:

Архив автора

Гали-Дана Зингер: ДРУГИЕ ЛЮДИ, ЧУЖИЕ СЛОВА

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 23:33

ТЮТЧЕВСКИЕ ЧТЕНИЯ

1
Так хорошо чужие строки
Бывает тихо перечесть
Не как поэтики уроки,
Но как пример, где срам и честь
В строфу смолчались, ту, что есть.

И убеждаешься воочью,
Читая наизусть, наощупь,
Что боль озвучила висок,
А вечер обернулся ночью,
Безвиден, тютчев и высок.



2
Лишь случайной рифмою глагольной
Или суффиксами –онн и –енн
Вызывает в памяти нагольной
Полукруг колонн, поднявшихся с колен,

Или чувство, будто на торцовой
И сама на площади стоишь,
Не дыша лосьоном огурцовым
Летнего дождя и слова лишь.

Это слово Тютчевым не пахнет,
Тютчев безуханный, точно мраз.
Запаха в пяти-шести стопах нет,
Слышно лишь дыханье бедных фраз.

Стразами глядят чужие окна
На закат под веки и века,
Не зима, не лето, только стогна
Зябкой памяти и мятая река.

30.IV-1.V.2005, 8.ХI.2005



ЗА ЧТЕНЬЕМ ЛЕОПОЛЬДА СТАФФА

Сердце с доверьем и отрадой…
Читаю: с дверью и оградой
Как бы с утратой и наградой
В себе самом оно сокрыто
В себе самом сестрой и братом
Как бы оратор и оратай
Один другого соглядатай
Ломились бы в одни ворота
Но с двух сторон. Поврозь и рядом
Как грядки две на огороде
Оно хранит свои обряды
Свои секреты.

3-4.IV.2007



+++
      Как на белом свете
      Не найдёшь угла ты

Как на белом свете
Не найдёшь угля ты
Написать ответ свой
На извёстке клятой:

    Так на чёрном свете
    Не найдёшь ты мела
    На доске на грифельной
    Написать несмело:

        Как на свете белом
        Не найдёшь тряпицу
        Чтобы начисто стереть
        Да поторопиться:

            Так на свете чёрном
            Не найдёшь ты губку,
            Чтобы cмыть, да поскорей,
            Эту душегубку.

11.XI.2007

Вольфганг Бендер: КНИГИ ПРОСПЕРО (КНИГА БЕЗДЕЛИЦ)

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 23:24

1.
её страницы цирком, ветви литер
на гнёзда соек зелень перьев остро
нанизывают, и над кроной остров,
за флюгером подмигивает хитро
коре на липе с ведьмовским наростом.

срослись персты и плечи чуждым криком,
«Пэк возвратись, служить косе и рогу,
я буду верно!» — корни или ноги
забыли строчек крылья, клювы, лики,
и переписчик кляксой лунный кокон
в параграф уронил, и листьев блики
пророчества трещат глухой сороке.

а зрители не звери даже, духи —
взмывают в небо тополиным пухом…

2.
поля разграфлены на лютик, василиск, зодиак
(четыре звезды и кольца дыма карандашом),
эпиграф — бессонный сторож,
от носа к бровям колпак
горы полосатым склоном, зевотой на обертон
штрихованных колокольцев по краю цветных заплат,
к стyпням, старых платьев ворох,
и пряча из бусин взгляд,
танцующий мышь узором.

читая — блик пьёт пенсне,
свистит через строчки пальцем,
мышь буквы прыжком-але,
омляут свивает в сальто
свечи приглушая свет.

3.
глава улитки — завиток спиралью
на виноградный стебель, выше — гроздью
лица с камеи — локоны над бровью
цветком из мрамора. лужайка с пасторалью —
пастух пастушке шепчет щебет в ушко,
вокруг порхают феями подружки,
пастельными раскрашены мелками.

чернильный рыцарь спит перед Граалем,
над ним трава и вензелем графитным
изгибы солнца — флейты тихим ритмом
«Est Benedictum, Benidictus…Salve»

по абрису шесть крыльев серафима,
петля лозы и акварельной синью
застывшее небесным платом пламя.

4.
экслибрис — Ра пьёт Нил и дно
заливкой чёрной к горизонту,
орнамент лотосов и зонтик —
под ним на троне фараон —
вопрос и кнут на грудь скрещеньем,
раб на коленях наважденьем
и кругом огненным дракон.

квадраты радуг, звёзд соцветья,
пальм перламутровые ветви
сияют золотым венцом,
се действие на фоне древа
познанья зла, и к змею дева
склонила на плечо чело
и слушает томленья зной…

5.
текст разбавлен водой, волны литер
стынут жёлтым песком, вереницей следов,
здесь — спектакля пролог — арлекины на нитях
из кулис на подмостки незримой рукой
направляемы — воска застывшие лица
оживают и теней дрожащих рекой
изменяют значенья привычные слов.

тамбурины и гусли, рожок и волынка,
дирижёр поднимает волнением трость,
хор застыл ожиданием пения-крика,
и кривою усмешкой расплывшийся рот
восходящего солнца над крыльями книги,
выкликая из слога беззвучного имя
первой каплей на ноты чеканит аккорд.

6.
пентаграмма открыта — эриний рой
чертит карту, трёт yгольки в ладонях,
чёрствым парусом, дутым стеклом число
из реторты олово пара стоном,
над сопрано собранным серебром —
«Просперо, ты лишился ума под старость,
вызвал бурю, и ведьме в заклятья соль
подсыпаешь — в новые веря чары…
кто ты? новой страницы Бог?»

«Эхо? пел ли я вещим снам?
Нет ответа… пляска горбатых линий,
скрип пера, или скрип весла,
мёд и горечь в губах эриний…
или полднем гудит пчела?»

7.
ворон в клетке шьёт волосы Беренике —
петли на палец — принц или Калибан?
нить не расскажет, лепетом тихим,
острым бушпритом скользит игла…

зёрна зрачков проростают травой и ветвью
тёрна у входа — сможешь войти — войди,
«кто-то рассказывал — там, за горою север,
шум карнавала, масок цветных пажи —
па на ступенях и львы витражами Марка…
здесь… только ветер и эхо струной кифары…»

возглас литавр, барабанная бязь по камню,
карлики мантию следом несут лучу —
сгорбленный, белой походкой бредёт устало,
собственной тенью… в чёрного сна парчу..

8.
«когда то здесь было капище
и идол из слёз морских,
драконьей, трёхпалой лапою
грозил тишине глубин.

год каждый ундину жертвою
к скале приковав пустой,
печальные рыбы медленно
звенели волны струной.

и молча уплыв в бездонности,
слогали мотив молитв,
о глории пенья голосом
над розовым льном зари.

услышаны — танцем огненным —
что было слезой — лишь солоно…»

9.
до мановения — изгибы тростника
и смех, и вой, и выветрены тропы,
и призраки над взрывами петард
сверчков ночных, и из тумана кокон —
для прошлого, где шёлковая сеть
Эола арфу слышала с востока,
и к склонам альта прикасалась Смерть.

что ныне? — своды, трубами колонн
дыхание органа гримасой фуги,
в Грааль струится вечности вино,
и к грифу скрипки солнечные руки
слетаются дрожанием стрекоз,
фата невесты тополиным пухом,
и на пороге в медных латах гость.

10.
феерия клавишных, флейты поодаль
пастельно к волторне, штрихом ксилофон,
за вихрем сопрано к басовому соло
двенадцать кларнетов ведут через сон
слепца в седине и стеклянной короне —
Иона? Заглавные чрева кита —
цветок киновари, цветущею кровью
смежая на гипсовом слепке уста.

стерх пробует воздух пером в фолианте —
закладка — на сходни закатом литавр,
«Прощай Ариэль!», и натянутый парус
уводит от острова прожитых чар.

и бой барабанный раскатом усталым,
и дух невесомо промолвил — «прощай»…

11.
обложка — шагрень, изразцы и бархат,
тисненьем орнамент оранжевых листьев,
и тонкой гравюрой на береге странник
средь облачных знаков и чисел.

погладить — услышишь далёкое пенье,
дуэт — перекличкой октавы,
замрёт и зайдётся раскатами сердце
грозы ставшей новою явью.

на нотном служенье морские царицы —
чьим плеском ещё здесь не ведом?
в шагрени меняя на радуги лица
словесный запутают невод.

