам ночной сторож. На утро разразился скандал.
Библиотекарь не стал оправдываться перед руководством киббуца, когда его срочно вызвали для разбирательства. Да и что он мог сказать? Он был уверен, что эти люди незнакомы с историей его жизни, хотя это, конечно же, было совершенно немыслимо в столь крошечном поселении. Одна из соседок заявила перед его приходом, что хоть он и впрямь, человек со странностями, но уж во всяком случае, никакого интереса к девушкам за ним не водится.
Лиору въедливо допросила дежурная сестра, повязавшая по такому поводу свою белоснежную косынку. Когда же ей стало ясно, что смущенная Лиора вообще не понимает, о чем идет речь, и вовсе не сознает, что разгуливает по ночам, все подозрения с библиотекаря были сняты. И все же, ради всеобщего успокоения, его отправили на курсы повышения квалификации ближайший городок. Лиориной матери было срочно отправлено письмо, несмотря на то, что точный ее адрес не был известен никому, даже ее собственной дочери.
Вот тогда-то Лиору, снабженную запечатанным в конверте направлением и пребывающую в уверенности, что вся ее беда в последних буквах, и отправили на проверку в афульское отделение медицинской кассы.



***
Это рука Провидения, осенило Лиору, когда на доске с расписанием работ она увидела огромные буквы:

ЛИОРА И ЗИВА ОТВЕЧАЮТ ЗА УБОРКУ ДОМА ПАМЯТИ И БИБЛИОТЕКИ.

Они были постоянными напарницами. Зива была бы ее лучшей подругой, если бы Лиора не колебалась между двумя крайностями – то она изливала сердце и забывала его у того, кто ее выслушивал, то отдалялась, как будто другой – существо из камня.
Зива объявила всем, что собирается стать врачом. В те времена, когда Лиору еще переполняла страсть к чтению, у них существовала и постоянная договоренность: после того, как они наскоро мыли все лизолем, стирали пыль и обрызгивали водой полы и окна, у них еще оставалось полно времени, и они запирали двери, чтобы в случае, если кто-то постучится, они бы успели в мгновение ока переставить все как было.
Они с ногами забирались в глубокие кресла, обтянутые темной кожей, и листали журналы и книги.
На одном из задних стеллажей Зива обнаружила старый немецкий анатомический атлас со старинными гравюрами, демонстрировавшими, как устроено тело. Зива и Лиора раздевались, предварительно закрыв окна и задернув занавески, и исследовали друг друга, чтоб удостовериться, что и в самом деле во тьме их тел таятся все те таинственные изображенные на рисунках части.
Лиора уважала медицинские стремления Зивы, ради практики разглядывавшей в увеличительное стекло кожный покров, родинки, царапины и ресницы.
Наблюдение за деталями и способность извлечь любую вещь из состояния приблизительности приносили Лиоре умиротворение. Она с симпатией следила за тонкими Зивиными пальцами, заканчивавшимися похожими на полумесяцы ногтями, и за ее походкой – ноги ее словно не подчинялись законам притяжения.
На этот раз Лиора не хотела в этом участвовать. На этот раз ее внутренности казались ей не тайной, а предвестниками бед.
Украдкой она вытащила из шкафа все книги господина К. Все, как одна, квадратные и толстые, без картинок и разговоров, подумалось Лори, когда она заглянула в одну из них. Строчки бежали в том ритме, когда слова держат дистанцию, как табун крошечных лошадей, которых кто-то сурово погоняет. Попытавшись прочесть их, она опять обнаружила, все ту же странность – последние буквы не слушались ее и выплескивали каждое слово на следующее за ним.
Лиора никому об этом не рассказывала. В сложившейся ситуации соблазн был невелик. Она жила одиноко в интернате. Мать-певица ездила по миру с концертами. Из каждой столицы она посылала Лиоре красочные открытки, на которых было написано: «Милая Лори, я в этом красивом прекрасном древнем городе…» — в соответствии с изображением на открытке, и подпись: «С любовью, мама». В общем-то, об этом можно было только догадываться, все буквы сливались, и Лиора с трудом разбирала мамин почерк.
В тот день, раз уж она возложила на себя эту задачу, Лиора открывала книги одну за другой и пыталась поделить буквы на слова.
— Что за книжки? – спросила Зива.
— Я должна их прочесть, их нельзя выносить из библиотеки.
— С чего это вдруг «должна»? Это что, для школы?
— Нет.
— Тогда зачем?
— Я не могу тебе рассказать.
Веснушки, рассыпанные по Зивиному лицу, как семена кунжута, потемнели от гнева.
— Почему это ты не можешь? Вечно ты ничего не можешь рассказать – не можешь даже рассказать, почему ты ездишь на проверки… Что с тобой стряслось? Ты стала такой таинственной в последнее время.
И тут кто-то нажал на дверную ручку. Это был библиотекарь, пунктуальный, как всегда. Лиора успела спрятать книги под кресло, перед тем, как открыть ему. Библиотекарь посмотрел на нее, как будто собирался что-то сказать, но потом передумал и, после небольшого внушения, сделанного труженицам тряпки и метлы развернулся и ушел.



***
Лиора ворвалась в кафе, в котором, как и в прошлый раз не было никого, кроме господина К., подошедшего к ней в голубоватом свете, прохладном, несмотря на жару на улице.
— Да, я видела эти книги! – выпалила она. — Ваш добрый друг не сжег их. Я их видела, они все там, на библиотечных полках.
Господин К. взглянул на нее, наморщив лоб. Она не могла понять выражение его лица. Он заговорил глухим шепотом:
— Не соблаговолит ли юнгфрау рассказать мне, что написано в них, дабы я убедился, что это те самые книги?
Лиора раскрыла рот, но не сумела выдавить ни слова. Эти бесконечные последние буквы создали полную путаницу.
— Мне ужасно жаль, — сказала она сконфуженно, — правда, мне так жаль, честное слово.
И чем больше она старалась, тем более сумбурными и сбивчивыми выходили рассказы.
— Сегодня в лаборатории обнаружили, что у меня аллергия на последние буквы, — сказала она, — поэтому мне так трудно пересказать вам содержание.
— Я понимаю, — сказал господин К., выпятив нижнюю губу, — но из того, что говорит юнгфрау, даже из этого набора слов, мне представляется, что рассказы там ужасные, и может статься, это рассказы кого-нибудь другого, может статься, существует другой К. А может, кто-то воспользовался моим именем. Ведь иначе можно предположить, будто написанное тобой изменяется после твоей смерти, жизнь тобою не прожитая, продолжает на него воздействовать. Он прижал руки к сердцу. Лиора заметила, что он очень измучен и слаб.
— Все из-за этого библиотекаря, — сказала Лиора. – Он не дал мне взять книги из библиотеки. Не знаю, как, но я обязательно снова сюда вернусь, они ведь должны меня вылечить от этой аллергии.
Господин К. посмотрел ей в лицо своими широко раскрытыми сине-стальными глазами.
— Вы еще увидите, я приду и принесу книги, обещаю.



***
На тяжелой деревянной двери кто-то повесил объявление: «Библиотека сегодня закрыта». И когда они с Зивой убрали читальный зал, Лиора умудрилась вытащить одну за другой все книги господина К., так, что никто не заметил, и спрятать их у себя в комнате под кроватью.
Среди ночи она встала в дверях и раскинула руки. Никто за ней не следил и не помешал бы светлой фигурке взлететь в ночной темноте. Летать она вовсе не стремилась, не то, что некоторые другие книжные персонажи. Она летела только потому, что полет был единственным способом добраться туда, куда добраться необходимо и невозможно.
Прохладный воздух дул ей в лицо, луна на ущербе освещала поля светом последней стражи. С одной стороны вставали затаившие дыхание горы Гильбоа, загораживающие собственным телом находившуюся за ними страну призраков, а с другой стороны – виднелся земляной волдырь, силуэт горы Тавор, и все плавилось во мраке.
Она парила над киббуцем Мерхавья, там, где по дороге в Афулу всегда попадаются загорелые и симпатичные пареньки-футболисты. Один-единственный фонарь освещал пустырь. Она пролетела над больницей «Эмек», над подъемным краном, выставившим свою могучую голову, как динозавр.
Тяжесть книг, которые она держала под мышкой, заставила ее приземлиться, зажмурившись, на крышу кафе. Книжки выскользнули и посыпались на землю, их страницы разлетелись во все стороны.
Господин К., услышав шум падения, выглянул из кафе и в утренних сумерках разглядел разгуливавшую по краю крыши юнгфрау. Еще секунда — и она оступится и упадет. Он раскрыл руки и успел подхватить юнгфрау в воздухе. На это ушли его последние сохранившиеся в смерти силы.
На сей раз не литература меня уничтожила, возможно, сказал бы он с облегчением, прежде, чем исчезнуть в остатках отведённой ему вечности.
Лиора проснулась. Где она? Что она здесь делает, сидя на земле? Она огляделась. Эвкалипты вокруг были покрыты белизной, как будто стая цапель опустилась на их ветви. Лиора подошла поближе. Нет-нет, это не были огромные снежные хлопья, это были страницы, страницы, покрытые типографскими буквами. Только прочитав машинально слово «конец», она поняла, что к ней вернулась сила последних букв. Оказалось, что ее аллергия прошла, словно и не бывала.
Лиора почувствовала, что воздух вокруг сгустился от внезапной ясности. Теперь, когда слова перестали переливаться друг в друга, они притворились, что то, что есть – есть, а того, чего нет – нет, отныне и вовеки веков.



Перевод с иврита: ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР



































ВЛАДИСЛАВ ПОЛЯКОВСКИЙ: <6-ibid>

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 15:09

I

Люди сплошной винтовой лестницей пропускают мимо
Мимо и как валик подушки внутри
Простота на грани слепленного в пластик песка
От десятков комплексов километра три
Тело Флобера за дорогой в Рим и
Везут на носилках а после следы раз и сотри



II

Готика стремясь к вознесению в прошлое пирамидальной
Структурой тела и простотой его сосудов
Брюк широких с карманами кроссовок спортивного стиля
и внутренних придаточных невидимых церквей в уличной колонке
Мальчика Тиля
Прибитого весенней сталью к своей пепельнице или солонке



III

По ночам статуи оставляя двойников в километрах подсветки
Например в Верделе, Сан-Круа-дю-Монт,
(рядом с могилой Тулуз-Лотрека могила какого-то футболиста
видимо известного существующая сама по себе
как бы помимо него, помимо вписки во внутренний чай бульваров)
Внимательно осматривают друг друга
Потом наступает утро
Статуи возвращаются на свои места и молчат воздух нем
Поступают мудро
Не трогают пищи которую я ем



III-2

Ампулы полудня вонзаются в их тела
Они никогда не садятся в проходе
исключение делается только для витража
для них это до сих пор явление стиля и моды
придуманная оранжевая Европа откочевала в США
Россию Латамерику братскую местами Восток
здесь пальцы дорастают до лип и находят дом
превращаются в липы становятся им не больно
привыкая жить о своем
независимо и спокойно



IV

Как в белых пансионах раскладывают белье по койкам
Все поменялись телами на веранде и мальчика Тиля
Пепел все пепел стучит и стучит
как маховик беспокойный
но я проткнул словно рапирой больничный маскхалат зимы
баллоны катятся мой милый а там внутри
Все поменялись телами у окошка веранды



V

Я почти готов умереть, чтобы через тысячу лет
Галечный пляж не превратился в пляж из литого стекла
Даже белого и оранжевого, но звезда важная вылепить на нем короткую фразу смогла:
Какой великий артист погибает! Я думаю
О близком городе зная что уже вернулся в провинцию
И комната звучит оранжевым шумом,
Золотая Шкатулка Европа делится поровну
И кажется вот-вот лопнет изнутри,
Но нет, не лопается, и продолжает звучать из гулкого короба деревянная тихая быстрая
Посмотри.



































ВЛАДИСЛАВ ПОЛЯКОВСКИЙ: Рыцарь смерти: правила будильника

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 15:01

Теперь мы на отдыхе. Мы очень устали, это тяжело. «Отдых» — идеальное понятие, не имеющее реального веса, оно может означать любую шестую ситуацию, в которой скорость распространения узора замедляется; т.е. время замедляется. Что такое время? Оставив за скобкой размышления, ограничимся самим понятием: время существует неразрывно со своим пространством, как архи-архетип «двое». Ты можешь пощупать время, не отрываясь от своего листа – то есть, ты можешь увидеть его только в пространстве, где ты знаешь, что значит «видеть». Представим время как функцию f(x) пространства: F(x) = … Нам неизвестна вторя часть уравнения; зато первая несет в себе, пожалуй, больший смысл. Итак, как я уже сказал – мы на отдыхе [f(x) = >t -> lim]
Романтизм здесь несет преемственную окраску: он находится внутри любого современного произведения даже в том случае, когда оно, казалось бы, ничем не наполнено. Романтизм здесь пребывает в состоянии того глубокого и безраздельного музилевского покоя «Человека без свойств», покоя, который неделим даже и изнутри себя. Итак, мы на отдыхе, — и эта формула заставляет читателя терзаться смутными и нелепыми догадками и предположениями о природе этого отдыха, о преследующих и предыдущих этому отдыху событиях; появляется идея некого смутного процесса, приводящего к этому отдыху.
Ты видишь горы, с белыми шапками снегов, настолько прекрасными, что их не хочется описывать. Им можно изменять – как изменяешь от счастья, вспомним Саган; их хочется отлить в таблетки растворимого сна и выпивая ежевечерний белый раствор заниматься любовью, постепенно погружаясь в мягкость и абсолютную красоту белого снега. Снегу не нужно другого эпитета, кроме «белого» — другие эпитеты не достойны его безупречного совершенства, уступающего, разве что, льду, к которому система оценочных координат уже неприменима – он находится за ее пределами, равно как и ты.
Ты на отдыхе – и эта интерактивная эпистола, скрывающая романтизм, стесняющая и маскирующая любые его проявления, гарантирующая, однако, его непримиримое присутствие в ткани любого современного текста, любого продукта текстуальной (а тем более – поэтической) реальности.
Романтизма нельзя избегнуть; следуя Монтеню, он сохраняет себя автокопированием в любой пейзаж и любое лирическое пространство, способное к регуляции знака через проявление каких-либо характерных эмоциональных жестов.
После снежного сна нужно не забыть поставить будильник; небожитель, живущий на снежной горе, безупречная логика. Романтизм олицетворяется будильником, незримо присутствующим в повседневной жизни и позволяющим вспомнить о себе лишь в моменты выполнения своей прямой показательной функции. Так и романтизм, существующий в тексте, сливается с его ландшафтом до момента олицетворения, стремится к этому моменту, как к точке приложения своей обязательной и достаточной функции.
Пять аналогических правил работы будильника:
1. Будильник нужно заводить против часовой стрелки, и никогда не по – поскольку время есть лишь обратная пропорциональная зависимость пространства, изначальный импульс должен быть направлен в другую сторону. Если заводить будильник по часовой стрелке – ты рискуешь нарушить ход времени.