на тыльник вопрос инкрустирован грустью —
что дарит нам искус?.. искусство…

Виктор Иванiв: ДЮШЕС

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 23:22

Кто только не писал о «синенькой жилке на виске»! Как она пульсирует, как бьется, как хочется на нее надавить. Какие шишки и синяки вокруг нее надуваются. Но в одной книге, которую я прочитал давно, а фамилии автора припомнить не могу, хотя нет, вспомнил, это Василий Бензин, забытый всеми поэт из Шира, рассказывается об этой жилке и всем что с ней связано так подробно, так безмятежно, так хорошо, одним словом, что я хочу передать вам эту историю.

В городке Шира обосновались когда-то деятели молодых лютеранских движений, они построили там церкви, организовали приходы и зажили за счет сильной церкви. В тех землях вырастали благоухающие прекрасные сады, текли ручьи и на улицах росли финики, вишни и груши. Один из лютеран, однако, решил бросить церковь, отрекшись от Нового бога, который показался ему страшным, и поехал на заработки в свой родной город.

Его родители долго искали его, и потому рады радешеньки были его возвращению, и постарались вернуть его в семью и устроить в институт. В институт он поступил, потому что определенный ценз тогда отменили, и там он сошелся с одной студенткой. Студентка эта познакомила его с двумя-тремя молодыми людьми, которые не смогли прибиться ни к компании, которая варила винт, ни к той, которая торговала ханкой.

В ту пору было много опасностей для жизни, и девушка понимала это очень хорошо. И она подумала, что для сохранения своей безопасности хорошо было бы создать круг друзей из восьми человек и держаться вместе. А в моду тогда входили различные пирамиды с буквенными обозначениями, и вот она придумала компанию Пирамидальный тополь. Она приехала из города Воронежа, где на нее сильное впечатление эти тополя произвели. Они там росли повсюду особенно вокруг дворов, которые в Петербурге называют колодцами, но только там они тянутся квадратами длиною в квартал.

Закон, установленный в компании был прост: разрешалось неограниченное употребление алкоголя, но запрещались сексуальные отношения, которые, тем не менее, проистекали на уровне слов, жестов, мимики. В компанию не мог проникнуть посторонний. Члены же компании собирались в сторожках, поликлиниках, квартирах, напивались вусмерть и предавались радостям простого сельского быта, рассказывая друг другу сны, в которых повторялся один сюжет.

Сюжет был следующим: царица ждет царя в городе, полном руин и гниющих мусорных куч. Люди укрываются в летних кухнях дачной постройки и ждут сигнала. Сигнал посылается им с помощью ночных мотыльков или тараканьих полчищ, которые либо ломятся столбом в окна без штор этих кухонь, либо убегают из города в лес рыжей рекой.
Чертеж всех городов тайно скрыт в этом городе, который рисуется в форме магендовида.

Но царь не приходит слишком долго, алкоголь разрушает нервную систему компании и она распадается после того, как входящий в ее состав жиголо, брат нашего лютеранина, обмораживает себе руки и лицо. Он две недели лежит в больнице и с трудом подбирает два слова. Постепенно жрица нашей компании обнаруживает, что все ее женские подруги беременны, причем дети похожи друг на друга как две капли воды, и у всех у них бьется на виске синяя жилка.

И тогда наша царица, устав от деревенского быта, уезжает к мужчине, давно ждавшему ее в Воронеже, где пирамидальные тополя и груши. Лютеранин хранит ее письма, блуждает по улицам босой и разговаривает с торговками с базара и водителями маршрутных такси, куда его уже не впускают. Книга называется «Дюшес из синей воды».

Владимир Тарасов: АНДРЕЙ БЕЛЫЙ, ГЛОССАЛОЛИЯ И ДРУГИЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 23:20

Прежде, чем начать разговор о наименее известной и лучшей по автооценке поэме Андрея Белого, я бы просил согласия у читателя договориться об одном важном, на мой взгляд, обстоятельстве.

Глоссолалия – ворожба, ритуальное выкрикивание, заговаривание, звукословие, как лучше всего определил сам автор. Но поэма Андрея Белого называется Глоссалолия. Издана в 1922 году, в Берлине, как сейчас вижу, издательство «Эпоха». Много лет была гордостью достаточно скромной библиотеки, любимая книга.

Ниже мне придётся вернуться к этому вопросу подробней, осветив общую проблему корректуры, необходимой в ряде случаев некритически изданного текста поэмы о звуке Белого. А я беру на себя смелость называть её Глоссалолией.

На фоне того огромного внимания, которым пользовалось творчество Андрея Белого за последние полвека (у западных славистов в первую очередь), вопиющую незамеченность этого произведения – лучшей из трёх поэм, написанных Белым, по крайней мере, по мнению автора, – можно списать, разве что, на шоковое состояние большинства исследователей, ими испытываемое вследствие длительного погружения в стихию и методичного анализа двух звёздных романов Поэта1 Но и в отечественном беловедении дела обстоят не лучшим образом. Глоссалолию практически не помнят. Хотя вроде бы тот факт, что автор в первую очередь поэт, пока не забывается. Некоторыми даже акцентируется. Философ В.Бибихин, в частности, сумел найти ёмкую формулу, давая некое общее определение творческому пути и установкам А.Б.: «Отход от литературных традиций был у Белого одновременно возвращением к прадревнему лирическому началу». Так оно вернее. Лучше не забывать о том, что перед нами поэт.

Хотя прогресс в отношении русских философов к А.Б., само по себе успех не малый на ниве отечественной словесности. Если слегка оглянуться, чего только не обнаружишь. Видный писатель Алексей Ремизов, автор презабавного лубка (и еще немногого — «Неуёмный бубен» это литература хорошая, но 19 века) назвал А.Б. «трескучей заратустрой» — все проглотили. Портреты-мнения Цветаевой и Ходасевича вроде бы живо заинтересовали – но не более. Мандельштам своим отзывом на «Записки чудака» А.Б. смутил умы, стихи его к последнему не скрашивали ситуации. К.Мочульский – продемонстрировал среднеэмигрантский взгляд на вещи, по неведомой причине он объявил крушением «стилистическую революцию» А.Б., рядом же так сильно оговариваясь относительно переворотного значения первых романов, что как это у него всё вместе получается — непонятно. Но вот пришёл Набоков, сказал то-то – все от Белого тут же без ума. В основном на Западе. В постсоветской России А.Б. постепенно вернули на книжные полки (казалось бы). Грех жаловаться, если б под ремизовскую дудку (а это ведь он написал «Пляшущий демон; Танец и слово»!) всегда плясали, — то и «Петербурга» не увидели бы. Тут я загнул, разумеется, роман не мог не выйти в свет, рано или поздно. Но тем не менее. Иванов понадобился Разумник, да Блок рядом, а не они – не вышел бы «Петербург» ещё до первой Мировой. А там поди знай, ситуация могла сложиться как угодно не в пользу.

Я склонен с опаской предполагать, что в определённых философских кругах тех времён, Андрея Белого не очень поняли-приняли в силу неумения не столько даже танцевать, сколько – оттянуться в танце. Тяжело себе представить Бердяева, танцующим фокстрот. Да, именно оттянуться. До самых острых озарений! А Белый, Борис Николаевич, ведь очень странное развитие мировидения, миропереживания включает в себя псевдоним Андрей Белый. Только по вехам пройтись – прозрачней картина сразу: Соловьев поначалу, а далее – Бёме, Ницше, Штейнер. Это же немыслимый букет! Ладно – русский, немцы – ужаленные Истиной! Белый переживал собственную озарённость, как небывалую мистерию. Мистическому мировоззрению он был предан до ногтей, до дыхания и колечек дыма, выпущенных изо рта вслед за лёгкой затяжкой. Встречу со Штейнером я бы рискнул отнести к разряду решающих совпадений, подарков судьбы. Белый обрёл более твёрдую почву своим «догадкам» из «эпохи зорь», благодаря этой встрече. И своему волхвованию тоже. Он обрёл то, что искал. Точнее, набрёл на свояси. Надо отдать должное его последовательности, не о каждом из литературных «подельников» той эпохи скажешь.

Его одержимость мистицизмом смущала и, возможно, по сей день смущает кого-то. Да и самому А.Б. одного мистического тумана, как любили выражаться Совки, явно казалось недостаточно. Ревностная апелляция А.Б. к точным и другим наукам была призвана увязать скорее, чем наоборот, современные научные данные с мистическим миропониманием: физическая картина мира должна быть вписана в атлас картографии духа в понимании поэта. Так мне видится сей предмет. Однако тот факт, что он докопался до языка, почему-то ускользнул из поля зрения литературоведов.2 Не до своего стиля, неподражаемого индивидуального письма – такая проблема решалась им каждый раз заново, начиная с «Симфоний», и решалась всегда однозначно: отливка неслыханной формы, относительно степени музыкальной щедрости неслыханной (хотя именно он произнёс в 1907-м: «Долой музыку!», признаваясь, тем не менее, в своём влечении к музыке в ходе полемики с Блоком). Я говорю о другом. Я говорю о Глоссалолии. Поэме о звуке. Время написания этой поэмы – кульминационный момент творческого обладания истиной автором «Котика Летаева», уже созданного, хотя ещё не увидевшего свет. Она построена и организованна ничуть не менее самобытно, чем его романы. Не походит ни на одну из поэм автора. Перекликается с чуть более ранним сочинением К.Бальмонта «Поэзия как волшебство», но куда головокружительней и, несомненно, жарче со-пережита автором. Главный герой и объект наблюдений – язык, а по большому счёту, пра-язык. Здесь Андрея Белого ожидает мир ошеломительных находок и прозрений!

Передача сокровенного знания через язык – что может быть очевидней для поэта. Тут поистине залежи. Как не окунуться в язык полностью, начиная с наблюдения над рождением звука (фонемы), тем самым, обращаясь к физиологии походя, описывая возникновение звука в ракурсе взгляда из глотки, и кончая изучением корневых гнёзд происхождения слов, сочетаний и смысла. Последнего, впрочем, слегка сторонясь. Как и образа. Ведь поэма о звуке. О его первичности и первобытности. О с трудом нащупываемой взаимосвязи человеческой мимики и звука. Автор поэмы не раз подчёркивает, что не претендует на научную ценность, обоснованность и т.д. Зря, на мой взгляд. Всё ему известное собрано с незаурядной проницательностью, несмотря на некоторые досадные огрехи в цитатах и транскрибировании, к чему мы ещё вернёмся, а выговорено им это почерпнутое в лучших авторских традициях – сгореть можно, настолько знойно! Антропософская прививка, если иметь под нею в виду ряд кивков и ссылок на Рудольфа Штейнера, ни в коей мере не умаляет великолепия пассажей Белого и качественности глубокого подхода в разработке темы. Поэма его ёмкая (75 глав, в оригинале заключительная пронумерована 74-й, а 46-х было две) и легко вбирает кое-какие положения Доктора, аккумулируя, обогащая и трансформируя их в синтезе вдохновенного постигания и переживания мира.3

С другой стороны, любые попытки зачислить Глоссалолию в класс «сочинённого в духе» и потому осмыслению не подлежащего, будут свидетельствовать лишь о бессилии. А.Б. вполне внятен, хотя и пылок по обычаю, наговаривает своё подробное «воспоминание о звуке» широко и, что важнее прочего, придерживаясь
строгой методологии. Соприкасаясь с этимологией и смежными областями, он опирается на тот или иной источник – таковы требования к себе поэта с учёной закваской. Бальмонт, скажем, не утруждал себя на этот счёт (не только на этот, впрочем.) В круг своих наблюдений (а тем самым, и невольных обобщений) А.Б. включил семитские языки, напрямую сопоставляя поднадзорные гнёзда, и известные санскритские корни (что не очень принято почему-то). Он зорок и наблюдает баснословные горизонты эпохи расщепления древнего языка ариев, прослеживает живую связь языков современных и менее, привлекает мифологический материал, Библию, а иногда даже посильные знания иврита (здесь мы ему поможем при случае).4 При этом, конечно же, отталкиваясь в первую очередь от звука, исходя из его «жестикуляции» и до-смысловой нагрузки, любовно и тщательно просеивая закономерности созвучий. Глоссалолия похоже самый экстремальный образец порождающей фонетики! И один из наиболее осмысленных «нашёптанных» Белым шедевров, в котором чётко, насколько то возможно, обнаруживается мистическая связь БОГ(И)→ЯЗЫК→ЧЕЛОВЕК. Отдельные опечатки в поэме, пускай вызывающие некоторое недоумение, объясняются, может быть, достаточно обыденными причинами – недосмотром наборщиков, например. Или отсутствием времени на редактуру в Берлине, где на авторе висел альманах, где он спешил вспомнить-написать-издать и опять издать-издать-издать и т.д., где он подверг обширной редактуре «Петербург», где дописал лучшую книгу стихов «После разлуки. Берлинский песенник» (критикой по сей день не оцененную, с пронзительными стихами, вослед цветаевской «Разлуке» названную) — всё это на космических скоростях! Написать предисловие не означает перечитать. А если вспомнить дату, завершающую произведение А.Б. – октябрь 1917, — то и общественным климатом в стране, бурлящей в предпереворотные дни. Ведь он был достаточно восприимчив и вероятно чувствовал, что сидит на вакуумной бомбе, готовой повергнуть эпоху в хаос, стремительно выплёскивая и фиксируя небывалые главы мистерии звука, этой своеобразной истории рождения сознания. Затем… Белый вернулся в Москву до «штурма» Зимнего, но в Москве, в отличие от Петербурга, большевикам пришлось действительно с боем взять власть в свои руки. Не до Глоссалолии вроде. Но я по своей извращённости представляю себе и озорной ход мыслей у автора Поэмы о звуке: надо же, стоило только довести, донести, наконец, чуть-чуть, самый краешек…, — мир незамедлительно ПРОВАЛИЛСЯ!

Умение прочитывать звук – только первый намёк на язык языков, — говорит нам автор Глоссалолии. Что за этим кроется? Посмотрим.
‹…› Звук я беру здесь, как жест, на поверхности жизни сознания, — жест утраченного содержания…, — вроде бы яснее не сказать. Загадочная ясность Белого; никто другой столь не озадачивает и не будоражит в равной степени, внезапными проговорками. Только Андрей Белый. Аc! Возможно поэтому, словно предугадывая и пытаясь предупредить искушение, уже в предисловии к поэме А.Б. отметает на корню любое теоретизирование по поводу. Странно. Неужели именно это остановило даже самых преданных творчеству Белого знатоков? Трудно поверить. Ведь такое предупреждение призвано провоцировать, по крайней мере, в наше время. Борис Николаевич! Нам знакомы подобные приёмы, история 20 века изобилует примерами. Поэма Ваша концептуальна насквозь, простите. Как раз потому, что Глоссалолия – поэма о звуке, теоретизирование тут неизбежно. Надеюсь, нам это поможет добраться до её сокровенного ядра.
Прежде явственных звуков в замкнувшейся сфере своей, как танцовщица, прыгал язык; все его положения, перегибы, прикосновения к нёбу и игры с воздушной струей (выдыхаемым внутренним жаром) сложили во времени звучные знаки ‹…› Игры танцовщицы с легкой воздушной струей, точно с газовым шарфом – теперь нам невнятны. О да! Пойди, опровергни! Но, несмотря на такое положение вещей, автор самозабвенно погружается в океан фонетики. С единственной мыслью: мыслью о целостности мира, отражённой современными языками, — пускай в осколочном виде отражённой, дела это не меняет. Пустимся вослед дерзкому аквалангисту.

Сведение макрокосма по принципу подобия к полости человеческого рта, где небо – нёбо, а бессильно жестикулирующее существо «где-то внизу» — беспокойный язык (неугомонная танцовщица), помогают автору проследить зарождение отдельно взятой фонемы и позволить сделать при этом далеко идущие выводы. Например, классифицировать принадлежность данного звука тому или иному царству: царству животных, царству растений или же третьему царству – царству кристаллов и аморфных земель. Каким же безумцем надо быть, чтобы заявлять подобное в эпоху фронтального натиска бычьего материализма!.. То лишь цветочки.
Тщательно иллюстрируя вводные главки поэмы, посвящённые «физике» процесса произнесения звука, А.Б. искусно добивается убедительности. В общей картине, титулованной автором мимикой звуков, постепенно проступают более чёткие очертания, дающие понять читателю о грандиозности задачи, поставленной поэтом перед собой. Как же он с нею справляется? Одной физиологией, как ни крути, не обойтись. Звук сам по себе ещё далёк от означающей нагрузки, что нам уже известно. Приглядеться – и впрямь смысл в эмбриональном состоянии проходит две стадии, первая: одинокий звук, вторая: созвучие. Самое что ни на есть естественное развитие языка, исходя из реальных, что называется – жизненных, предпосылок. Здесь, наверное, любая мать, любой минимально внимательный отец согласятся. К тому же, напомню, незадолго до начала работы над Глоссалолией (годом раньше) Белый закончил беспрецедентный, как не без оснований на то отмечает Вяч. Вс. Иванов, роман «Котик Летаев», в котором детальное погружение в собственное младенчество, успешно соперничает с описаниями психоделических экспериментов, появляющимися лишь во второй половине ХХ века. Переживающий себя шар (из первых авторских воспоминаний), — чем не трип!