2. Чтобы знать, насколько нужно завести будильник, сначала нужно взять снег и разложить его на столе, по кадрам. Каждый кадр будет означать свой цвет снега. Тогда, при определенной доле внимательности, ты без труда узнаешь необходимое тебе время.

3. Заведя будильник, сразу ложись спать. Здесь главное услышать нужный звук, или сон никогда не снизойдет до тебя. Я думаю. Дождь, как мне кажется, будет лучшим будильником обратной реакции – т.е. будильником-наоборот.

4. Заведя будильник, ты заводишь слова, заряжая их импульсом бодрости. Помни об этом: лучше составить как можно меньшее количество слов – и привыкнуть к размеру и форме.

5. Заведя будильник, помни, что чем больше слов ты завел – тем сильнее обрадуешься, когда будильник выполнит свою функцию. Будильник – предмет, вещь, выполнение определенной функции обозначает примету вещного мира. Радость – нефункциональна, строго говоря, она – бессмысленна, хаотична и бессистемна, — это примета живого, человеческого мира. Не перепутай себя с будильников, не становись функциональным. Вещь не может чувствовать радость, и все, не чувствующие беспричинной радости на максимуме шкалы чувств – вещи. Если ты не собираешься быть вещью, то это второй шаг и второе правило, которое нужно запомнить. Единственное исключение – «небожитель» — это состояние радости в чистом виде, деградировавшее в вещь, в христианский «архетип». Забудь о религии; если угодно, будь везде, а не под кем-то. Религиозное сознание вредит мысли.



































ЕВГЕНИЙ СОШКИН: Книга живота

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 14:58

…Только как лысина старого Фета,
Роща твоя так печально раздета…

Вл. Соловьев

I

я родился в степном хуторке от мамки
гайдамаки мамку тягали в маки
и она подарила двух ангелят всевышнему
а меня забыла в скворешне на шпанской вишне

мой приемный батька опасный гетман
не давал заснуть семиста агентам
одному барону за полконя
четвертушку гетманства отслюня

я подрос кусая парное вымя
и молочными и мясными
мне учебник тучных наук
постранично мусолил паук

днем я с дворней резался в дурачки
да в пепельнице разводил бычки
а ночью как ласковое теля
на две бессонницы ее деля
я дразнил моих коз-дерёз
до первых слёз

но однажды на зорьке до гетмана докатились
наши грудные жаркие фрикативы
и он мою любочку посадил на радугу
чтобы в лес не ходила по волчью ягоду
мою вторую на берег за серьгу
вытащил он по первому пузырьку
а я был проклят как одиссей
старцем с коробкою скоростей

я уехал на дальнюю стройку петрополитена
вкруг нее из болотного гнуса поставил стену
сбереженным лесом подбил шинельку
и ворочался на ридну неньку
но был объявлен в попутный розыск
и все заставы обклеили моей рожей

я спал в камышах а заочники-партизаны
тренировали водку чтоб замерзала
просыпался я с наступлением дурноты
днепр ходуном ходил в берегах крутых
и бросалась на водяной турникет
моя тень с волнорезом в руке



II

птиц неподвижных обходят звери
незнакомые дети усаживаются на колени
готовятся слушать басню о тюлене и демосфене
сгоревшие хутора подшиваются к атмосфере
висят над степью увеличиваясь в размере

«друг! есть проверенное поверье
чтоб чума отступила и была похерена
нужен тот кто укажет ей на дверь
кто покажет дулю чумному поветрию
в ком бы кровь летала как спирт по вене

«у него походка отборной чеканки
ни тачанки при нем ни пищали ни стрел в колчане
он снимает очки невзрачный очкарик
и швыряет ими в чуму когда она не чекает
и на запад чума тикает подсолнухами и бахчами

«но ты не смотри что я в окулярах
перестарок-школяр
глаза что свечной нагар
если что и летает по капиллярам
то разве сова полярная

«девять лет я отщелкал на счетах
вел на низких частотах
программу Моты и жмоты
видел во сне банкноты
призывал нечистофеля

«однажды зарезанный парикмахер
полоснул меня по намыленной харе
его убийца ушел прихрамывая
а я пустился в бега оврагами
и бреюсь тем самым шрамом

«жандарм не получит меня задаром
но я солидарен с моим государем
в борьбе с чумой вдохновленной жидами
которые молятся в домах свиданий
свиноматке с хреном и желудями

«там у них на пустой желудок
зуб чеснока дежурный
передавая сидящему ошуюю
по кругу праведники жуют
и в жинок гривенниками плюют

«как необсохшее молоко
медоточивый их разглагол
но кто обрезан уже не холост
а при первом же холокосте
все хоронятся на погосте

«заверну бывало к ним в полумрак
хозяин карабкается на чердак
заглядывает в глаза сердяга
подает лапу из лапсердака
даже неловко за человека

«извратил что было накаркано
проворонил шикарную карму
навлек на себя стократную кару
вытянул битую карту
всё пустил насмарку

«в общем я возьму на себя жидов
а ты пойдешь на чуму с котомкой
в ней веревки моток да розог пяток
да эфира платок на широкий роток
я очки тебе одолжить готов»



III

он складывал мертвых как пасечник – соты
как тысячник – сотников а Лёвин – катрены Фёта
гробы он снабжал потайной пружиной
колокольчиком (жаловаться на жизнь)
латаным кошельком с долгами
ладанкой с образцом ДНК

и на записку испорченным почерком
«БЕЗ ОТБЕЛИВАТЕЛЯ» приколотую к сорочке
ему отвечено было устно
как пришел с дежурства

«вот ты и встретил свою чуму
не сносил котелка чугунного
что трясешься? что кочумаешь?
выкладывай все ваши почему
почему я почему тебя
вон их сколько плохих ребят
а может мне по душе очки
хоть я и в очках не вижу ни зги

«говорила мать что житье у мачехи
солоней чем ус гайдамачий
оказалась простой и набожной
весь бы век с ней играла в ладушки
да с отцом каково сам знаешь
выдрал за уши и выдал замуж

«мой первый супруг говорил любезностями
это было хуже морской болезни
номер два был знатный боец на кулачки
и вместо груши меня околачивал

«ты чего там мычишь из-под скотча-то?
все мужики сволочи»

трепеща как прорези в мотыльке
его ноздри сбирали чумной букет
а в окно залетал незаметный решеткам
орел юпитер с электрошоком
…………………………………

утро встретило его ласково
за калиткой ждала коляска
вот по щиколотку в росе
он выходит нащупывая кисет
говорит человеку подвинься дядя на козлах
и становится ветром разорванный в куски воздух
а кляча оглядывается холера через плечо
на долю секунды отнятую бичом

Окт. 2006



































КСЕНИЯ ЩЕРБИНО: Изобретение калейдоскопа

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 14:55

* * *
сириус бруннис брови нахмурив
в свете вальсирующих людей
лед что заколот коньком как булавкой
мелкая мяфка ли мятная нафка
вальс обреченных лалик лирондель

страшное время уютное время
расподжимая ли юбки колени
ли развевая плащей ли колен
подиум радостей и изумлений
всех впереди золотой louboutin

бруннис плейона мазурка влюбленных
рук ли заломанных польский пирог
пугвичка пугвичка сердце ли фижмы
мятная нафка щекочет бесстыжий
лед ли ломает конек-горбунок

лунная мышь догрызает сырок
всех заведенных луной патефонов



парафраз FGL

спит вальсолов
свернувшийся в чулок
морщинист неуклюж неловок неприятен

в безвылазной безвыходной кровати
на белой непреломленной тоске

спит вальсолов
на волоске от вальса
от сна на волоске

мне страшно без тебя
спит вальсолов
в полсутках от зимы, в полсне от плоти

мне страшно без тебя ко мне мой вальс не ходит
куриной лапкой гладит по щеке

спит вальсолов
зажав в руке мой хвостик
меня зажав в руке



имперский вальс

ночь рассыпайска пугвична дробь
чудищу чуб уперев лоб-в-лоб
маршировать: приголубь холоп
императричий выхлоп

там за рекой дожидань дымит
мой деревянный ерусалим
невозвращенец из дворянин
санкт-петербургом ряжен

словно в мешок: недалече ляжь
вдоль по бедру распласти рукав
будешь душе моей батискаф
вывих в сажень

выверен — плющенко режет лед
будто бы в скважину вставлен ключ
звон поднебесный летит тянуч
между моих уключин

заподзвончный снует челнок
за-по-держись заживи денек
там где меж пугвичек бьет ледок
словно бы вскрыт подарок

что под коньком обретает рябь
птица ли память ли редкий раб
ляжь — ибо время лишает прав
ложь завязав под горло

снова камзолий пустой загиб
по лепестку отдавать долги
запозвоночий челнок погиб
ключик разломан

и никуда ничего нигде
дальше ли всех остальных людей
бьются кузнечики в бороде
кто-то плачет



джамбатиста вали

джамбатиста валли сидели ели
голый жемчуг в теле выращивали
говорила сталь скворочью и шелку
уж на что я стойкий но я устал
открывать вальсирущие попойки
кто с похмелья бледен кто темен с жиру
бронза бронза смертью кричал подсвечник
а ему картечью ножи и вилки
уж на что я вечный но только-только

анжелина джоли желали жили
отвечала шелк скворочью и стали
мы уже не те что когда-то ждали
меж кроватной сеткой и днем воскресным
оживили шорох сквозной зеленый
по чужим гробницам чужим скворечням
закалили сталь в травяном отваре
под звездой уключин ключом стеклянным
отворяли всем позвоночник скручен
анжелина джоли лицо из гжели

скворочье мое золотая лярва
засквозные тридцать и ломтик плотный
что луной просвечивал сквозь колготки
к строевой негодный к сердечной годный
все мои поломки пардон перчатки
месяц месяц кто мне чего расскажет
скворочье молчит а за ним такое
что ни сталь не ломит ни шелк не вяжет



* * *
недоеденных груш
заведенный луной джабберуок
мир нелеп и немуж
как свернувшись в непарный чулок
подари мне когда
мы пойдем на чердак незабу
я тебе расскажу
целый ворох изысканных бу
под мостом мирабо

заулитий чердак
где меня не увидит никто
там пилотий костюм
треуголкою скулы свело
мы спасали с ним мир
только мир оказался подбит
во сирени небес
его юность плейоной горит

я сказать не успел
мы ввязались в неправедный бой
бился с ним зверобой
и душистый горошек со мной
нашу цену назвал
синеусый трубач из угла
и шеренги дроздов
восхищали чужое ура

тот кто землю скроил
был сапожник скрипач воннегут
кто из нас невпопад
он ли я не раскрыл парашют
но замолен дыряв
он качает пустым рукавом
несказанно неправ
невпопад незнаком незнаком



































ВОЛЬФГАНГ БЕНДЕР: St. Peterburg’s storyteller & Porcelain story

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 14:31

St. Petersburg’s storyteller

каркатук, конькобежец, в макушки хворосте,
хвост длинной трубки курит в трёхпалости,
заплетя косой скулы-рёбра, на нити волосы —
инженера титул жалован зимней, рябою жабою,
за заслуги в канала хлопаньях надладонными
из перчаток пара, снежки на мосты копейками,
парле ву… в французских кафтанах вороны,
в париках крахмальных семенят за селезнем —
на зеркальный лёд роняя кто медь, кто олово.
пферды-крысы цугом — упряжь скрипит округлая,
«домино, фердидурка, достану тебе из жёлудя»,
«ах, не надо крёстная, мне бы лицо для улицы,
скорлупу смолоть в пудру гранитным жёрновом»…
манит веером, водит по длинному ряду пуговиц,
конькобежца, плотника, и портного в шёлковых
панталонах — штопаных серебристым кружевом…



2.
циркуль-паук на пуантах трещины
горбит, вяжет узлами над мачтами,
звонко, литаврами через пощёчины
струям фонтана, писая мальчиком,
на треуголку шпильного кочета —
выше — там, полонезными пачками
лебедь гребёт посиневшими лапами,
зябнет и нежно поводит плечиком —
«воры украли румяна и платьице —
мёрзну кокеткой в бронзовой патине.»
дух Пуазон мурлыкая кровлями,
крылья из гипса, рельефом облупленным,
«шею твою, языками на колокол,
звонами, глиняной, голою куклою,
в дробь барабанную, улицей гулкою,
падаю, вылеплю над перламутрами
пуговиц…»



3.
оловянный трамвай ведёт под уздцы возница,
по ножу, и жалюзи, до расстанной стрелки,
пассажиры к окнам прильнув верениц водицей
провожают рыжий туман, под мостами реки,
утекают в лужи от каждого звона в стыках,
или плеском говора вдруг замирают тихо —
мокрым городом, чёрной слезой на веке.
на прозрачной бляхе, под именем зреет цифра
фонарём, фанфарами, серым листом и гроздью,
Адонисом, между сырой стеной и узором нимфы
из ручья выходящей на облака чудный остров
над дугой канала, каскадом на искрах молний —
набегая в берег парчой через кровли волны
отворяют створки вечных дождей из соло.



4.
с цепи гранитной железные челюсти
лая брызгами сфинксовых странников,
на дымоходы взбираются к жёрнову
лунного мельника, голову всадника
меряют шляпой церквей островерхою,
лестниц плащом, сединой исковерканной —
«сей император — когда-то был памятник».
пальцы паучьи шастают в клавиши
форта, в офортном дерев обрамлении,
на витражах извиваются калами,
искры фонарные взором из кремния
пересекают и ткут гобеленами —
«ныне органа замшелые пленники
выдуют улицы пепельной пеною…»



5.
ты — раввин канареек, проходных лабиринтов,
бухарской мозаикой кормишь купол верблюда,
за фанфарною бязью уплыв от Итаки к Калипсо
лепишь говоры чаек и эхом испуганным — Jude,
посыпаешь куранты в игле от Петра или Павла,
и скрипит на аллеях следящий внимательно гравий
за движением крови в окна перегонном сосуде.
это Машенька с Волковки вяжет венок василиску,
под чугунным крестом улыбается — Lustig und Rauh,
и за чёрной оградой играют на дудочках крысы,
и бредёт спотыкаясь, слепой серо-каменный Каин
и во лбу его светятся огненным омутом буквы,
и в ладонях зажатые — стонут и охают куклы,
и никто, никогда не промолвит — «Ты умерший. Амен».



Porcelain story

PREFACE

помнишь пируэт? па-де сервского дьявола? —
склеен щербатым пенсне к переносице,
щёки и стёкла слезятся на два по восемь —
морщинистых улиц и площадь мочёных яблок?

в кресле-качалке, пинцетом за буклю уха —
миниманс мушек, монашек чепцы и чётки —
«при работе чёткость и мерность счёта —
важней дыханий в фигурку — Святого Духа»

оживают, шуршат изнанками, серпантинами
голосов, букв от алефа к таву стопчато —
пляшут звёздами, и застывают строчками
из Зоара — «дай нам чело, колос имени,
камень сердца поставь вечным сторожем —
зарождённым в перстах лунным почерком.»



PART I

«ах, советник юстиции, зачем отражения?,
франтам сахарным, бисквитным болтуньям?
идеальна пастушка, та что шепчет под веером,
о любви пастушку — в шляпе с высокой тульей —

он, пасёт ваших агнецов, кормит ангелов
с ладони ажурно-лаковой, миндальной крошкой…

укорите изломами, назовите — имбирным пряником,
камертонно стукните, по лбу серебряной ложкой —
может быть, лишится счастливого часа памяти?»

«ох, любезная матушка, цвета январских сумерек,
для него, и дыханья хладного, уж достаточно —
у подруги ласковой — вьюги шуршат под юбками,
слёзы скрипом катятся, чёрными циферблатами
застывают в веера жёстком пламени…»



PART II

«я мню тебя моим саксонским юнкером,
фарфоровым капельмейстером поцелуями,
Иоганном умным, в короне — луковкой,
в парике амальгамой свинцовой пудренным,
с метлой и ведром наполненным сажею —
ты чистил трубы — открылись скважины —
мешков слезливых фрейлин и горничных —
не убивай, отпусти их заживо —
у них довольно любовной горечи.

как неподвижен! блестишь обожжённый в белое,
недушевлённый, надушенный кёльнским васером,
булавок дюжина — чем же ещё расчествован?
чернильной розой? китайскою птицей важною? —

во мне пружины, и тикают сердца анкеры —
«ах, милый друг, мы будем счастливой парою»,
но ты молчишь — улыбаешься зло и медленно…»



PART III

есть Гинзель и Гретцель в буфетном чреве,
Гретцель — брюхата, Гинзель — расколот первым —
на нос и пятку, сюртук, пятерню в кармане —
края — пустота, гул эха, хрустальный камень —
когда-то был языком и звенел изнутри по птичьи —
«мой Вундерфогель гуляет по полкам чинно…»

град — оловянных кубков, гранёных статуй,
сквозняк в упряжке — напрасно спешили сваты
к невинной ципе — на длинной и тонкой ножке —
(гомункул в лоне — для верности лучший сторож),
у всех птицеловов уделы — из трещин сети,
увы не помогут песни и вольный ветер…

«мой Вундерфогель гуляет по полкам чинно —
для новых Гинзель и Гретцель мешает глину.»



PART IV

бал в бурге, по витражным стенам зее
порез прыжка — сочится жёсткий мёд
двух иволг онемевших от пастельных
кавалеле-цветных кавалькад в руно
косы венцом в осколках хрупких перьев.

ограда сада — чашки — мак, нарцисс
закрыли створки рук — перчаток стебли
карабкаются скатываясь в визг
и звон литавр, и блюдец балабольный
палас-рояль, и свесившись с балкона —
эрзац-король целующий актрис,
взлетевших — поднимая платьев ворох.

гончарный мастер сбрасывает вниз,
того кто не блистает и не чист…



































АЛЕКСАНДР ИЛИЧЕВСКИЙ: Облако

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 14:27

I
Cледователь Риккардо Туи — юноша, похожий на морского конька (узкое лицо, копна волос гребнем) — очарован подопечной: молодой женщиной с каменным лицом, отказывающейся давать показания. Восьмой раз он вызывает ее на допрос, как на свидание, чтобы просто видеть.
Это его четвертое дело в жизни, и разгадка уже на мази.
Прямая спина, руки сложены, взгляд опущен долу; пока Надя молчит, он гремит на столе отмычками (достались после дела угонщиков катеров), подбирает потоньше. Положив нога на ногу, чистит ногти, тем временем соображая, как еще растянуть следствие. Не назначить ли еще какую экспертизу?
Красота мешает ему думать, он никогда вблизи не наблюдал таких женщин.
Что же изобрести?.. Он уже написал рапорт, но ведь, поставив точку, он не увидит ее до суда, не почувствует больше власти над ней. Вдобавок ему горько от ее красоты, в любой красоте есть святость.
Все заварилось с заявления дочери графини: старуха перед самой смертью нацарапала новое завещание (листок поверх одеяла в сучковатых пальцах). Отпечатки с пистолета оказались стерты не все, вот этот указательный палец левой руки, которым сейчас она трогает поверх платья колено, лежал на курке. Вскрытие показало, что графиня откинулась с обширным инфарктом: в лице испуг мгновенно сменился равнодушием. Пороховая крупа на щеке. Гильзу не нашли (булькнула в канал), нашли пулю — в задней стенке шкафа: дверца открыта, две тряпки продырявлены. Баллистик восстановил направление: от виска, парабеллум дернулся, как в руке ребенка. «Завещаю всю свою собственность Наде Штефан». Дата и подпись. Каракули графини похожи на контур гор. Он отмычкой обводит редкий — слитный почерк, с наклоном и дрожащими завитками на концах букв.
Итак, гастарбайтерша из Молдавии горбатится сиделкой на графиню. Красивая тридцатидвухлетняя женщина, шесть лет молодости отдала старухе в надежде, что та отпишет ей хоть что-то из наследства. Но вот приходит нотариус обновить или подтвердить завещание, и она подсматривает, что ничего ей не светит. Тогда с пистолетом она встает над старухой, требует составить новое завещание. Парабеллум — из боевого прошлого старухи: графиня Адриана Марино участвовала в Сопротивлении и прятала партизан.
И все же у нее есть шанс, и немалый. Зависит от адвоката. Но откуда у нее деньги на хорошего адвоката? Зависит и от судьи: от того, как он относится к цыганам. Но она не цыганка. Она из Молдавии. Хорошо бы еще судья знал разницу.
Он так и сказал ей, посмотрев поверх веера отмычек:
— Ваша участь зависит от судьи.
И глазом не повела.
Риккардо звякнул связкой, с бумагами в руках прошелся по кабинету, встал у окна, квадрат неба над тюремным двором опустился на его лицо, качнулся в зарешеченные окна стены напротив. В который раз после обеда он прибывает сюда на Джудекку, в женскую тюрьму. В отличие от магистрата, нарезанного на стеклянные клетушки, ему нравится эта комната, обставленная шкафами с книгами, населенная равниной стола и кожаным бегемотом — диваном, на который он как-то предложил ей присесть, отказалась. Место здесь не королевское, но вообразить здесь себя старшим следователем легко…
Он не слышал ее движенья — всхлип раздался у ног, с колен она припала к нему, что-то забормотала, прижимаясь щекой к его паху, взглядывая с мольбой: просит что-то сделать, обещает разделить с ним наследство, отдать все, пусть только он что-то сделает, пусть, она не хочет обратно в камеру, она хочет… В исступлении, рыдая, она целует его руки, старается улыбнуться, увлечь вниз, притянуть к себе… Но вдруг мокрое ее лицо проясняется решимостью, она вцепляется в брючную пряжку, щелкает ноготь, ломается, он помогает ей.
Риккардо потрясен, раздавлен, но выбравшись из-под нее, ерзая прочь, как от заразной, вдруг тянется обратно, дотрагивается до разметавшихся волос.
До сих пор, окаменев, она стояла на коленях, раз за разом рывками пытаясь кулаками стянуть на голые бедра платье, — но вдруг почувствовав прикосновение, очнувшись, она предано вперяется, по-собачьи…
Но он отводит руку и, хлопая ладонями, ползет на четвереньках по полу, собирает разлетевшиеся бумаги, комкая их будто деньги. Не глядя на нее он шепчет:
— Ti amo… Ti amo. Ti aiuto in prigione… Non potrò… Non potrò far niente per te… T’amerò sempre. T’amerò sempre…1

II
Черное платье, облитая им талия, долгие бедра, колена, полные смуглой матовости, тонкие щиколки, утлые туфли, она легко ступает, поворачиваясь слитно на пролете, кончиками пальцев касаясь перил, довершая телесное легато, вся статная, узел вороных волос, прямой нос, черные солнца зрачков горят внутрь.
Грациозность ее походки была бы совершенной — тут и полнота бедер, раскачивающих отвесную ось поступи — от ступней к груди, взволнованной скрытно силой голоса, здоровьем дыхания, всего тела, — если бы не едва заметная механичность, подобная той, что владеет душевнобольными, скрытная покорность марионетки, нити которой уходят в зенит незримости.
Руку оттягивает корзинка (мраморные жилки на тугом сгибе локтя), пучки зелени, торчат два батона, бутыль с молоком. При шаге в горлышке взлетают волны, пенятся, оплывают по куполу стекла, оставляя облачные разводы.
Она отпирает дверь, прислушивается; старуха похрапывает, будто мурлычет огромная кошка под ладонью невидимого хозяина-гулливера.
— Киса, киса, киса, — кивает и бормочет с улыбкой Надя, снимает «лодочки», складывает в корзину, на мысках скользит в свой пенал: есть время передохнуть.
Она стягивает платье, отколупывает дверцу шкафа, окунается в зеркало. Высокие скулы, строгость зрачков, ладонями чуть поднимает груди, карие соски внимательно выглядывают над лифом. Ставит ногу на скамеечку, но прежде чем собрать чулок, поворачивается, всматриваясь, как зеркало, наполненное теснотой — кроватью, комодом, ножной швейной машиной, с чугунной лозой под станиной с колесом, — и в то же время рассеченное вверху окном, распахнутым над каналом (веревки от балкона к балкону, простыни, белье); слышится тарахтение катера, или всплеск весла, голоса туристов, — все это затмилось телесной волной, стронутой поворотом бедра, снизу вверх, совершенной стройности, какую нельзя обнаружить среди людей…
Теперь вдруг в зеркале то, что брезжило в сознании, как трудный, не вспоминаемый сон, открывается перед ней свободой. И она спохватывается, чтобы не шагнуть в отдельность, как раньше, когда ее захватывала мигрень, дорогой гость, после которого забывала мир, себя, а не то — близких, мужа. Приступ наделял инаковостью, но ощущала себя не возрожденной, а очнувшейся после жестокости забвенья, за безвременье которого кто-то делал с ней что-то, насиловал, мучил?.. В Италии мигрень отступила, но маячила неотложно, и приступы беспокойства связывались с приближением серой птицы боли, готовой наброситься, перебить шейные позвонки, начать клевать череп, впившись в него стальной плюсной. Мигрень еще в юности наградила ее всегда готовым подняться в груди ощущением отдельности тела от разума, души. День напролет распятый болью мозг отвергал тело, и голова, ярясь, всплывала над грудью, пристально скользила, оглядывая руки, живот, лодыжки, ступни, пальцы. В каждый лоскутик телесного ландшафта, складку, пору, взгляд солнечной плазмы опускал лучик. Затем голова поднималась восвояси — в зенит, и отверженное тело отплывало прочь. В слезной влаге его тоски теперь прорастало зерно его, тела, собственной души.