Переживание – основа гносеологии Белого. Со-переживание – краеугольный камень этой эстетики. Для Белого-художника только через со-переживание возможно познание. И «прочтение» художника слова должно быть со-переживающим. Судя по всему, это касается литературы вообще, поэзии периода(-ов) взлёта индивидуализма особенно и Глоссалолии Белого — в первую очередь.
Начав разговор о созвучиях мы волей-неволей подбираемся к средостению поэмы. К жерлу вулкана. Созвучия – в языке это корни. Корни будущих слов и понятий. Белый с упоением и щедростью делиться своими (и не только своими, как сказано выше) наблюдениями за созвучиями, привлекая, главным образом, индоевропейское поле наречий, но также поминая на лету совсем неблизкий нам китайский, обращаясь даже к Каббале, между делом, что автоматически влечёт за собой привлечение иврита, не обошлось и без Библии, что и следовало ожидать… Здесь как раз уместней всего углубиться. Избегая резких движений. Недаром сказано: область звука – в заобразном, в корневом, в прародимом. Решающим фактором является сакральный дискурс поэмы, выраженный в упор.

‹…› Видеть есть в сущности ведать ……… ведун видит больше. Белый не просто перебирает бессмысленно слова, корневые созвучия, со знанием дела совершается действие. При этом, хочу подчеркнуть, им достаточно ясно осознаётся опасность, таящаяся в процессе, говоря например: ствол общий, иль корень, подпочвенен, темен и глух: его смысл – запорожен; пороги сознания шатки ………… слова, запорожцы, грозят грозным, темным наскоком ………… Стремление пересоздать смыслы слов очень часто – безумие (слово специально выделено Белым; мне кажется, кто-то хохотал на эту тему, весёлый сюжет). Словно предвосхищая реакцию некоторых из туповатых современников. Действо, которым завораживает автор, постановкой задачи сродни поэтам по определению, мнится мне. Страсти по языку, имя ему и название. Белый в данном случае выбирает огромное пространство для своих медитаций, богатое сюрпризами. А предложенный опыт глоссолалии, называемый им звукословием, он совершенно справедливо (и в своём уме) считает опытом реконструкции мироздания. Звук безобразен, беспонятен, но – осмыслен ………… мы могли б, проницая словесность, до дна проницать и себя ………… звукословие – опыт; восстановлено мироздание в нем.
В четвёртой главе своего труда «Материя стиха» Ефим Эткинд пишет следующее: «″Глоссолалия″ и в самом деле осталась собранием субъективных импровизаций, имевших значение отнюдь не для лингвистической науки, а для теории поэтической речи, да и для развития поэзии тоже». Ну да, очень субъективных, особенно, если мы обращаемся к цветовой азбуке, и тщетно пытаемся сравнивать Белого с Рембо, Бальмонтом, Бурлюком, не находя общего знаменателя. Это ошибочный подход. Живая речь есть непрерывная магия, говорил А.Б. задолго до. Знал, что к чему. Эткинд там же приводит слова Белого из Глоссалолии: область звука – в заобразном, в корневом, в прародимом. Вот здесь-то и надо копать. Глоссалолия именно космогония, как справедливо намекала Т.Хмельницкая, ей захотелось назвать сию космогонию «своеобразной», ну что ж, пусть так.
Глубокие тайны языка, коренящиеся в языке(-ах) же, являются чуть ли не единственным для нас свидетельством, уликой присутствия божественного Духа. И лишь язык откроет человеку Его присутствие, ведь следы контакта человека с Божеством обнаруживаются в самых древних слоях языковых отложений. Белый не случайно прибегает к Штейнеру, к Бёме – у них и телеология общая, и говорить о пагубном влиянии антропософии и Доктора на А.Б., как это было принято когда-то, означает решительно не понимать несущих основ мировоззрения и, в частности, поэтики Андрея Белого. Белый – мистического мироощущения поэт. Таковым показал себя изначально. Что ж тут удивительного, а тем более пагубного? Я даже полагаю, что разница между Белым 37 и 28-летнем куда ощутимее разницы между Белым 37 и 22-летнем в мировосприятии. Посмотрите, что происходит с поэтом Андреем Белым к концу первой декады девятисотых.

Ревностное внимание большинства ко второй и третьей книгам стихов А.Б., к «пеплу в урне», становится легко объяснимой, если принять в расчёт, что в них он попробовал сойти с намеченного им в «Симфониях» и первой книге стихов «Золото в лазури» новаторского пути. Решил вдруг обратиться к традиции, что, простите за банальность, всем «ближе» и «роднее». Сам А.Б. назвал «Пепел» книгой самосожжения и смерти. Прекрасно понимая, о чём говорит. Обе книги, особенно «Пепел», осознавались им как неудача, не случайно он позже отнёсся к этой теме достаточно красноречиво: пепел в урну – и забыли. Приблизительно так. Тот факт, что к этим книгам он возвращался и долго возился с ними для новых изданий, дела совершенно не меняет, а вернее наоборот – подтверждает высказанное здесь. Он расстался с «проходными» и заёмными поэтиками в «Урне», почерпнутыми на просторах русской словесности, снял при этом на выходе шляпу перед Толстым, удостоив косматого старца внушительного посвящения. Перечитайте. Великолепный жест!.. Стихи весны 1909 года, написанные вслед за быстрым выходом «Пепла» и «Урны» и параллельно работе над первым романом, позже оттеснённые автором на задний план книги «Королевна и рыцари» свидетельствуют о наступающем переломе в манере, в поэтическом письме. Что касается поэтики, им нарабатываемой в этот период (не забудем – Голубь вот-вот вылетит, если уже не!), то возникающая тут картина, освещена в разысканиях А.Лаврова: «это уже новое мифотворчество, с программными ретроспекциями из эпохи зорь, новая попытка ясного и убеждённого благословения миру и зиждительным духовным силам».5 Да, с программными ретроспекциями. Не менее существенным нам кажется ещё один момент. Белый по новому тянется к чистой тонике, и тянется значительно уверенней, нежели когда-то в «Золоте в лазури». Он прощупывает возможности тоники, тем самым, утверждая её принципы стихами, вошедшими в «Королевну», что отразилось позже и на «графике» стиха. 6 Но это уже вопрос из другой области. Главное, А.Б. вернулся, в жесте отказа от «Пепла» и «Урны» более именно возвращения к себе настоящему, он обретает себя заново, и как взалкавший истины и как писатель. Блок заговорил о кризисе символизма, но не Белый, который поддержал друга, чтобы тот не расстраивался особенно, и не более. А.Б. всегда одержимо искал новые горизонты и, как правило, находил. Что произошло с ним и на этот раз. Я имею в виду знакомство с антропософией.
Вернёмся и мы. К Глоссалолии. К поэме, в которой совершена попытка обнаружить следы живого Контакта, рассказывая нам дикую истину звука. Картины, Белым обрисованные – в замесе своём воспроизводящие конспекты лекций и «Очерка Тайноведения» Штейнера – весьма впечатляют. Реконструкция Творения средствами «звуковой активизации» — это ли не грандиозно!7 А непосредственно звук, фонема, зарождение их и метаморфозы, — Белым разработан этот круг вопросов настолько тщательно, что остаётся либо переписывать, либо пересказывать. К чему я вовсе не склонен. Закрепить за звуками образ, иль качество – значит внять им превратно, — очередной раз напоминает автор. Значение звука первостепенно, о да, он, повторяю, первичен. В пролегоменах к хрестоматии «Именования предмета» мне приходилось уделять звуку не малое внимание. Здесь же меня интересует больше язык. Как древний рентгеновский снимок, на котором зафиксированы ископаемые контуры смыслов.

Когда Белый распахивает створки языка, мастерски оперируя созвучиями, при этом, конечно же, не упуская возможностей сопоставлений на выбранном поле, становится ещё интересней. Скажем, створки созвучий org/erg несут в себе энергию, это не только орган или оргия, это ещё и восторг, — а также ураган, добавим беззлобно. И чем дальше в лес корней-созвучий – тем больше удаляемся мы вглубь веков, тем подробнее фрагменты панорамы, открывающейся взору.