III
Сразу за домом начинались плавни: безбрежье тростников подступало к самым окнам. На границе кипел птичник: пестрое облако кур, уток и казар — гусей, с крупным бородавчатым носом, почти немых. Казары не гоготали, только сипели, свивались шеями, безопасные, как евнухи. Казары — ангелы, не разбудят. Сейчас все равно старуха подымает ее, как младенец, в любое время ночи: попить, подложить, или сполоснуть судно, поправить лампу, подать газету… Когда-нибудь она ее задушит, просто сдавит дряблую шею, оттянет пальцами скользкую под кожей гортань.
Вспоминая дом, она будто бы обращалась к собственному телу. И объемлющая в невесомость упругость перины, и сонная возвышенность подушки, и коврик на стене, и этажерка с фотографиями фламинго, пеликанов, и зеркало, в котором тюль, приобнимая призрака, всплывал на дуновении; все — вплоть до горки отсыревшего цемента у веранды, штабеля паркетных дощечек под крыльцом, уже загнивших, все то, что никогда она уже больше не увидит, не ощутит, размещалось внутри, наполняло плоть. Даже пальцы хранили грубую, ветвящуюся ощупь стены из ракушечника: девять ступеней вниз, повернуть налево, налево, сесть за стол под навесом, сложить руки, всмотреться, как солнце стекает за скалу на другом берегу Днестра, как последним порывом широко колышется тростник, замирает.
Тростник — стихия, населенная дикими котами, выдрами, опустошающими иногда птичник, ужами, водяными курочками, которых кошка притаскивала своему выкормышу — черному бойкому щенку. Ужиков куры охаживали смело: зажав в клюве, молотили их об землю у вонючей заводи птичника, охваченной проволочной изгородью.
Жизнь на краю плавней завораживала, весной тростник наполнялся птичьим гамом; в апреле по утрам за кофе она сиживала у окна, слушая вспыхивающие птичьи ссоры, всматривалась, как то тут, то там колышется тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, как птицы взлетают, кружатся, хлопочут и пропадают в зарослях, словно шутихи.
В шелесте тростника чудились перешептывания, перед ним порой ее охватывал безотчетный страх; возвращаясь с птичника, или идя по хозяйству за дом, вдруг напрягалась всем существом, широкое дыханье тростника оживало, и она трепетала, как в присутствии призрака.
Муж высмеивал ее: «Ну, кто там ходит? Кому ты нужна? Какой бабай тебя утащит? А утащит, так обратно принесет».
Но все равно она, работая во дворе чувствовала этот неподвижный взгляд. Со временем научилась стойкости, и уже не бежала его как раньше, напряженье отпускало, но все равно следила за собой по всей строгости — даже для грязной работы одевалась прилично, не ходила растрепанной, держала осанку, садилась на корточки аккуратно, держа вместе колени, пользовалась только платочком…
На высоком берегу Днестра виднелись соты скального монастыря. У выхода к чистой воде в половину русла растекалось мелководье, густо заросшее чилимом. По нему далеко тянулась цепочка серых цапель, день напролет стерегших реку. Через чилим шла тропа, нахоженная мальчишками: они толкали по ней полузатопленную лодку, на которой умудрялись добраться до заброшенного понтона, заякоренного у противного берега, чтобы порыбачить. Один бешено черпал воду, вышвыривал фонтаном, другой надрывно греб. Недвижная цапля, попав под весло, шарахалась в сторону, капли сыпались ртутью по распахнутому оперенью.
Некогда богатое село давно находилось в упадке, треть домов была заколочена: хозяева их, подавшись на заработки, канули в прорве России, в Румынии, или как теперь она — в Италии. Ветреными зимними вечерами молодежь собиралась в одном из таких домов: сидели, грелись дармовым газом, выпивали. Летом в селе вместе с созреванием тех или иных плодов начиналось затяжное гулянье: то все пили «вишняк», то «сливуху», то праздновали «абрикосовку».
Война закончилась, Приднестровье захлестнула самостийность, воцарилась республика непослушания, аляповатость законов и государственных манер установилась властью полевых командиров и мафиози. Отвоевав и соскучившись работой в мирной милиции, муж запил вместе со всеми, любая работа казалась ему убытком. Детей у них с самого начала не завелось, а потом она и не хотела. Последний год одна была мысль, сказала ему: если не уедет на заработки, отправится сама. Все лето с ним не разговаривала, третий год жили как чужие в разных частях дома. Часто муж ночевал на стороне, или приводил компанию. Тогда она вывинчивала пробки, перекрывала газ, запирала подвал и уходила задами на реку.
К середине лета приладилась рыбачить с мальчишками, они брали ее с собой на понтон, на приволье варила пацанам уху, болтала с ними, обнимала детство. По вечерам из прибрежных зарослей выходил аист, прохаживался, стучал клювом, кричал, требовал рыбы. Петро — белобрысый мальчик, говоривший мало и неохотно, после того как она запретила им материться, — рассказал и показал, как весной эта птица в кровь разбила ему темя, когда он выпутывал ее из брошенных под берегом старых сетей.
В сумерках тучи мошкары, сбившись в шлейфы, атаковали понтон, сгорали над керосинкой. Тут же, как в кино, из всех закутов выползали жирные серебряные пауки. Заплетая проходы, углы, снасти, они проявляли деловитость начальственной касты. Через час пустые бутылки седели от паутинной оплетки, а когда бряцал поклевный бубенец, мальчишки ругались, едва успевая подсечь судачка: комель удилища уже был накрепко приплетен к борту.
Все сбережения отнесла однокласснице — маклеру Любке Козиной, грузной девке в спортивном костюме, с барсеткой на поясе. Она устраивала вывоз гастарбайтеров: люди за гроши продавали квартиры, влезали в долги, чтобы отправиться в Италию, распадались семьи. Полтора года Надя отбивала ссуду.
В Италию ехала на автобусе, много спала. Однажды проснулась и обомлела: в сумерках, в гористой местности автобус стоял на обочине, вокруг тек туман. Пассажиры курили по пояс во мгле, чуть поодаль из тумана высоко выглядывали гигантские птицы. Неподвижные, они вытягивались голой шеей из курчавого оперенья. Вдруг птицы чего-то испугались, размешали туман, закачались на ходулях, раздалось трубное карканье. Со страусиной фермы началась для нее чужбина.

IV
Ложится голой на кушетку, слышит затхлый запах сырости, запах родильных вод, из которых однажды восстала новой: таким же запахом тянуло с плавней… Лики города рассыпаются, дрожат, пляшут за кормой. Дух воды, настоянной на отражениях: аромат тления, аромат вечности истончается ветерком.
Дом весной заливала вода, приходилось переселяться к сестре. Готовясь съехать до половодья, каждое утро присматривалась к тому, как на рассвете поднималось в тростниках заревое зеркало.
Двор опустошался большой водой — в мае они возвращались подсчитывать урон; день за днем бряцала помпа, откачивая из подвала затопление.
Она знала: вода приходит и в плавни, и в этот город из вечности, застаивается, загнивает жизнью, но всегда уходит в чистоту — в исток забвения: в облака, вглядывающиеся в отражения.
Однажды на рассвете, после бессонной ночи она скинула рубашку, спустилась во двор, вошла в тростник. Ил подсасывал шаг, по колено в воде она шла навстречу солнцу. Завороженная своим рождением, опаленная бессонницей, она не чувствовала холода, обнимающей сырости тумана… Раздвигала лезвийный шелест, листья обжигали кожу; раз за разом слетая на плечи птицей, раз за разом спохватываясь трепетом крыльев, зависая, как выслеживающая рыбу чайка, видела себя со стороны, любовалась, как тело ее слепит, и в то же время остается незримым, сторонним, и все равно властвующим над этой прорвой сущностью: подобно шаровой молнии, царствующей над ландшафтом. Выступая навстречу рассвету, она несла себя жертвой, наградой, являла бесполезную красоту — зарослям, птицам, насекомым. Она упивалась своей неопознанностью, отвлеченной дерзостью. Вода подбиралась к бедрам, и она готова была утонуть — но вдруг застыла: на голых ветках затопленного дерева лучилось гнездо: солнце поднималось в кроне. Ястреб сидел неподвижно, сжимая в плюсне чечевичку солнечного мениска. Под деревом кипело скопление птиц: поплавками вздергивали гузки лысухи, курсировали болотные курочки, взлетали и шмыгали камышницы. Привлеченные ястребиным гнездом, как смертоносным кумиром, птицы нисколько не чурались хищника, их суета, с какой они терлись друг об дружку, ссорились, рыскали за кормом, казалась услужливостью.
Она повернула обратно.
Муж стоял посреди двора, ошарашенный ее наготой, блуждающей улыбкой, блеском холодной кожи. Вымазанная илом, она шла будто в чулках. Он опомнился, выругался, пошел прочь: два дня среди соседей поносил полоумную жену: «Какой урод с ней жить управиться, в психушку ее сдать надо». Тем более, что дом, доставшийся от родителей, был обузой, не жильем, а напраслиной, какое уж тут обустройство: все насмарку — вода кругом, как весна, так хоть топись; давно злобно подумывал продать его, самому съехать на гору, к матери, только вот куда девать эту курву, она поди и денег еще захочет.

V
Старуха алчно любовалась ею не только потому, что искала возрождения. Доступная превосходность служанки льстила: с такой внешностью местные женщины обладали лучшей долей, чем сиделки. К тому же из обладания можно было извлечь удовольствие, с каким карга оценивающе взглядывала на Надю, прежде чем замучить рассказами о любовных приключеньях своей молодости. Например, о первом возлюбленном: ему сорок, ей девятнадцать, он коммивояжер, торгует украшениями из янтаря, за которым ездит на балтийский берег Германии. Когда она впервые разделась перед ним, осмотрел всю, как доктор, и вдруг помрачнел от ярости, пробормотал: «Из-за таких, как ты, в Средние века разгорались войны». — Ma guarda un pò’! — гаркала старуха.
Старуха блюла ее, запрещала водить мужчин, а Надя и не думала. Но, случалось, когда та возвращалась с прогулки — или из лавки, графиня, подмигнув, просила открыться: не занималась ли она любовью с антикваром сеньором Тоцци. Поди он забавно ревет, или хлопает в ладоши? Он шлепает тебя? признавайся! — глаз старухи вспыхивал сквозь пятнышко катаракты, похожее на отражение пересекающего полдень облачка…
Старуха не знала, что антиквар уже шестнадцатый год как помер, умер и его сын от рака, лавкой правит сноха. Надя не знала и подавно.

VI
Старуха изводила рассказами из жизни, суждениями: она слушала радио, и то и дело призывала к себе, чтобы обругать ведущего или Америку, но хуже если заставляла смотреть фотографии. Указывала, какой альбом снять с полки и следила за глазами: говорила о родственнике, любовнике, ухажере — сердясь, причитая, окрикивала помедлить.
Старуха была похожа на больную птицу — сломленные скулы, стертый клюв, скошенный подбородок, косматые надбровья, круглые глаза, смотревшие в пустоту с ровным бешенством усталости. Весь ее облик отрицал существование той девушки в платье с пряжкой, облокотившейся на капот «виллиса»: за рулем восседал парень с усиками, кепка заломлена, задрано колено, из-за сидения торчит винтовка. «Томмазо», — сердилась старуха и шамкала губами, будто могла ими сдержать слезы.
На улицу старуха выходила раз в месяц, в первый четверг. Переваливаясь, колеся враскачку, она стучала палкой, моталась из стороны в сторону и шаркала в банк, в пиджаке и шляпке с вуалью, челюсть ходуном от усилия.
Город ее не интересовал, взгляд одолевал панель, ступени, расшвыривал голубей.
Вернувшись, отлеживалась и завершала ритуальный день тем, что звала ее подать с полки коробку с пистолетом и смазочным спреем, с латунным ершиком и зубной, размочаленной щеткой; расстелить ей на коленях газету. Медленно, как во сне, вынимала патроны, щелкала, разбирала парабеллум, шикала из баллончика. Как-то раз объяснила, что оружие подарил ей Томмазо. В ближнем бою парабеллум лучше любого пистолета: его быстрей можно вынуть из кобуры и если держать в чистоте — никаких осечек.
Закончив, старуха снова звала ее — искать в простынях пули, подбирать с пола, ставить коробку на полку. В архиве имелись еще две фотографии с Томмазо: на одной был труп немецкого офицера, с молотообразным подбородком и кубической лысиной, вываливавшейся навзничь из кузова грузовика. Томмазо с еще одним бойцом стягивали убитого за лацканы, но вдруг повернулись к объективу. Запрокинутые глаза трупа были открыты, сухой их мутный блеск отдавал электричеством. «Дуче», — сообщала старуха, и Надя спешила перевернуть страницу.
На третьей фотографии среди нагого сада (ветви — сплетенные руки в братской воздушной могиле), у дома в северных предгорьях, куда старуху на все лето вывозила дочь, на ступеньках крыльца сидели двое небритых мужчин, по виду крестьян: со стаканами в руках, обнявшись, они держали на сдвинутых коленах ведерную бутыль; Томмазо стоял рядом, притянув за уши к паху голову кривоногой сучки, с пилой обвисших сосков; встав на задние лапы, собака преданно лыбилась ему в глаза. «Partigiani», — буркала старуха.

VII
В Венеции старуха владела пустым огромным домом, с двумя анфиладами комнат. В них страшно было окунуться, как в детстве она боялась ходить в парикмахерскую — чтобы не рухнуть с кресла в черноту колодца составленных стопкой отражений. Комнаты эти были заселены голубями, птицы проникали в пыльные разбитые окна, там и тут лежали мешки окаменевшей штукатурки, стопки битых стекол, покоробленного шпона, фанеры, рулоны истлевших обоев — строительный материал, уже негодный, закупленный еще в 1960-х годах, денег на ремонт старуха жалела, экономя на будущем наследников. В некоторых комнатах попадались картины, завешенные рядном.
Снова жизнь — теперь в этих трех передних комнатах казалась ей предстоянием на краю пропасти, вновь она влекла ее неумолимо: в закатные сумерки анфилада казалась бесконечной, выходящей за пределы квартала, пересекающей воздух над лагуной, ведущей в незримую суть города… Как в колодце зеркал, где в каждой раме свет убывал, смеркаясь, утягивая в потемки — так и она с каждой пройденной комнатой чувствовала, как убывает, истончается ее суть; как ее сущность приближается к составу призрака.
Время от времени Надя не выдерживала и совершала отчаянный поход в дальние комнаты. Что-то звало ее постоянно, так тянет заглянуть в руины, застать призрака. И несколько раз глубоко вздохнув, как перед затяжным нырком, с сердитым решительным лицом, будто собиралась с кем-то сейчас строго поговорить, уличить — скользнув над похрапывающей старухой, смежая веки, она прикрывала за собой дверь.
Голуби полошились — перелетали, размешивая световую пыль, тасуя комод с шкафом, буфетом, этажеркой, ванной на гнутых ножках, полных выцветших чертежей, свитков миллиметровки, стопок картона, исчерченного любительской сангиной — обнаженные натурщицы, срисовки неизвестных картин, статуи Персея, головы Олоферна…
Пламя заката сочилось в мутные от пыли окна. Голуби гудели, клокотали, случалось, вдруг раздувшись радужным горлом, сизарь с испугу наскакивал на голубку и начинал топтать — хлопоча, павлиня хвост, распинаясь на воздухе, семеня и подлетая, настигал в углу…
Она шла по анфиладе, и казалось ей, что она все дальше уходит от себя — и желание оглянуться, вглядеться в свое замедлившееся отражение — в себя покинутую, оставленную — было нестерпимым. Но оглянуться страшилась еще больше, чем идти вперед.
После комнаты с корабельным колоколом и макетом каравеллы размером с гроб она отсчитывала двенадцать комнат, с проворным испугом оглядывая каждую, и вот она здесь: подходит к картине, застыв на секунду, судорожно вдохнув, подымает холстину — чиркает зажигалкой: на полотне приоткрывается морская баталия. Корабль горит в пламенеющей бухте, в зерцале штиля, люди прыгают за борт, плывут, из трех шлюпок спасенные тянут руки пловцам. Мачту лижет огонь — и на главном парусе тени и отсветы зарева, и первые лепестки пламени составляют напоминающий птичий — живой, мучающийся лик ее жениха.
И вот возлюбленный — в ботфортах, треуголке, с ястребиным лицом, заросшим пухом, пером, с желтой каймой вокруг зрачка — отделяется от паруса и встает посреди лагуны: великан, горизонт ему по щиколотку…
Она жалела его, сострадала — и стремилась быть рядом, задыхаясь смесью страха и желания… Она проверяла: здесь ли он? Догорел? Или пропал — растворился в причудливой розе течений ее болезни… В конце концов она подожгла холстину — пламя разъело краску, зарево, бухта, паруса смешались с настоящим огнем; пожара не случилось, завесила рвано зияющую раму.