Яркой чрезвычайности это увлекательное путешествие достигает на страницах, посвящённых солнечной (световой, в том числе) теме. Белый разворачивает широкий веер языковых аналогий, рассматривая гнёзда созвучий z-r, s-r, zir-zer-zar, sir-ser – прямо скажем, богато. Как уже говорилось, А.Б. иногда привлекает иврит, что согласитесь несколько неожиданно. Тот факт, что иврит древнее санскрита, я полагаю, известен. По меньшей мере, ничуть не младше. В иврите обнаруживаются немалое число будущих санскритских корней,8 оставивших позже неизгладимый оттиск в русском языке (и не только в русском, в греческом). «Zor» — это солнечный демон… Ядро солнечных действий (raz-zor) – это корень вселенной… «Swar» же – «солнце» (санскрит). Свер-кает в небе. Стоит проследить. Шквал о-зар-ений: зрение, зрак, взирать, зариться, заря-зарево, зоркость, zohar (сияние на иврите, это слово Белому было известно, у него зоар – блеск, но не отражённый, солнца, а не луны; сверкание, zohar → swar ); и в тех же светоносных створках з-р – созревание, зерно, от себя добавлю — zera (семя, иврит; зраим — семена), Озирис (Osiris) у А.Б. озирающий, но это может быть иначе: Озирис – оплодотворяющий. Прозерпина – из этой серии. А где Озирис, там и Заратустра распростертый лучами (рисунок; иллюстрации Белого к поэме крайне занятны, в них то и дело безрукий язык, отшельник в пещере рта, по-человечески взмахивает руками).

Созвучия ser-sir — ещё одна пара, обладающая гипнотическими чарами. «Siria» (Сирия) на языке языков означает: страна теплосвета… Rus – светлый, русый. «Rus» — Русь; она светень по звуку; и «rusios» — пламенный…9 «Sir» — «Siherach» (ассирийское восходящее солнце); «si» — си-яние… «Ser-as» — лето и жар… А, вот и Серапис появляется, пламенеющий, как водится, по примеру серафима. Серафим «пламенеющий» не потому, что пророк таким его описал, а наоборот – он назван, а стало быть, и описан таковым, исходя из семантики древнего корня: срифа на иврите означает пожар, Саруф – сожжённый. Чёрт возьми, как не повезло нацистам: и язык древнееврейский – арийский. Что же делать с ними? Теперь жалеть будем?

Я вынужден перескакивать, многое пропускать – условия игры не изменишь!.. По ходу поэмы Белый приводит свои стихи, Есенина, Гёте в оригинале (правда, строчку) и не скупится на Клюева; очень удачно — не проскочить, не заметив («Песнь Солнценосца», начало):

Три огненных дуба на пупе земном
От них мы три желудя солнца возьмём

Здесь опечатка в цитате (к сожалению, не первая; я помню о своём обещании), у Клюева (Берлин, «Скифы», 1920): «От них мы три желудя-солнца возьмём». Скорее всего, стихи цитировались на слух, первая их публикация датируется 1918 годом. Само вживание в сочетания фонем, их стремительное раскатывание на языке, прощупывание, затем классификация созвучий – никакого сумасшествия, простите, а мажорный тон выводов и метящие в разряд экстатических прорывы обобщений – гений Белого мог себе позволить такой способ экстремального выражения, а что здесь не так? Собственно говоря, оставаясь АРТИСТОМ при самых неподходящих обстоятельствах, Белый себе не изменил ничуть. Даже с виду настораживающая озабоченность созданием «теории» производственного романа, является тому подтверждением. Артистизм А.Б. требовал от поэта предельного вникания в описываемое, как выше уже говорилось, сопереживающего вникания. И только гениальный поэт готов настолько с головой погрузиться в язык, чтоб себя самого забыть и не слышать, чтоб возводить царственной красоты чертоги человеческой речи в преддверии фатального обвала эпохи, — лишь бы донести, любой ценой донести «до закоулков разум донесенья»!.. Всевышний Рок прощает боготворящих язык, говорил Оден. К сожалению, в истории русской литературы был замечен тот факт, что свои шедевры она обнаруживает часто с большим опозданием. Странная закономерность.

Андрей Белый в своей поэме Глоссалолия – оглашенный в незримом кругу созвучий. И вместе с тем, Поэма о звуке – результат переосмысления профанной традиции юродствования, в ней автор напрямую занят расшифровкой (как и всю жизнь, подспудно, будучи идеально чутким медиатором), в данном случае, расшифровкой мимики звука, определённо предшествующей образу, что Белым не раз подчёркивается. Им обретается новый для себя – жреческий статус. Он шаманит, он «припал к источнику» в стране Аэрии, его поэма образец припадания и заклинания в то же время. Говоря себе «ia», то есть — «я», звуком слова уже утверждаю двойную природу; «Я» — значит: «Во мне что-то высшее…», и не иначе, безусловно, ведь в созвучии «iea» отражено по А.Б. сошествие Духа, — полуденная благостность в его словах. Само же по себе наблюдение, как я всё это понимаю, на редкость верное – главная из «улик» Контакта, обнаруженный след, их в целом немало. Первый слог Имени на иврите (священном языке не только для евреев, это общее для христианских мистиков место) передаётся так: ia, и обозначает наличие будущего времени. Следующее за ia в Тетраграмматоне h (звук с придыханием, излюбленным А.Б.) — своего рода modus vivendi глагола «быть». Занятно, в связи с этим вспомнить, как на английском или немецком будет, например, да. «Ia» настолько жизнеутверждающий звук-фонема-слог (а в итоге даже слово), что мимо сего факта очень трудно проехать. Ай, инглиш, рашен, дойч, иврит, ай-йа-йай! You said yeah? I said yeah. Кто знает, может не случайно в повсеместно используемом, без балды интернациональном ныне языке, производные этого созвучия присутствуют в местоимениях первого и второго лица! Впрочем, тут следует совершить ещё один шаг (идём просёлочной, курим). Надо ли напоминать читателю о том, что «Я» не имеет образа? «Ты» — имеет образ, субъекта ли, читателя, Василия ли Пушкина. А «Я» не имеет. Не имеет его и Начало.

«Книга пишется как ответ, а читается как вопрос; читатель книги есть её гаруспик, который по обнажённости её ответа отгадывает скрытые судьбы смыслов, складывающихся в вопрос», — к этим словам К.А.Свасьяна трудно что-либо добавить, да и нужды нет. Мысль философа прозрачна и сформулирована чётко. И касается она Глоссалолии. Поэтому я ограничу здесь неистовый пробег по страницам поэмы, её читать надо: звук давно пепелится (средь кресел, вина, средь томов библиотеки и сигарного мнения); перенеси мы внимание ………… определенной культурой в себе бы мы вызвали лад, зажигающий кровь и сластящий дыхание.., а не пересказывать.

В привычном до абсурда слове ЖИЗНЬ непосредственно задано знание о животном начале жизни и необходимости осознания этого факта (в известной мере его преодолении, тем самым), иначе остаётся нам лишь туповато жевать, по образцу представителей фауны, и бессмысленно множиться. Пожалуй, стоит прислушаться, ведь это не просто очередная находка Андрея Белого.
Кое-какие историко-литературного порядка соображения в связи А.Б. и Поэмой о звуке, ещё до «технической» части этой статьи, хотелось бы зафиксировать в заключение.