VIII
Доказательство существования у тела отдельной души она искала — и находила у иных статуй. Красота убеждала ее в одушевленности неживых творений. Душа статуи (если только она была) состояла из музыки, определенной, никогда не оканчиваемой мелодии, извлекавшейся становлением взгляда, текущего по мрамору. Музыка (думала она, выйдя из костела, где примостилась в заднем ряду в серебряных сумерках мессы), творимая из материи, даже более чужеродной живому, чем камень, была материалом одушевленности, по крайней мере чистым смыслом, стоящим за любой мыслью, словом, чувством…
Болезнь ее состояла в отрешенной ненависти к себе, меланхолии и любви к своему отражению, мерцавшему в этом городе. Одушевленное зрение города, в котором прекрасное совмещалось с беспощадностью вечности, раскрывала перед ней вход в желанную смерть, в смерть желания, взвинченного неясным горем, неведомой жгучей любовью… Чувство это было обострено тем, что, хоть и ощущая себя здесь, как рыба в воде — не только уместной, но словно бы городом и сотворенной для света, испытывая родственность больше к статуям, чем к людям, купаясь в красоте, которую толикой сама и производила — всей душой тела она соучаствовала своему творцу, зрению его фасадов, отражений, статуй, фресок…
Город влек ее в себя, укоренившуюся в отражениях. Как земля для жизни влечет проросшее зерно, так город втягивал ее в холод вечности. И она еще сильней тосковала по телу, уже готовому оставить душу, чтобы обрести новую душу нетленности: осматривала себя в зеркале с вызовом, каким испытывала своих собратьев — статуи… Она не знала, куда деться от этой раздвоенности, от разъединенности души тела и первородной, уже гаснущей сути. Две части ее сталкивались в схватке близящейся мигрени — и была уверена: старость она не переживет, пусть лучше сейчас… пусть никогда время не надругается над ее образом, взять старуху: своим существованием она оскверняет отражение — память города о себе.
И чуяла: принцип отражения лежит в основе красоты, суть которой обеспечить сохранность в вечности. Если бы отражения не обладали отдельностью жизни, красота не была бы самостоятельна. И Надя страдала как страдает животное: не сознавая себя, не способная надеждой примерить избавление.

IX
Зеркало в шкафу было двухслойным, не сразу осознала, а поняв, не подивилась, только кивнула себе, как бывает, когда исполняется предчувствие, которое никогда и не замечаешь, в отличие от комка недоношенной надежды. Двойное отражение, в обе стороны преломленное первым полупрозрачным слоем амальгамы (мастер владел рецептом, как серебро смочить светом), выдавало размытый по контуру, но явственный оттиск. Фокус состоял в том, что, подавая отражению правую руку, пальцы встречали пальцы правой же его руки, левой — левой, а не наоборот, как в случае с обычными зеркалами. Этот невинный оборот она не замечала два года, но однажды, раздеваясь перед зеркалом, к которому льнула всегда, как льнет цветок к движению солнца, — вдруг заметила сдвиг, передергивание. Отражение запоздало на мгновение — и она встретила его чуть скошенные на грудь, сбившиеся с оси взгляда зрачки. С тех пор, осознав свою отдельность, она ревновала отражение к Нему, своему жениху, к которому та — другая, вечная, не подверженная питательному тлению реальности, имела ежеминутный доступ.

X
В горной курортной деревушке, где лето текло сквозь ресницы, женщины день на просиживали на веранде — уходили, приходили с тарелками, кастрюльками и обсуждали только одно: что́ бы еще такого приготовить мужьям поесть. Для Нади вся эта кулинария, все эти бесконечные соусы к спагетти были колдовством, формулами приворота.
Три года назад, в мае, перед отъездом получила письмо от сестры, сумбурное, села на кровати, сквозь слезы поняла только, что «отдыхать хорошо в Румынии, в Констанце, пусть дороже, чем в Турции, но удобней: свой язык». Да, удобство, — платочком собрала слезы: и здесь язык почти свой, проблем почти нет. Вот только итальянцы беспрестанно кричат. Сначала товарки графининой дочки даже пугались, чурались ее тихого голоса. Так сторонятся немых, или пришельцев… А в конце письма, когда слезы высохли, сестра сообщала, что мужа Нади посадили: угонял машины, был пойман с поличным, покалечен, посажен. И что теперь она уезжает в Сургут, к своему однокласснику, он пять лет уже работает на нефтяной вахте, харе мотаться.
Это было последнее письмо, последние слезы.
Что снится ей? Ей снится город, Венеция. Город — ее возлюбленный, она отравлена его красотой, которой люди только мешают. Убить всех, остаться одной в городе…
Каждое утро в деревне она спускалась в овраг за водой, шла среди колонн воздушного хрусталя. Здесь ей ничего не снилось, только однажды в наделах послесонья (орут петухи, блеют и топочут козы, звенят колокольчиками, заря течет на предгорья, расчесанные грядами виноградников) привиделось, что входит в замок, которым владеет старуха. Под ногами мостовая усыпана густо соломой; едут повозки; мулы, приостановившись, зубастыми варежками подбирают солому, погонщики принимаются их нахлестывать. Она проходит мимо скотного двора, рядов амбаров, мимо женщин с кувшинами у колодца, — и вот перед ней раскрываются еще одни ворота, за которыми она почему-то видит огромного, как вол, льва. Крутанувшись на месте, лев кропит из-под хвоста угловой столб загона, в котором мечется от бешенства гиена, ничуть не уступающая размерами льву. Поблизости слуги ворошат сено, разгружают повозку с ночными горшками; косятся на нее. У льва человеческое лицо, но звериная пасть. Гиена, в которой она наконец узнала старуху, выведена из себя тем, что лев посмел пометить ее владения, но вдруг останавливает свой взгляд на Наде, которая рвется прочь, слуги ее хватают и вталкивают в загон. Зверь наступает горой. Уничтоженная, проглоченная ужасом, она опускается на четвереньки, затылок бугрится, лопатки выпирают к холке, и вдруг она начинает расти, выдается подбородок, рот наполняется клыками, тесной ломотой, из своей пасти она чует истошную вонь, воняет и все ее теперь волосатое тело, вздыбленное яростью каменных мышц. Так, сожранная зверем, она вселяется в саму гиену. И тогда в загон вводят льва. Они сходятся в схватке.
Вернувшись в город, Надя всю осень ходила по улицам и площадям, искала львов среди статуй и барельефов, вглядывалась в их морды.

XI
Она входит в туман, пытается вжиться в тело невидимки, воображает себя зримой только для статуй, фасадов, фресок… То сторонится прохожих, то облачившись в призрака, в мысль этого города, подбирается к ним украдкой. Или, оглядевшись — никого поблизости, встает в нишу, замирает не дыша, зябнет, но свыкшись с холодом, прикрывает глаза от наслаждения тем, что жизнь истекает из ее лона, течет по ногам, предоставляя ее вечности, наделяя окаменелостью статуи…
Иногда, в тумане, особенно в темных местах, где не было фонарей, но луна текла сквозь арки, лизала стены, плитняк, — ей чудилось, что где-то поблизости ходит гигантская птица. Позвоночник ее стекленел, когда чуяла, как сзади маячит на пробу клюв: вот-вот подхватит, замотает в воздухе, закачаются улочки, кувыркнутся окна в темень…

XII
Каждый день в полдень, сходив за молоком, она громыхает засовом, поднимается в свою комнату, стягивает платье, ложится на кровать, открываясь зеркалу небес, не стыдясь, как не стыдятся статуи в этом городе. Она любит смотреть на низкие облака — не наглядеться: взгляд скользит по клубящемуся контуру, и когда завершает оборот, облако уже другое, его не уловить, его невозможно охватить цельностью зрения. Так же она смотрела на облака, убегавшие над плавнями за другой берег Днестра. Вспоминает свое село, пещеры, выдолбленные ступени скального монастыря, цапли стражами стоят среди ковра чилима. Вот лодка с мальчишками отчаливает от берега, пробирается на плес, с понтона кто-то машет…
— Vieni qua! — квакает старуха. Надя пускает воду и входит к ней, вынимает из вороха простынь, пледов, берет на руки, сначала легкую, как птица; но шагов через пять уже ломит от тяжести руки, свинцом наливаются плечи. Мизерное тело, скомканное дряблостью, развороченное артритом, скользкое от належанного пота, на ощупь похожее на хлебный мякиш, — пестрит кляксами пигмента и пятнами пролежней, напоминает карту.
«Вот, думает Надя, это и есть карта моего рая. Вот туда и лежит моя дорога».
Она стискивает старуху, трет в ванной, трет, заливает молоком, и снова трет по пролежням, растирает.
Душа ее оплодотворена тлением, зыбится черным огнем. Она сроднилась со старухой. Она и старуха — кентавр, одряхлевшая ее душа проникает, полонит тело. Но нужно держаться, и она все время осматривает свое тело, в нем вся ее надежда. И оттого, что никто не может насладиться им, оттого, что она отдана Ему, своему жениху — Запрету, ее снедает тоска, умножающая страсть и отчаяние.
Шесть лет она работает на старуху. Та платит исправно — семьсот евро, но лучше такое рабство, чем вернуться домой. Венеция — не дом, а могила. Что может быть роднее могилы?
Старуха уже выгоняла ее дважды, за строптивость. Один раз Надя не включила ей радио, другой — отказалась читать вслух. Рассвирепев, графиня звонила дочери. Сбитая коротконогая горлопанка приезжала рассчитывать Надю, копалась в ее ящиках, потрошила чемодан, раскидывала белье. Надя ночевала на улице, утром приходила обратно. Вставала на колени, молила простить.
Потом старалась загладить, стала купать старуху в молоке, той нравилось. Надя купала ее в молоке, желая услужить — не ради себя, и не ради старухи, но во имя невозможного будущего: невообразимое будущее сосало ее: и она лебезила и пресмыкалась перед старухой, но получалось неумело, порой ненависть овладевала лицом — и тогда старуха морщилась от наслаждения…
Раз в три дня по утрам Надя купает старуху в скопленном молоке. Дети знают, что мороженое делают из молока, в котором купали больных. Вот она и купает, плещет облака на старуху, омывает, распластывает, глядя, как потоки, разводы пелены скрывают ничтожество старческого тела и, истончаясь, открывают мраморный цвет.
Ей было неприятно обтирать старуху, возвращая ее в прах.

XIII
Она брала ее на руки, несла, баюкала: младенец ее нерожденный иногда наливался плотью мечты, но каждый раз замещался перистой пустотой, будто ястреб бил влет по голубю. И только расклеванные птичьи останки оставались после жениха, вдруг освободившего ее от любовной тяжести.
Она купала ее, как потрошила и обмывала птицу: с хрустом вспарывала ребром ладони грудину, пальцами выкрадывала печень, селезенку, осторожно, чтобы не разлилась желчь, сдергивала с пленок сердце, перламутровый желудок, пускала внутрь воду, терла, подщипывала оставшиеся перышки, тянула из горла гофристую жилу гортани; по всему телу неупругая кожа после щипка оставалась складкой там и тут, и она собирала их на пояснице, боках, оттягивала с шеи, забавляясь, как складка уходит с лопатки; казалось, всю ее можно было повернуть скелетом под кожей, как скрипку в чулке. Старухе нравилась эта процедура — от купанья, взбитого массажем, кожный зуд затихал, и она улыбалась сложенными в трубочку губами, синеватыми от молока и бескровия, пухлыми, как у младенца; у старухи был вычурно молодой рот (Надя думала: рак), и она красила губы и любила причмокивать, чуя сладость: полбанки меда Надя добавляла в купель. Груди полоскались, хлопали собачьими ушами, не всплывая.
Потом реки молочные вьются в ванной в слив. Сполоснуть. Окропить содой и щеткой развальсировать по эмали. Сполоснуть.

XIV
Надя растирала в двух ложках снотворное, ссыпала в вино старухе, та любила окропить бессонницу хмелем, спиться ей уже не удастся. А если все равно не спалось, звала Надю, велела читать, причем по-русски, чтобы не возбуждались мысли. Старуха была поглощена календарем, прожитыми днями, как Робинзон, вырезая в календаре над изголовьем квадратики чисел. Она строго следила за сроком возврата, посылала Надю в библиотеку, та возвращалась с той же книгой и продленным формуляром.
Речная сырость, луговая роса, русалки и утопленницы, грязные утлые мужички, говорившие непонятные слова о себе и мире. Барин, пропахший сыромятиной, псиной и порохом — «Записки охотника» с ерами, прыгая строчками допотопного, пляшущего набора, расплывались грядками перед глазами, усыпляли, хоть спички в глаза вставляй… Барин этот ей нравился, молодой его портрет время от времени приоткрывала за форзацем: он кого-то напоминал ей, волновал — и никак не могла представить без бороды его красивое лицо, возвышенное отстраненностью, ей вообще не нравились бородатые мужчины… Все-таки засыпая, она всплывала в дреме перед великанской головой барина-утопленника, жалела, как тот пускает пузыри — мучаясь, поводит рукой у шеи, ослабляет галстук, но смиряется с участью, опускается перед ней на колени, и вдруг в белесых зрачках стынет испуг — он узнает ее: ту, что проступала время от времени в небытии, смутно, рывками скользя словно утопленница подо льдом — по ту сторону когда-то написанных им страниц: среди рыб, кружащихся подле — не рыба, а женщина нагая въяве перед ним, откуда?
Но поздно, власть видения утягивает его на дно сумерек, он пропадает внизу, у ее ног — и тут сверху налетает хищный окрик старухи, птичья сгнившая голова, жесть перламутровых щечек, злоба круглых мертвых глаз — и она вскакивает, книжка летит на пол, поднять, услужливо сесть прямо, виновато улыбнуться, выхватить с любого абзаца, забормотать с ненавистью, расправить ритмом голос, нащупать интонацию; успокоиться.
Если снотворное прибирало старуху, отправлялась гулять. На цыпочках прочь из квартиры, спуститься по ледяным ступеням, обуться только внизу, пожав ладонью занемевшие ступни.

XV
Убаюкав старуху, она выходит в город, и отдается ему, блуждая, не думая об обратной дороге. Она нанизывает лунные галереи: блеск канала в арках колоннады, она ведет ладонью по стене, всматривается в трехликую бронзовую маску на фронтоне, целует в уста — одни на три лика. Мокрая от тумана панель, у площади кивают, вихляют на привязи гондолы, волна скачет по ступеням.
Она встретила его в тумане, в тесноте зыбучего лабиринта, намокшего фонарями. Он стоял перегнувшись через перила, сгусток хлама, выставленный из дома. Сначала не заметила, но вдруг ожил невидимкой: слышно было только, как удивленно бормочет проклятья, возится с сырыми спичками, обрывает одну за другой.
Она протягивает ему Cricket (сверчок всегда при себе — зажечь конфорку, очнуть бутон свечи на подоконнике, или судорожно чиркнуть, осветить поделку копииста в анфиладе: твердые губы дожа, мозаика трещинок на запястье Данаи, разъятый рот Горгоны).
После они плывут в полной темноте, на запруженной палубе их теснят к перилам — то и дело украдкой взглядывает на нее, склоняясь к плечу, вдыхает запах — запах воды. Красивый, тонкой кости, чуть сутулый, с бешенным — одновременно открытым и невидящим взором, он что-то говорит шепотом по-английски. Она молчит, наконец шепчет: «Non si capisce…» И тогда он подбирает слова по-итальянски: но фонетический паззл никак не складывается, ухо сатира расползается под копытом, шиповник распускается в паху; грудь нимфы выглядывает из пасти Олоферна: пазы тасуются, рябят бессмыслицей, как отраженья фонарей на кильватере. Он замолкает, пальцами коснувшись ее запястья.
Математик, лет тридцать пять, профессор в Беркли, любимец студентов, ровный с начальством, часто колесит по миру. Иногда он приезжает в Венецию зимой, не в сезон — и живет каникулярный месяц, ходит по кофейням (безногие прохожие проплывают за высоким запотевшим окном, тычутся в стекло, как рыбы). Он придвигает дощечку с прищепленными листками, вынимает ручку (перо блеснится мальком), что-то выписывает: всего три-пять формул на страницу; подолгу взглядывает в жирную пустоту умозренья. В конце дня откладывает работу и прихлебывает желтые сумерки граппы.
Он живет в квартире на первом этаже, у самой воды, в ней стынут его рыбьи сны, он все время зябнет, кутается в плед, поджимает ноги, окурки гасит о мраморный пол.
Он отдал ей плед, подоткнул, сам мерз в кресле, тискал в ладонях стопу, подливал себе граппу. В носке сквозь дырку проглянул мизинец, словно чужой, ему не принадлежащий карлик — и она помертвела от отвращения…
Тем временем он напивается и сам себе о чем-то рассказывает, живо спорит.
Она уходит, а ему снится облако влажных простынь, всхолмия ягодиц, чуть дрожащих при движении, как она оглядывается поверх, винтом пуская поясницу, и он влечется по кровати, бесконечно преследует сновиденье.
Через день сама находит его в кафе, и теперь они встречаются каждый раз, когда старуха спит, но в квартиру ни ногой, такое ее счастье.
Наконец он грубо овладевает ею ночью, в галерее, ногти царапают сырую штукатурку: ртутный свет беснуется над ней, ярится звериным напором, она оглядывается, но никого не видит, каблуки подскакивают, стучат, уж скорей бы.
На следующий день математик покидает город.
Весь январь во время каждой прогулки украдкой она приближается к этой галерее. Встанет поодаль, заглядывает, ждет, не появится ли силуэт: плащ, треуголка, блеск зрачка за клювом.

XVI
…Пока следователь, отвернувшись, отставив ногу, уперев в дверь стопу, — заправляет рубаху, затягивает ремень, проверяет пуговицы, пока он тасует, проверяя и оглядывая пол, бумаги — на четвереньках она подбирается, хватает со стола отмычки, выбирает самую длинную, со змеевидным острием, хищно прячет под подол, привстает, проседает, откидывается на поясницу — и двумя руками, с механической определенностью тычет, настойчиво достигая упора, проворачивает, что-то отпирает, дает чему-то ход.
Риккардо оборачивается, она протягивает ему связку, он понимает, что что-то произошло, но не терпит с глаз долой, достает платок, берет им отмычки — застывает… Он трусит позвать врача, она же не вымолвит ни слова — и сама услужливо обтерев, засовывает платок под подол, что-то там деловито подправляет, одергивает платье, разглаживает по бедрам, выпрямляется — она готова.
Больше на него не смотрит.
Следователь выглядывает в коридор, но тут же закрывает дверь.
Минуту стоит с закрытыми глазами.
Выглядывает снова, кашляет, машет рукой.

XVII
Горячая темень наполняет лоно, холодеют глаза. Она чувствует привычно, как тело освобождается от себя, как истончается ее существо. Ей это приятно, как приятно было вживаться в призрака, внимать его малокровной сути. Сознание встает на цыпочки и пятясь оставляет ее одну. Но зрение становится прозрачным для видения, и радость узнавания, с улыбкой на губах, позволяет удержать равновесие, пока тюремщица, приземистая женщиной с кротким лицом придерживает ее за локоть на лестнице, выводит на крыльцо, ведет через двор-колодец. Плющом увиты стены, три бабочки порхают друг за дружкой, увлекают взгляд тюремщицы в небо.
Сквозь туман Наде кажется, что кто-то еще — рослый, в мундире, идет рядом.
Она узнает яростный профиль.
Наконец Он вводит ее в свои покои.
Вот уже скоро.
Но прежде — внизу плавни скользят под бреющим, тростники пылают половодьем заката, птицы куролесят последней кормежкой, крякают, ссорятся, чистят перья. Солнце окунается за берег, напоследок лижет подбрюшные перья, и вот клетка голых ветвей вырастает вокруг, она взмахивает крыльями, гасит налет, вцепляется в кору. Антрацитовый зрачок обводит округу, сумерки сгущаются синевой, смежается веко небосвода, ястреб прячет голову под крыло, чтобы никогда больше не проснуться.

XVIII
Запрос остался без ответа, и месяц спустя тело перевозят в крематорий. Катер швартуется у пустого причала. Блещет равнина воды, порыв ветра отворачивает простыню. Она смотрит вверх, подогнув колени, закоченев от боли, положив руку на солнечное сплетение — лежит тихо, упокоенная, с открытыми глазами, в которых стоит высокое небо, мутным пятнышком тает в рассеянном свете зрачка облако.
Нет ничего более увлекательного, чем следить за изменяющимися контурами облака.



1 (итал.) Я люблю тебя… Я люблю тебя. Я помогу тебе в тюрьме. Я ничего… Я ничего не смогу для тебя сделать… Я буду любить тебя всегда. Я буду любить тебя всегда… — перевод Яны Токаревой.




































БОРИС ХЕРСОНСКИЙ: Посвящается Карамзину

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 14:21

* * *
В парчовом камзоле и напудренном парике,
рука на отлете, хрустальный бокал в руке.
Смотрит вдаль — все равно ничего не видит.
Думает, дрянь, все равно ничего не выйдет.
Уж лучше по узкой тропке спуститься к реке.

Два мужика из-под коряги за жабры тянут сома.
Девка смеется в голос, чему — не знает сама.
Он выпивает вино, роняет бокал, сходит с ума.

Усадьба с высокой лестницей, колоннада, балкон.
Мостик горбатый, на каждом углу грифон.
В центре мостика, известное дело, беседка,
в беседке — лукошко, в лукошке квохчет наседка,
ее стережет одноногий отставной солдафон.

Барин смеется и тычет куда-то длинным перстом.
Плывет по реке Фелица, виляя рыбьим хвостом.
Грех — увидеть такое, особо Успенским постом!

Церквушка в столичном стиле, выгоревшая изнутри,
снаружи почти как новая. Только ты не смотри
на разоренного купола черный дырявый кокон,
на синих клювастых птиц, выпрыгивающих из окон.
Чувствуешь, что сгораешь? Спокойно стой и гори.

Сначала сбежала барыня. Сам-то как горевал!
Божью церковь поджег. Жилы ножом вскрывал.
Видно, сошлют в монастырь — и на цепь, в подвал.



* * *
Лиза идет топиться. Но старый пруд
куда-то делся, а может быть, люди врут,
что был водоем? Что мальчик, ивовый прут
выломав, воздух им рассекал со свистом,
что девка плясала босая, звеня монистом,
что воздуху было больно… Напрасный труд.

Впрочем, мальчишке случилось убить мотылька.
Лазурное крылышко падало на манер лепестка.
Лиза идет топиться, но где — не знает пока.
Мраморные купидоны стреляют в сердце припаркам.
Леса уступают место садам и паркам.
Исключение — заросли мыслящего тростника.

Должно быть, сахарного, ибо два старика
машут своими мачете (и как не устанет рука?),
прорубая дорогу в завтрашние века.
Это идут барбудос, братья Фидель, Рауль,
увертываясь от посвистывающих американских пуль.
Лиза идет топиться. Походка ее легка.

На полянке пенек. На пеньке сидит Лаокоон,
что анаконду, тянет австрийский аккордеон,
грек его душу знает, что напевает он.
Но девка босая зовет его гармонистом,
чему-то смеется и пляшет, звеня монистом,
А Лиза идет топиться, хоть это — всего лишь сон.

Уж лучше вернись в усадьбу, где нынче склад
полезных железных предметов. Где сказку на новый лад
перекраивают, перешивают, и как всегда невпопад.
Нагой пастушок с тебя стащит белое платье
через голову, растрепав, примет в свои объятья,
родители, вытянув руки, пошлют вам свои проклятья,
и вы, потешаясь над всеми, провалитесь в ад.



* * *
Белая ротонда. Ступени. Колонны.
Кованые решетки. Площадка. Отселе
открывается вид на ближние склоны.
Облетевшие клены. Бурые ели.
Полдневный свет сквозь облачные заслоны
проглядывает еле-еле.

Зеленый пруд подернулся льдом по самому краю.
Маша, на мостике стоя, кормит карпа ковригой,
разминая мякиш. Я умираю,
хоть пока не чувствую этого. Сидя за книгой,
старинной церковной книгой в кожаном переплете,
не могу увести мысли из привычного круга.
Люди, я ненавижу вас крепче, чем вы живете.
Ненавижу темно, безысходно, как вы — друг друга.



* * *
И без залысин лоб высок, но залысины делают выше
помыслы, ниспадающие вниз, вместе с кудрями.
Мраморный бюст вольнодумца кривляется в темной нише.
Хариты стыдливо беседуют с русскими богатырями.
Два голубка, прижавшись, сидят на крыше,
символизируя вечный союз материков с морями.

За спиной у него колонна в честь красоты идеалов
классицизма, а впереди — обелиск во имя реалий
обыденной жизни и подлинных чувств. В каждом из залов
его усадьбы, на ковриках, пара античных сандалий
соседствует с парой лаптей. Простота вандалов
дополняет изысканность дев, препоясанных выше талий.

Он гуляет в одном направленье. Но не может достигнуть
простоты мужицкой, поскольку не может постигнуть
ограниченности дворянства — классовой, провинциальной
плюс отсутствие денег. Лик природы печальной
ему понятней. Красные пухлые губы
переминают стебель зеленого злака.
Зимой, в полночный мороз, он не носит шубы.
Летом, в полуденный зной, не снимает фрака.
Подбородок над многосложным воротником рубахи.
Вместо веры в уме безбожном гнездятся страхи.

С каждым днем он сложнее, хотя так хочется — проще!
Слышен свист заводных соловьев из хрустальной рощи.
Он наблюдает жизнь. Часами спорит с невеждой.
Каждую мысль оттачивает до последней строчки,
сторонясь лицемеров, которые под золотой одеждой
несут железное сердце в каменной оболочке.



* * *
В этом парке часто
встречаешь развалины.

Часть этих сооружений
строилась как руины,
романтическое прошлое
создавалось задним числом.

Так придумывают, домысливают,
досказывают свою жизнь люди,
с которыми ничего не случилось.

Владелец создавал
биографию местности,
где хотел поселиться.

Не сложилось.
Что-то у них не сложилось.


*
Вот что важно — те здания,
где жили люди, тоже разрушены.

То, что всегда было руинами,
в лучшем состоянии,
чем разрушенное жилье.

Камень частично разобранного дома
с балконом и дорическими колоннами
пошел на строительство барака.

Но и барак разобрали, тоже частично.
Или просто его не достроили.
Скорее всего, так.


*
Люди ушли отсюда.
И это к лучшему:
уцелели деревья.

Огромные деревья.
Буро-зеленый мох
на северной стороне стволов.

Можно найти верное направление.