В той же степени, в какой образ по отношению к началу (звуку) вторичен, вторичен имажинизм по отношению к Глоссалолии, если под нею подразумевать некий декларативный текст. Другое дело – вышла поэма А.Б. поздновато. Я полагаю, что если не сама Поэма о звуке, то, как минимум, её «идейный экстракт» был известен Клюеву и Есенину. Через Иванова-Разумника, — он просто мог «пересказать» им. Они печатались с А.Б. в «Скифах», которыми «заведовал» Иванов-Разумник. Есенин посвящал стихи Белому. А.Б. в свою очередь в финале Глоссалолии дал такое двустишие из Есенина, что представить себе полную непосвящённость Есенина в занятия Белого как-то не получается. Имажинисты бодали в первую очередь, как известно, футуризм. Но картину образного роения в корневом гнезде им, по-моему, подсказал волей-неволей Белый. Если не Шершеневичу с Мариенгофом, то Есенину наверняка. Имажинисты пытались пинать А.Б. с разных сторон, особенно, прыткий Вадим (главной претензией которого было недовольство уровнем мастерства А.Б.)10 Вместо того. чтоб сказать спасибо. Звук звуком, но чистого звука не бывает (мы ведь о речи разговор ведём), бывают созвучия. А это уже вотчина А.Б., как было показано выше, и здесь до корня-гнезда и «вылупления» из него образов не докопаться, разве что балбес не сможет. Кстати, сдвигология Кручёных гораздо ближе по своему существу к положениям Белого, чем «2×2=5» Шершеневича и «Буян остров» Мариенгофа. В бессмысленном слове, в не отягощённом «понятием» слове, в наборе звуков, так сказать, таится жест. Белый это прекрасно продемонстрировал. Но и Кручёных знал это досконально. Судя по воспоминаниям, Алексей Елисеевич шаманил на выступлениях, занимался ворожбой. Кручёных именно звукословил на сцене. О том, как выглядел А.Б. со стороны, говорилось немало – то ли дервиш, то ли кладезь… В контексте всего сказанного нельзя не упомянуть имя ещё одного шамана – Хлебникова. Всех троих, между прочим, роднит в каком-то смысле общее поле непрочитанности. Белый, конечно, в лучшем положении в сравнении с ними. Он изучен основательней. Тем не менее, лучшая из трёх поэм, а я смею утверждать – кульминационная, хотя и первая из трёх, прочитана куда небрежней, чем «Зангези» Хлебникова и учение о сдвиге Кручёных. И ещё интересный момент: кое-какие «постулаты» Игоря Терентьева, пускай и навеяны блестящим «зудесником», но подчас перекликаются с положениями А.Б. («слова схожие по звучанию — схожи по смыслу», например, чему есть, при всей парадоксальности ситуации, «нереальное» — в кавычках — название: сделать вывод из Поэмы о звуке). Что абсолютно естественно, на мой взгляд. Кручёных и Белый говорили об одном и том же, подбираясь к предмету с противоположных сторон. Причём, Белый посвятил себя поначалу ритмике, как никто в рамках традиции, лишь затем развернулся на фонике. Зато как! Именование – алхимический опыт соединения звуков… Кто-то сказал точнее? Звук – это неуловимая телесность, — он воплощает собою образец «тонкой» материи, тонкой во всех смыслах, в том числе эзотерическом. Это Андрей Белый первым нас вывел на и осветил пространство порождающей фонетики! А возвращаясь к паре Хлебников-Белый, приходится примириться с мыслью о творческой независимости друг от друга обоих первопроходцев: Глоссалолия и «Зангези» создавались чуть ли не параллельно. И вообще, какое это имеет значение, — «Поэзия как волшебство» К.Бальмонта, вещь не столь тотальная, сколь сладкая опубликована была уже в 16 году (а то и 15, не помню). Бальмонт мог подогреть идею младших и более даровитых. Хлебников и Белый – два материка русской словесности. Два светоча. Их невозможно сравнивать. Предпочитать одного другому – да, наверное, а сравнивать одного с другим – нет. По единственной причине: Андрей Белый был нацелен в зенит всю жизнь (спасибо антропософии и Штейнеру, которые успешно «подпитывали» его в полёте, что благотворно сказалось на Глоссалолии, в частности), а Хлебников надиром зачарован. Два странника, один небесный. И оба повидали свет.

P.S.
Не помню точно кто, но кто-то меткий, назвал А.Б. «вечным новатором». Т.е., Белый был не столько даже за- или вне-, сколько над-литературен. Постоянный эксперимент в литературе (и — над литературой!) на каком-то этапе просто исключает возможность любого соскальзывания в литературность. Занятно. Говорилось на Западе о том, что по сути дела, А.Б. «футуристичней» футуристов (Дж.Янечеку принадлежит подобное высказывание), недаром Белый очень любил хлебниковское слово «будетлянин» и часто к нему обращался.

Вопрос, которым мы займёмся ниже, звучит следующим образом: как печатать Глоссалолию? Дабы очертить зону проблемы более чётко, сформулируем вопрос иначе: в каком виде вышла Глоссалолия, и что можно сделать во избежание будущих недоразумений, публикуя поэму заново?

Выше, в первых абзацах, предваряющих статью, я уже говорил, почему беру на себя смелость называть Поэму о звуке Белого Глоссалолией. Пришло время расставить акценты. В переиздании поэмы инициаторы затеи не учли того факта, что Глоссалолия – название поэмы, и что А.Б. так же её именовал и в позже написанном предисловии. Исправили всё подряд. В том числе и то определение звукословию в 45 главке, которое даёт автор. Когда речь идёт об определении – согласен целиком: глоссолалия. Во всех остальных (само название и упоминания её в авторском предисловии) — правка неправомерна. Так я вижу это дело.

Едем дальше, нас ждут дрова. Много. В электронном варианте поэмы, помимо авторских опечаток (описок) и неточностей, добавлены ещё и неведомо чьи: то слова слиплись, то (гл. 46) появляются в глотке неведомые лотки: В «О» все области лотки…, то слово пропущено: эвритмия в уточненьи душевных – искусство… (наверное, душевных жестов следует читать, тут явная путаница), то вдруг художники слона выскакивают в 11 главе, в которой и без них нам вполне хватает авторских слов-запорожцев, и т.п. Но это ещё не самое досадное. Досаднее, что поэма была невнимательно перечитана. И весь шлейф нелепейших опечаток первого издания автоматически воспроизведён.

Смотрим:
Глава 11 – первая смутная цитата из Библии: есть твердь — и пуста, и безводна она; но дух Божий – над нею… Мало того, что здесь пересказ начала книги Бытия весьма приблизительный, с точностью до наоборот, — тут ведь и опечатка на поверхности лежит: не безводна, а безвидна! Причём, через пару строк, начиная следующую главу, А.Б. рассуждает о том, что нудит нас видеть, о видениях, там же о видимости; глагол видеть есть в сущности ведать немногим далее. Исправление опечатки напрашивается!

В главе 69 эта история всплывает опять, но разнообразия ради с неожиданной развязкой. <…> «пуста и безводна»: «твердь же была и пуста и безводна… и дух Божий носился над нею». Совсем не синодальный перевод и совсем не точный. Опять вода из заключительных слов (в цитате) перекочевала выше. Может быть, здесь Рудольф Штейнер спровоцировал опечатку собственными комментариями из курса лекций? Не знаю. Цитата, если быть буквальным, — ни в какие ворота! Как ни странно, в той же главе находим, наконец, подтверждение правоте моих слов: «пустота и безвидность» дня первого Библии <………> «безвидность» — безобразность и текучесть… О! Создаётся впечатление, что автор (наборщик?) в последнюю минуту спохватился, опомнился, а проверить предыдущие «проколы» уже времени не было. А жаль.

В той же главе 69 транскрипция ошибочная. Ивритское тоу-ва-воу («безвидна и пуста» в классическом переводе) по системе записи, которой придерживается А.Б., должно фиксироваться так: tou-wa-vou. Не все знают иврит, поэтому объясню: «бэт» пишется во втором слове, но после буквы (предлога) «вав» она читается как «вэт», но если «вав» мы обозначаем как «w», то «вет» — как «v». А уж совсем правильной транскрипцией этого выражения будет: tohu-wa-vohu – ивритская hэй в самом корне присутствует, хотя и едва прослушивается. То же самое относится к слову зоар (zohar, см. выше), hэй в нём корневое, на слух едва улавливается. В более ранней главе 15 у А.Б. возникает первое столкновение с проблемой транскрибирования. Затруднения Белого можно понять, ни тени критики. А вот внести правку, господа, по-моему, необходимо. Берешит бара Элогим эт хишамаим бэт харец. Это никуда не годится, давайте договоримся: Берешит бара Элохим эт хашамаим веэт хаарец, где русское «х» предпочтительней произносить как «h» английское (и не только произносить – писать тоже, хотя бы в этой фразе, для ясности). Ниже в главе 15 ивритскую букву шин автор называет шит. Тут достаточно спорная ситуация, А.Б. прямо говорит лишь о звуке шит. Но в предпоследнем абзаце он апеллирует именно к буквам, хотя и называет их звуками: вот три звука – Бэт, реш и шит… Здесь, конечно же, речь идёт о буквах: бэт (в современном написании чаще принято «бет», правильней «бейт»), реш (правильней «рейш») и шин. А походя, мы выудили в той же главе фразу: та высокая школа, которая древнею мудреца приводила… Это как понимать? Древнего?.. Глоссалолию в России не публиковали добрых 75 лет, а то и все 80, наконец, тиснули, «вышла в свет». Ну, нельзя же так! Чуть повнимательней, правда, лучше будет – все выиграют.

Глава 36. Опечатка в приведённом Белым двустишии Клюева (см. выше, «три желудя-солнца»). Немаловажен здесь контекст, вслед за двустишием А.Б. даёт некий комментарий в своём ключе, который идёт вразрез с цитированными строчками: свет – желудь на солнце. Но клюевский «желудь-солнце» — это заданная характеристика. У А.Б. в цитированной реплике «желудь» лишен этой характеристики, что слегка меняет картину. Поэтому в данном случае разумнее не исправлять опечатку, а внести её в примечании.