*
С самого начала
нужно понимать,
что ты строишь,
что будет на этом месте.

На этом пустом месте.



* * *
Если не приближаться и не задерживаться, скажем так,
а проплыть по реке на колесном пароходике, напевая в такт
ритму машины, плеску воды, крутя в зубах стебелек,
пытаясь на глаз определить, насколько далек
путь до усадьбы, прилепившейся на холме,
и кто там живет, как в тюрьме, и что у него на уме,
что он наденет сегодня — полушубок или пальто
и как зовут его люди — Некто или Никто.

Кто ему самовар раздувает, как положено, сапогом,
кто ночью его раздевает, думая о другом
в обоих смыслах. К примеру, о другом как об ином
мужчине, иль о другом как предмете любом,
не относящемся к ночи, постели, в скованном сном
доме, принадлежащем тени над свечкой с золотым освещенным лбом.

Если не приближаться, тебе все равно, кто такой
на белом листе бумаги размещает строку под строкой.

Ты не знаешь, кто в лесу нашел большой ядовитый гриб,
изжарил для всей семьи, со всей семьею погиб.

Пять гробовых крышек прислонены к стене
церкви — мал мала меньше, но все это не
имеет значения, если близко не подходить,
а глядеть с пароходика, как тянется серая нить
унылой дороги, на домики большака,
просто стоять, ощущая, как подергивается щека.

Тут ловят больших рыбин. Опознают в них тех,
кто утоп в прошлом году. Чтоб не случился грех,
отпевают беднягу: осетр, щука иль сом,
в котором душа покойного плыла, забыв обо всем,

что было, что будет и, главное, то, на чем
успокоится сердце, о белой березке с черным грачом,
нахохлившимся, спрятавшим клюв под крылом,
о мире за небосводом, как за мутным стеклом.



СТАТУЯ
Стриженый кустарник высотою
в полтора человеческих роста
стоит глухою стеной.
Если смотреть с лужайки, кажется:
перед тобою квадратная зеленая крепость —
ни входа, ни выхода.

Это иллюзия. Вход и выход,
как всегда, существуют,
просто они незаметны.

Если смотреть с балкона
третьего этажа, понимаешь сразу:
здесь лабиринт. Видишь статую в центре
с рогатою головою бычьей.
Видишь увитую плющом беседку.
Пытаешься угадать,
как туда добраться.
Особенно если ты — молодая дама.

Впрочем, зачем гадать?
Попросите хозяина — он проводит.


*
Стройный, поджарый, он идет по тропинке
в узком пространстве меж двух зеленых
стен стриженого кустарника,
дама едва поспевает
за ним, придерживая юбки.

Он сосредоточен:
нужно считать повороты.
Или делать вид, что считаешь.
Просто нужно казаться
сосредоточенным и идти размеренным шагом,
но быстро, так, чтоб за тобой едва поспевали.

Наклоняясь вперед, задыхаясь,
придерживая юбки.


*
Вот и квадратный газон. На возвышенье
статуя обнаженного Минотавра
с эрегированным отростком.

Патинированная черно-зеленая бронза.

Претензия на античность,
но, скорее всего, подделка.

Дама вскрикивает и, отвернувшись,
от бесстыдной статуи, прижимаясь
к груди хозяина, дрожит и тихо рыдает,
вернее сказать, поскуливает.
Это входит в программу.

Если она боится и плачет,
ее нужно ободрить и утешить.

Для этого и существует беседка.


*
Когда хозяин выходит и смотрит
на мускулистую спину обнаженного Минотавра,
черную с прозеленью бронзовую спину,
он уже не помнит, кто оправляет платье в беседке.
Он смотрит на Минотавра и думает: это подделка!

Ну конечно, подделка!
Итальянцы меня обманули.



* * *
Сняв башмачок и чулок, Лиза стоит у пруда,
вытянув ножку, пробует, холодна ли вода.
Хочешь топиться, бедная? Она отвечает: «Да!»
Вдоль аллеи стоят столбы. На столбах гудят провода.

Там, внутри проводов, говорит с ревкомом ревком
общим усилием воли, одним рывком.
Вдали — предводитель в фуражке. Лоб наморщен под козырьком.
Лиза стоит, бедняжка, не думая ни о ком.

Ведут гимназистов. Им говорят: взгляните туда,
в зеленую толщу, которую образует вода пруда.
Видите плавные линии, узорные башмачки?
Видно плохо. Наставник протирает очки.
Гимназисты рыдают. Вырастут — будут герои труда.

Приводят красноармейцев. Винтовка за каждой спиной,
увенчанная штыком. Вытянувшись струной,
позвоночник-флейта тянется в мир иной,
психоделический мир, объевшийся беленой.
История нового мифа застит глаза пеленой.

Лиза отходит в сторону. Заставляет себя присесть
на мраморную скамейку, оказавшуюся, Бог весть
какими путями, рядом, натягивает чулок,
зашнуровывает башмачок и в свой уголок
отправляется думать, плакать и пряжу прясть.
Ночью ей снится Геенна, разинувшая пасть,
или Горгона, запутавшаяся в чешуйчатых волосах,
или бронзовый ангел на мраморных небесах.



































ГРИГОРИЙ ЗЛОТИН: Кюне и Лаубе. Вульфи

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 14:19

I. Кюне как социопат

Уже много позже Кюне, наконец, понял,
почему он не может быть с теми,
с кеми он хотел бы быть.
И дело не в том,
что они не хотят с ним быть.
В этом-то еще полбеды.
Вторые и главные полбеды — в том,
что тех, с кем он хотел бы быть,
на самом деле нет.
Вернее, они, конечно, есть.
Но только в нём.

II. Ёё

… когда в годы своей бурной юности он увлёкся прикладной антропологией этнографией. Пятого августа 1942 г., путешествуя с экспедицией Ж.-Б. Буридана (см. нашу статью о т.н. «дилемме покоя» — прим. перев.) по неизведанным чащобам в низовьях Курляндской Аа, Кюне обнаружил целую колонию квазиразумных организмов, не упомянутых у Брема. К величайшему изумлению как самого Кюне, так и главы экспедиции Буридана, аборигены прекрасно знали о существовании этих существ и на своём варварском диалекте земгальского называли их «ёё» (по-видимому, из древнепрусского joggo («туго натянутый»), восходящего, в свою очередь, к протоиндоевропейскому *ий(го)го — «прыгать» или «упружить». Прим. перев.) Сообщая о своём открытии Е.В. Герцогской Академии Наук в Митаве, Кюне так описывал их внешний облик и повадки (далее следует авторизованный перевод с куршского диалекта (п-)русского языка, которым Буридан и Кюне пользовались в экспедиции; стиль и орфография подлинника сохранены — прим. перев.):
«Хотя сделанные нами позднейшие наблюдения и опыты показали, что Ёё представляет собой recht gewöhnliche (достаточно обычное — прим. перев.) всеядное стадное млекопитающее, величиной примерно с крупную кошку, однако в силу своей необычайности внешний облик этих существ вызывает на первый взгляд удивление и даже страх. Туловище Ёё выглядит правильною сферою, так что небольшая голова, соединяющяяся посредством короткой и толстой шеи с туловом, почти совершенно сливается с этим последним. Подобным же образом лапки Ёё, нелепо толстые и короткие, едва показываются из-под шарообразного тела. Единственным членом, резко выдающимся в образе Ёё выступает ея чрезвычайно тонкый и длинный хвостъ, долгота коего простирается у взрослых особей иногда до одиннадцати саженей и более.
Ёё живут общинно или стаями, собираясь в клубках в зарослях падубов, в особо отдалённых и диких местностях Земгалии, особенно — в совершенно неосвоенных ещё хуторянами низовьях р. Аа, где у Ёё нет естественных врагов. Свою молодь они взрасчивают совместно, и отпочковывание от родного клубка в целом порицается, хотя старшие Ёё и допускают, что в самой природе Ёё заложено имманентное стремленье взыскивать новых путей. Когда молодые Ёё достигают зрелости, то выбираются из родного клубка и начинают медленно, но верно уходить прочь, дабы основать новую колонию на девственной земле, подале от тесноты и злобной возни, коя неизбежно сопровождает обитание на тесных квартирах (в своей характерно поэтической манере, Кюне, очевидно, говорит здесь о внутривидовых механизмах противодействия перенаселению — прим. перев.)
И тогда хвост выступает на сцену, дабы сыграть свою роковую роль в этой драме жизни. Чем далее усиливается Ёё убежать родного гнезда, тем более натягивается длинный и упругий сей уд; так что немногие одолевают неумолимое его притяженье. Ибо сказано: «по прошествие […] дней паки найдешь его» (Кюне цитирует Изборский Кодекс, столбец 12, стих 64. Прим. перев.); так что побегав вдоволь по лесу, молодые Ёё со временем возвращаются ровно в ту же точку, откуда они и вышли, покидая свое нежное отрочество. Не так ли и мы: стремясь ещё въ юности… (пробел в рукописи — прим. перев.)
Предлагаемая линнеева номенклатура нового вида:
Sisyphus vulgaris Kuehnae».
P.S. Прим. переводчика:
Существование Ёё нашло свое отраженье в эпосе аборигенов Нижней Земгалии, где были обнаружены первые известные науке колонии Ёё. Старожилы дер. Кляйн-Мариенталь, что в 11 верстах к юго-западу от Газенпотта (Айзпуте) напели известному этнографу Э. Н. Лаубе следующий куплет (следует перевод с нижнеземгальского):
«У Ёё — четыре ноги,
позади нея — длинной хвостъ;
Но трогать Ёё не моги
за ея малый ростъ,
малый ростъ».

III. Трансцендентность и американский мечтец — A summary

Вульфи долго казалось, что ему хочется трансцендентности. Прошло немало лет, покуда он, наконец, не понял, что, на самом деле, ему хочется севрюжины с хреном.

IV. Не мне
волчий сонет)

Паппенька у Густава Ивановича Кюне были счетоводом-с,
и хотя от юности своея Густав Иванович грезили
о том, что войдя в совершенные лета,
они станут властелином мирови,
но то были одне лишь грезы,
яже расточаются, яко воск от лица огня,
и очнувшись от них,
Густав Иванович нашли-с,
что войдя в совершенные лета,
они уже давно служат счетоводом,
как некогда их папенька,
и, верно, уж дослужат счетоводом
даже до самыя своея смерти.
Кому суждено приумножить наследье отцов?

V. Epiphanies

На трезвую голову

Вульфи1 были знакомы лишь два вида епифаний:
1) строго-нижняя, второй чакры,
2) и довольно верхняя, четвертой-пятой,
причем любопытно,
что они, как мы с Тамарой,
шли по жизни под ручку.

————————————-
1 Вольфхардт фон Велау (1868-1944), русско-курляндский миннезингер и фенолог (прим. перев.)

VI. Кюне и Лаубе, ibidem

До судьбоноснаго разговора с Лаубе,
состоявшагося 5-аго августа 1942 года
въ полуразрушенной башнѣ Мюзо,
въ шести верстахъ сѣвернѣе Мемеля,
гдѣ Лаубе жилъ гостемъ
у кн. Курбскаго,
Кюне ошибочно полагалъ,
что человѣчество дѣлится на двѣ неравныя части:
на тѣхъ, кому нѣтъ дѣла до него,
и на тѣхъ, до кого ему дѣла нѣтъ.
Впослѣдствіе онъ придерживался princip‘а,
предложеннаго Лаубе:
Вѣдь тѣмъ, до кого ему нѣтъ дѣла,
какъ правило, до него тоже дѣла нѣтъ.
И сице всё равномѣрно во всѣленной.

VII. Герцога Лауэнбургского чтение

В ночь на первое апрiля, в тезоименитство Канцлера, Кюне не спалось; в перегретом сознании привычные мысли гонялись друг за другом вкруг оси несна, словно канонерские лодки близ Уолфиш-Бея, Gott strafe England; Кюне думал о молитвах и немолитвах, и трюизм этого, уже покрытого пролежнями сопоставления не отпускал его:
… когда утром, ещё с чашкой дымящегося чёрного и со свёрнутым в трубку свежим нумером «Курлэндер Нахрихтен» подмышкой: он выходит за порог, оглянулся, переступил, вернулся, повертел ручку уже запертого на два оборота з., переступил, оглянулся, пошёл было дальше, нет, Отченаш, перекрестился на восток, опаздываю на конку семь-ноль-две, уволить садовника, Богородице Дево радуйся, молочные бидоны передвинуть на три сажени влево, розы, Достойно есть, перекреститься, розы, льва из гимназии привезёт на извозчике гуверна., велеть остричь розы, Царю Небесный, сейчас залает большая собака колбасника на углу Штайндамм и Рыночной, Верую, сейчас залает, сейч… — то это не молитва, думал Кюне, это не молитва, а заклинание;
… когда около четырёх часов пополудни, чудом оказавшись дома, Кюне вышел в палисадник: сломленная пополам солнечная пика легла теперь поперёк свежевыбеленной стены и, словно одышка при беге за вагоном трам., колола в грудь; небо, отдавая последнее, умудрялось быть разом голубым и фламинго, тени росли и ползли; даль, ещё не закрывшись, дышала; Кюне положил горячие ладони на прохладную, шероховатую поверхн. стены сада и уронил голову на руки: не бежать, хоть бы единую четверть часа не бежать, Господи, помяни мя, егда приидеши во Царствии Твоем… — Ныне же будешь со Мною; это молитва, думал Кюне бессонно, это молитва…

VIII. Growing Complexity

As recently as his late youth,
Gustav I. Kühne (1883-1952)
still cherished that oddly soothing illusion
that the world was sinking
in the nauseating morass of depravity and decay;
Now, entering the mind-numbing humdrum of his middling years,
Kühne progressively awoke to the realization
that the world was simply growing more complex,
exponentially so,
denying him any chance of imposing any kind of teleology or
structure or
grammar
on it,
thus resisting his ever feebler attempts
to comprehend it.
The world is an abyss.