Глава 45. Читаем: <…>из древнего солнца: на зефиротах…………(зефиротами «Sepher Iezira» зовёт…). Здесь тройная ошибка. Во-первых, «сефирот» уже вернее. Не на много, правда. Со времён выхода в свет перевода Переферковича такое написание стало принятым почему-то. Точная транскрипция слова: sfirot (сфирот, если перескочить на родной, ед. число – сфира). А.Волохонский в своей насыщенной, к сожалению, не очень замеченной книге «Бытие и Апокалипсис; Комментарий к книгам Бытия, Творения и Откровения Иоанна» не рискнул на это указать. Пришло время разобраться. Тут я бы хотел помочь не знающему иврита читателю. Сфира – на иврите исчисление, счёт; в том же корневом гнезде: сефер (книга, sic!), сипур (повествование, рассказ) и другие. Сфира означает ещё и ранг (в смысле: уровень, ярус Творения), сфера, эон, как у гностиков, – все приведённые значения имеют мистический окрас. Строго говоря, в духовном плане под сфирой подразумевается «исчисление уровней» Книги (Торы). Ибо Творение (мир на бытовом языке, Ойкумена), в сущности, зашифровано в Книге книг. Т.е. сфира — это ещё и путь познания, опирающийся не на прямое, через Контакт полученное, откровение, а на откровение, данное в Книге (сефер). Сфирот – множественное число, о чём уже говорилось. Поэтому ни о «сефиротах», ни про «зефироты» речи грамотной быть не может, разве что, пренебрегая грамматикой. От слова сфира произошла русская (немецкая также) «цифра», сдаётся мне, что и греческий «шар» (sphaira) оттуда, с уже упомянутой «сферой». Как и в предыдущем случае с «желудем-солнцем» опечатки эти автоматически исправить не удастся, А.Б. играет со звуками «з-ф-р» в дальнейшем — от исправления русло поэмы в этой главке может пострадать. Но в примечании, мне кажется, поместить их нелишне.

В главе 50 снова встречается знакомое «harez» и оно же в русском написании «харец». Напоминаю: «haarez» и соответственно «hаарец».

В главе 60 привнесённая опечатка, мною ранее не замеченная: Становление – первое и последнее мыли… «Мысли», всё-таки.

Иерусалим, октябрь 2007

1 См. В.В.Бибихин («Орфей безумного века». Андрей Белый на Западе, обзор).
2 За редкими исключениями. Классик отечественного беловедения Вяч. Вс. Иванов всё же уделил поэме полстраницы веско, правда, давно прозвучавшей статьи, «О воздействии ″эстетического эксперимента″ Андрея Белого (В.Хлебников, В.Маяковский, М.Цветаева, Б.Пастернак)». Ефим Эткинд посвятил Поэме о звуке и того больше, о чём у нас будет отдельный разговор. Т.Хмельницкая поминала в Б-ке поэта 60-х, последняя, не соблазнившаяся изменить название поэмы. Вообще, с моей стороны было бы несправедливо обвинять в каком-либо невнимании А.В.Лаврова, Жоржа Ниву, Дж. Мальмстада или Дж. Янечека, «советского» ещё Долгополова и других учёных, однако, серьёзной подачи Глоссалолия всё-таки не сподобилась. Насколько мне известно. За что всем влетело от философа К.А.Свасьяна.
3 Антропософия, ведь, не наука дословно, а мудрость о человеке. Две большие разницы. Что и показало время. В Одессе. Т.е. в Париже.
4 Главка 17-я заканчивается, ни много — ни мало, следующей фразой: «Начало сошлося с Концом; юдаизм с христианством; картины и звуки иные: жест смысла – один».
5 Лавров А.В. Андрей Белый. Разыскания и этюды. М.,2007. с.86
6 Стоит только открыть «Королевну». А прочитать, проследить – чего тут только не найдёшь, вплоть до образчиков визуальной поэзии(!):

Скачет не в сказку – а быль:
На груди, на медных коленях,
          На гребенчатом
          Шлеме –
          Пыль!..

Из стихотворения «Близкой». Поразительно, не правда ли. 1911 год. В таком виде (говоря о графическом оформлении) опубликовано в 1919-м. Это ещё не всё. Тогда же «лесенка» впервые промелькнула, никто не заметил. Маяковский вспомнил о ней позже, и что интересно, заново «открыть» лесенку спустя три года Маяковскому помог опять же Андрей Белый: книгой «После разлуки. Берлинский песенник», в которой предложил совершенно оригинальную запись тонического стиха (см. «Маленький балаган на маленькой планете ″Земля″»). А цветаевская акцентировка, её знаменитые восклицательные интонации разве в этих строчках не слышны?! Или в стихотворении «Голос прошлого» там же – разве нет?..
7 На что резонно указывал К.А.Свасьян в своём темпераментном (с перегибами: «некто» Ходасевич, к примеру, который на деле чуть ли не боготворил А.Б., и коллегиально был хорошо ему знаком), порою едком, но бесспорном послесловии к Глоссалолии в Сети.
8 Надо сказать, что для культурной прослойки русского Израиля ничего нового в моём утверждении нет, — люди, неплохо усвоившие иврит, и не забывшие при этом родной речи, сталкиваются часто с такими «совпадениями». См. также книгу А.Кобринского «Иберийские тождества», по-моему, требующую некоторой доработки, но в целом изобилующую вескими аргументами в этой области.
9 Как можно пролететь мимо этих слов? Не взирая… Вообще, мимо этой поэмы! Вас подвели коснуться риз глубокой тайны и скрытых секретов истины звука, пусть и непривычно дикой. А вы?! Что вы?.. Из какого цеха?..
10 Рискну занять время у читателя: короткая история касательно мастерства. Я показал коллеге, человеку частично, чтоб не сказать однобоко, знакомому с творчеством Белого, стихотворение «Ты – тень теней» из «Берлинского песенника». Реакция была однозначной своей лапидарностью, жестикуляцией слов: «Да! Так создаётся нетленка».

Владислав Поляковский: СЛОВО, ПИСЬМО, ОЖИДАНИЕ И ЗАБВЕНИЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 21:46

ВОПРОС ТОНКОСТЕЙ ЭВОЛЮЦИОННОГО РАЗВИТИЯ: СЛОВО, ПИСЬМО, ОЖИДАНИЕ И ЗАБВЕНИЕ (О КНИГЕ МОРИСА БЛАНШО «ОЖИДАНИЕ ЗАБВЕНИЕ»)

(ИЗ ТРАКТАТА «САМОИРОНИИ ЧЕЛОВЕКА ПО НОЧАМ»)

…что было раньше: яйцо или курица?
…словарь, в нем внутри замурована книга
…ё

В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО

Словом, Бланшо, лучше всех знавший, что такое забвение – и уж не бывший ли им самим? – сказался давно и прочно забыт. Нет, недавно и непрочно, абсолютно несчастливо: никак забыт. Как могло произойти такое? – спросите вы; я не знаю. Как не знаю и всего, что предшествовало, включая жизнь самого Бланшо, его дружбу с Жан-Люком Нанси, сэндвич с сыром, который он ел в районе Гамбетта или блинчик с каштановым маслом, которым он лакомился на Рю де Сотерн. Зато я имею представление о кое-чем другом. Об ожидание и забвении, об ожидании бога и забвении «я», о забвении бога и ожидании «я», об ожидании системы и забвении Другого, об ожидании Другого и забвении системы, об ожидании забвения и забвении ожиданий.

Письмо расставляет безусловный акцент человеческой жизни: она коротка. Безупречно, коротка, как птица, распластанная на листке иллюстраций. Важно: добывать редкие изумруды удовольствий сквозь признаки неоправданных событий и сущностей. Так много лишних и лишнего. Как бороться? Исключить.

Иллюстрация смысла в безудержной бессмысленности хаотичности. Узнавание исправления – удовольствие, краткий миг исчезновения многочисленных миров и сущностей из пределов собственного бога. Любишь бога – изгони неоправданное. Словом, см. Баттая, «Теория религии».

Так можно понимать христианский апофеоз: бог-отец, бог-сын и бог-святой дух. Для каждого бог является отцом – потому что является по отношению к нему богом, божественной сущностью, ведущей, сотворившей. Для каждого бог является сыном – потому что является по отношению к нему симулякром человека, воображенным и представленным к существованию, материализованной мыслью и верой, ведомым, сотворенным. Для каждого бог является святым духом – это и есть сущность взаимоотношений материального существа и нематериальной мысли его породившей и им сотворенной. Своего рода проекцией бога как внутреннего сверх-я сотворившего его. Образом, фантазией. Иллюзией. Гипнозом.