IX. The Sum of Life

Throughout the years of Eduard Laube’s grad’lly lengthening life,
the sum of it in him remained constant
and quite small to boot
so that when, for example, circumstances treated him harshly,
virtually all of it went into his poetic attempts,
leaving, as a consequence, nearly nothing
for loving his neighbours;
Conversely, when, in his middling years,
circumstances began treating him
less harshly that ever before
(thanks, in large part, to his growing solitude),
the (admittedly dwindling) sum of his life
unexpectedly freed up:
most of it came to be spent on his neighbours,
leaving nearly nothing
for his poetic attempts.

X. Оправданья

«У каждого из нас
есть свой скелет,
свой волк в стенном шкафу»,
произнёс Кюне, отложив в сторону мемуары Джека Потрошителя. Кюне вообще склонялся к тому, чтобы прощать людям их слабости.
«Кто бы говорил,» — отозвался Лаубе, знавший, что есть такие откровения, которых не выдержит никакая дружба и никакое всепрощенье, —
«кто бы говорил».

XI. Неотвеченные письма

Кюне никогда не отвечал на письма и уж тем более, разумеется, никогда не читал их. Распечатав, он внимательно изучал вложенные в письма фотографические карточки, затем бегло скользил взглядом по строчкам, но тотчас же возвращал листки в конверт и прятал его в особый сундучок. Все письма Кюне бережно хранил в этом сундучке и никогда их оттуда не вынимал.
С книгами и музыкой он поступал точно так же. Кюне любил покупать книги у букинистов: во-первых, оттого, что был скуповат и не умел платить полной цены, а, во-вторых, оттого что любил по старой памяти затхлый и странно волновавший его запах пожелтевшей ломкой бумаги и осыпáвшихся корешков. Накупив множество книг, Кюне ставил их на полки и любовался золочёными переплётами. Иногда он вынимал том, развёртывал его и перелистывал несколько страниц. Но читал Кюне редко и совсем не то, что стояло у него на полках.
Услышав премилый вальс Венявского или страстную сонату Листа, Кюне аккуратно записывал в карманную книжечку названье вещи и ея тональность, и всякий раз полагал в своем сердце непременно послушать её на досуге. Но досуг отчего-то никогда не наступал, и Кюне поэтому лишь увлеченно грезил о том блаженном времени, когда, отложив всякие попечения, он одной сплошной волной всё прочтёт, и прослушает, и переживёт. А пока, когда среди забот выдавались часы досуга, Кюне тратил их на пустяки.
«Как же может быть иначе?» — утешал его Лаубе. «Ведь таким вихрем пронеслась над тобой жизнь, что ты не смеешь ещё даже составить и свой собственный архив. Куда уж там до архивов чужих, пусть и когда-то близких тебе людей?!»
Кстати, на письма Лаубе Кюне отвечал неизменно и не откладывая. Но Кюне и Лаубе жили на соседних уличках очень маленькаго среднеевропейского городка и, словно Гёте и Шиллер в Ваймаре, переписывались, главным образом, для истории.

XII. Действие дождя

Когда с неба текла вода,
Вульфи прятался с головой под одеяло
или убегал в подвал и сидел там,
уставившись в одну точку.
Голова у Вульфи становилась пустой
и туго натянутой,
как большой барабан,
а тело — ватным и безвольным,
словно у набитого петрушки.
Вульфи сидел у окна,
уставившись в одну точку,
и наполовину следил выпученными глазами
за каплями, которые ползли по стеклу,
точно слизни под утро
по мощёным дорожкам сада,
а наполовину в своей барабанно-пустой голове
переворачивал — с трудом, словно лежачего больного —
одинокую мысль о том,
что это мокрое время
следовало бы сдать в ломбард
и выкупить только тогда,
когда в нём снова
появится жизнь.

XIII. Кюне и Лаубе, ibidem

Кюне, кроме того, считал,
что наследье отцов непреодолимо,
что орании не растут в Померании2
и что, по слову св. Франциска Пражскаго,
даже скача всю жизнь во весь опор,
не доскачешь и до соседней околицы.
Поэтому, когда экспедиция фон-Мекка
экспериментально доказала существование Ёё 3
Кюне счел свою позицью
неопровержимо доказанной
и с той поры отложил
всякое земное попечение.
Лаубе, напротив, полагал,
что, только сломав гипсовую модель,
можно рискнуть небывалую отливку.
Правда, Лаубе обескураживала цена:
ведь разбив форму, он уже не мог вернуться назад,
а туда порой тянуло оглянуться.

———————————————
2 т.е. что апельсины не падают слишком далеко от своей корсины (вольный перевод Кюне с ингерманландского)

3… более известного под туземным названьем Ruskee-Die: маленького млекопитающего, чьей основной отличительной особенностью является эластичный хвост, прикрепленный к центру колонии (гнезда). Молодняк Ёё удаляется на значительное расстоянье от нея, однако, в пост-пубертатной фазе почти все особи постепенно возвращаются ровно в ту же точку, из которой они в свое время вышли. См. тж. изображение Ёё в литературе, напр., повесть Рема Брандта (Jeremius van Brandt) «Возвр. блудн. сына», перевод с нидерл. Р.М. Глиэра, М.-Л., 1948 г.

XIV. Их нравы: к биографии Кюне

… когда устав от путешествий по градам и весям
генерал-капитанства Верхняя Калифорния,
летом 1942 г. Кюне прожил несколько недель
в пансионе вдовы Хименес в окрестностях Сан-Эусебио:
пансион представлял собой выстроенное из адобы покоем
длинное двухъэтажное зданье,
с широкими галлереями по обеим сторонам:
из происходившего на патио был слышен всякий звук.
Впрочем, всё шло как нельзя лучше,
пока в патио лишь журчал фонтан,
да порою ввечеру звучало пенье гитар,
и слышалась гордая гиспанская речь.
Семнадцатого июля в пансионе поселилась семья гринго,
и жизнь тотчас потеряла вкус:
Кюне ненавидел этих безродных перекати-поле,
мигрантов из Новой Франции,
говоривших на варварском наречии,
смеси вульгарного квебекского диалекта
с жаргоном коровьих пастухов Луизианы.
Среди многочисленных детей гринго
(Кюне ненавидел многочисленных детей)
был толстый белобрысый мальчик лет пяти,
наделённый особенно громким
и визгливым голосом;
в пять тридцать утра,
когда он просыпался, чтобы идти в школу,
весь пансион поневоле просыпался вместе с ним.
(Кюне никогда не вставал прежде полудня
и был аки лев рыкающий, если звонил телефон.)
Пятого августа 1942 года, в пять сорок пять утра
Кюне услышал на патио голос мальчика-гринго:
«Мямми!» канючил он своим особенно громким
и визгливым голосом, «Мямммми, жёсюизартар!»
«Йезусмариа,» подумал Кюне, «начинается.»
«Мяяяяммми, каман!» продолжал аспид,
«Жёсюизартар!! Каман!»
Кюне накрылся с головой.
Мальчика начали одевать.
«Жёньвепа! Мяяяммми! Жёньвепа!»
Кюне сунул голову под подушку.
«Жёньвепа! Мяяяммми! Жёньвепа!»
Кюне прижал подушку локтями к ушам.
«Жёньвепа! Мяяямммиии! Жёньвепа-а!»
Кюне замурлыкал марш Радецкого.
«Жёньвепа! Мяяяммми! Иииииииииии!»
Кюне вскочил. Отбросил одеяло.
Рванул ящик ночного столика,
где всегда лежал заряженный люгер (Эрфурт, 1915)
и выскочил на галлерею.
На патио, тем временем, происходило следующее:
шестипудовая самка гринго тащила за руку аспида,
уже одетого в короткие черные штанишки с лямками
и белую рубашечку с крахмальным жабо,
в то время, как аспид, извиваясь, визжал.
Кюне зажмурился и, не целясь,
высадил всю обойму в красноватую пыль.
В ту же ночь к нему постучались алькальды.
Гиспанские власти не любили гринго,
но и они уважали закон.

XV. Чекусство. Лемма.

… где-то писал, что в детстве у Вульфи* была коробка цветных карандашей «Искусство», изготовленная в С. Петербурге в начале семидесятых;
цветные карандаши тогда, кстати, делались на фабрике, владельцами которой были, кажется, немцы-концессионеры; так или иначе, фабрика называлась, кажется, «Ди Ротэ Фронт»;
(Вульфи никогда не понимал этой болезненной фиксации на красном цвете — крикливо-вульгарном, по мнению Вульфи;
тем не менее, множество мест в городе носило названья, так или иначе связанные с этим цветом:
например, пивоварня «Красная Бавария»;
Вульфи это казалось тем более странным,
что Бавария ассоциировалась у него скорее с чёрным, а не с красным,
да и само здание пивоварни, и его окрестные скверы
были сизыми, как старые городские голуби
или старая городская брусчатка:
с этой брусчатки здание пивоварни взмывало,
и из ея французских окон выглядывали на пустынную площадь сказочные персонажи…)
… шрифт, которым слово «Искусство»
было выведено на боку цветных карандашей,
был настолько странным,
что Вульфи казалось,
будто они назывались
«Чокусство» или
«Чискусство» или
«Чекусство» или
ещё как-нибудь так…
… в этом было что-то от синестезии,
когда Вульфи казалось, будто слово «учтивый»
учтиво кивает длинноносой головой…
(кстати, вы заметили, что само слово «длинноносый»
едва ли не чрезмерно длинноносо)
… учтиво кивает длинноносой головой,
точно каменный слоник в том саду,
или от неизвестной тогда дислексии,
когда Вульфи то и дело писал в своих прописях:
«Лиса удёт»
«Лиса удёт»
«Лиса удёт»

XVI. Чекусство.

Кюне непрестанно терзался тем,
что не постигает абстрактного экспрессионизма,
постъ-модернистской литературы
и бóльшей части музыки,
написанной после смерти Рахманинова:
«Как горестно бывает признать,»
писал он Лаубе,
«что стремясь всю жизнь к знанью,
ты оказался заскорузлым ретроградом,
душным, узколобым филистером,
неспособным принять меняющиеся,
бесконечно разнообразные правила игры
в этом непостижимо многообразном мире»;
Лаубе, в первый раз за десятилетья,
ответил похвалой:
«Глупец! Ты, один из немногих,
видишь, из чего на самом деле сшито
новое платье короля:
ни мошенничество ради преходящей славы,
ни ремесленный хлам на потребу толпы
не попирают нетленных сил красоты,
кои одне и пребудут»:
так из своей занесённой снегом
башни под Мемелем,
так отвечал Лаубе.

XVII. Вульфины мысли

Что радовало, так это стабильность его мыслей. Вульфи мог не касаться своих книг по двадцати лет кряду, и это его нимало не волновало. Он прекрасно понимал, что только сядь он за стол и еще через двадцать лет, а то и через тридцать, и через сорок, как из под пера его польются все те же, крепко настоянные, словно вино, выдержавшие неспешную давильню десятилетий, не раз проверенные на зуб старые мысли.
Поэтому, как объяснял Вульфи при своих нечастых встречах с людьми, еще помнившими, что когда-то он был молод и подавал надежды, например, с Кюне или Лаубе, поэтому, объяснял он таким людям (ибо другим он и не считал себя обязанным вообще что-либо объяснять), поэтому, объяснял он, собственно говоря, и записывать их, эти мысли, вообще-то ни к чему.
Говорят, что композитор Глиэр, однофамилец знаменитого курляндского историка и дипломата, в 1938 году писал точно такую же музыку, что и в 1898 году. Это отчасти объясняет заслуженное забвение, постигшее композитора Глиэра.4
Вульфи был очень похож на композитора Глиэра,
с той только, видимо смягчающей его вину разницей,
что он не писал ни тогда,

ни теперь.

———————————
4тогда как композитор Каффка останется в веках (прим. на полях рукописи).

XVIII. Коробка псов, ibidem

… кроме того, Кюне и Лаубе различались в подходах к проблеме спящих псов.
Кюне, происходившему по отцовской линии из дворян, досталось в наследство целое множество спящих псов, но семья была разорена, отцу, Иоганну-Августу Кюне, преследуемому кредиторами, пришлось спешно уехать из Курляндии, так что дети росли всё время в пути, в переездах, в изгнании, а потом отец скоропостижно умер, и Густаву Ивановичу, навеки лишенному покоя семейного насиженного места, нужно было проявлять чудеса неослабной, всегдашней зоркости, чтобы не разбудить спящей своры; Лаубе же…
Лаубе же посчастливилось: он, правда, тоже вынужден был уехать из Курляндии, но не столь скоропалительно, как Кюне, и не так далеко; осев в Литве, в качестве постоянного гостя у кн. Курбского, Кюне жил, как известно, в полуразрушенной, но ещё изрядно удобной башне в шести верстах севернее Мемеля; псов у него, положим, тоже было порядочно, быть может, и не меньше, чем у Кюне, но…
но по счастью, все они были вывезены из Митавы в одной большой коробке из-под шляп:
так что если туда не заглядывать,
нипочём не разбудишь.

XIX. XIX. Containment: мировоззрение

Годы хаоса оказали на Лаубе неожиданное действие:
Уже живя в комфортабельном изгнании,
в тиши и уединении круглой башни
верстах в шести к северу от Мемеля,
Лаубе пал жертвой необузданной страсти к порядку,
частным случаем которой стало маниакальное стремленье
найти каждому предмету свое подобающее,
рационально обоснованное место,
а, кроме того, заключить этот предмет
в соответствующий случаю контейнер.
Нет, человеком в футляре Лаубе не стал:
напротив, он был еще жовиальнее,
нежели прежде,
и, как раньше, жуировал жизнью;
но просто так сложна и неряшлива была вокруг него
эта самая жизнь,
так царапала его своею неподстриженностью,
что Лаубе то и дело норовил заключить
особенно лохматые концы
в какой-нибудь несессер;
а главной выгодой такого решенья было,
как он уже знал по опыту, то,
что заключенные в ящичек предметы
как бы переставали существовать;
во всяком случае, вели себя ненавязчиво
и, если и попадались на глаза,
то представали в форме параллелепипедов;
Ну, а с параллелепипедами
Лаубе мог справиться почти всегда.
Итак, речь, как и прежде,
шла об упразднении естества.