Бланшо, конечно, бликует и затемняет. Ожидание женщины в забвении собственной мысли, страдания памяти и сладости беспамятного отключения: лучшие учебник по ожиданию для тех, кто предпочитает забывать. Бог Бланшо – обстоятельство ситуации, тончайшего направления движения, располагающего смыслом обретения собственного смысла: в рамках нехватки какой-то бы то ни было полноты: реальности, осознания, сюжета, факта, наконец. Здесь сложно понять о чем это или ни о чем это. Вопрос «зачем» является ответом сам на себя, утрачивая, подобным образом, актуальность соответствия своему возникновению.

Это похоже на определенную традицию – мы могли бы назвать ее – «традиция исправлений». На исправлении стоит любая традиция вообще. Чем ближе к подлинной глубине ты понимаешь догму – тем меньшим догматом она себя представляет; исходя из Ницше, люди, познавшие некую вещь до самой последней ее глубины, редко остаются ей верны. Потому что стратегия логики легче, чем пуля на стеклянном шарике. Толковать традицию можно по-разному. Есть два пути понять эту традицию. Во-первых, можно понимать исправление, essence, как аспект собственного я, поклонение Мамоне. Гертруда Стайн в американских лекциях рассуждает об английской литературе. Она упоминает поклонение как путь чтения литературы. Ее лекции – путь величайшей самоиронии человека по ночам. Второй путь понимания essence – divine, божественный, или обожествляющий. Начало, одним словом. Бланшо лишен «я», насколько его может быть лишен кто-то или что-то, «я» априори имеющий. Лишен он и божественного. Странная нить случайного понимания, флажок-размер мысли, сакральной, — в момент своего создания, — если мысль можно взять и создать.

Так создается поэзия. Как проекция материи мысли. Каждая своя и чужая поэзия – метод общения человека и его бога. Ощущение теории с улетающей из-под ног практикой злопамятности. Демагогия абстрактного предмета. Словом, занятно, хоть и не без праздности.

Слегка заумно, но не будем предавать унынию. Все «Ожидание забвение» существует в немыслимой на данном уровне сознания взаимосвязи. Вполне, очень даже может быть, что в такой же, что и человек со своим собственным ощущением себя, видением мира, тактильным чутьем. Книга вообще-то абстрактна сама по себе. Она абстрактна в своей полифонии. Поэтому цивилизация тянется к абстракту. Порядка или хаоса нет, все зависит от угла зрения и логики. Узел бесконечных подобий – небольшое растение мыслит и двигает хрупкий позвонок ожидания или забвения к узурпации права на жизнь. Словом, унизительно.

Остается фармакон – структура или идея, произведенная системой, которая поможет системе умереть и поможет затем вновь восстать как феникс из пепла обновленной, существующий по новым, лучшим законам. Словом, хорошо если понадобиться всего один раз. Система забвения мышления всегда заинтересована в своем существовании, даже и фармаконом, который до поры до времени исключительно и умело убивает ее.

Словом, лучший роман ХХ века, что тут скажешь.

Василий Бетаки: ОБ УТОНУВШЕМ В ЛЕТЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 21:38

Вот краткая история одного поэта, заплатившего полным забвением за то, что стал советсколюбцем и гедеэровским чиновником и писал многое соответственное…
А ведь имел возможности, да просвистел:

Луиз Фюрнберг. Родился в 1909 году в семье купца в Чехословакии. Семья была еврейская, но настолько немецкой культуры, что Луиз даже по-чешски научился говорить уже в школе. Первая профессия — художник по фарфору. С юности тяготел к театру, стал организатором «Синих блуз», театра-плаката.

Первые его стихи приветствовал Рильке, но после встречи между поэтами разыгралась знаменитая в своё время полемика на тему искусства, в которой Фюрнберг отстаивал искусство политически ангажированное.

Естественно, становится он сотрудником коммунистических газет немецких и чешских. Живёт в Праге. Организовал театр «Эхо слева».

В 1940 году эмигрировал в Югославию, жил недолго в Италии и потом в Палестине. Выпустил в Лондоне лучшую свою книгу стихов «Ад, ненависть и Любовь».
Вот одно короткое и одно трёхчастное стихотворения из этой книги (перевёл я их ещё в 1962 году).



ЛУИС ФЮРНБЕРГ

БОГЕМИЯ

Каплями в вечность
Минутам падать.
Кровью истечь нам
В дни листопада.

Тьма подползает
Смех уничтожить…
Дети играют?
Драконы, быть может?

Но ведь горит костёр
Осени красной?
Нет: На Лауренсиберг
Краски угасли.
Прага 1939.



ТРИПТИХ

1.
В деревьях на улице ветра стон,
Тени перед глазами.
Сон — это смерть, а смерть это — сон,
Ночь говорит ветвями.

Глаза сомкни, сердце замкни,
Мёртвых поднять нет мочи!
Сны — это боль, а боль — это сны,
В комнате ночь рокочет.

Всё отступило? Что ж, погрузись
В бездны воспоминанья —
Жизнь — это сон, а сон — это жизнь.
Слишком длилось молчанье!

В деревьях на улице бури стон,
Треск сучьев кленовых.
Сон — это явь, а явь это — сон.
Мертвые, ваше слово!

Тускло мерцает в твоём окне
Свет луны ледяной…
Гнев — это сон, а сон — это гнев!
Мёртвые здесь, с тобой!



2.
Хлеб растет не для нас, не для нас – виноград
Домов у нас тоже нет.
Мы лежим безымянно, за рядом ряд,
Под кровавым покровом лет.

Над нами вечный холод и мрак,
Солнца луч не пробьётся к нам,
Ни слёзы родных, ни голос живых,
Как бы громок он ни был там.

Говорите о будущем и о том,
Что пришлось нам в тот час пережить,
Как скосили нас беспощадным свинцом,
И как нелегко уходить…

Ночь отмстила нам, по рукам и ногам
Перед смертью связав, и вот –
Веревки вокруг наших мертвых рук,
Мы лежим, как забитый скот.

И земля, что ни час, всё сильней на нас
Давит, давит, и встать не даёт…
Это ссылка, где нет ни часов, ни лет –
Лишь вчерашнего вечный лёд.

О, как счастлив любой, кто, изведав бой,
В борьбе человеком пал.
В перекличке времён встал на место он
И поломанный штык показал!

А нам, кто с пустыми руками встаёт –
Как нам в той перекличке быть?
Нам стоять в тени, когда солнце взойдёт
И мертвых будет будить…



3.
Мягко, словно весенний закат,
Коснулась ночь этих тел.
Тот, кто подобное претерпел –
Навек утешенью брат!

Как много звёзд срывалось вниз
Но хоть бы одна упала однажды
Туда, где души, палимые жаждой,
Из блеска звезды любви напились!

Все раны воспалённые
Сталью гнева раскалены…
Любовь — так ярки в дни весны
Ростки её зелёные…

А сколько раз пропадали!..
Но ветер впустую не унёс
Ни одну из ваших тяжёлых слёз,
Что завтрашний мир созидали…
1946

И ещё замечательная поэма «В парке Монза» есть в этой книге ( Её можно прочесть в моём сайте – В.Б. )

Позднее Фюрнберг написал большую поэму драматического типа «Испанская свадьба» (О Ф.Г.Лорке) а после войны жил больше в ГеДР, чем в Праге. И всё, что писал потом было на уровне агитки празднично-советских стишат. (Кроме замечательного эссе «Возвращение Густава Малера»…)

Так и пропал поэт… Книжка «Утренний странник» (1950) уже нечитаема в наше время. От советских стихокнижек того периода неотличима.

И даже контакты с Брехтом и его театром «Берлинер ансамбль» не помогли Фюрнбергу снова стать тем, кем он был во время войны… Поэт, эссеист и даже режиссёр кончился. Звёздный час его длился с 1940 по 1946 годы… А потом служил он крупным чиновником по культуре в ГДР. Так и помер в 1957 году с советскими и гедеэровскими орденами и заслуженной безвестностью…
А ведь был поэтом!!!

Уильям Герхарди: ПОЛИГЛОТЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 21:36

ФРАГМЕНТЫ РОМАНА*

Двадцать третьего июля я, Скотли и мой денщик Пикап выехали из Токио и на пароходе «Пенза», принадлежащего русскому Добровольческому флоту, добрались через Цуругу до Владивостока; у капитана, воседавшего во главе нашего стола, был какой-то кроткий, отстраненный взгляд, словно он не знал, что ему делать дальше, в то время как судовые офицеры, открыто выражая отвращение к своему унылому занятию, с энтузиазмом обсуждали высокую политику, религию, литературу и метафизику, по сравнению с которыми плоскость обыкновенной навигации и тому подобное казались вещами совершенно ничтожными. Тем временем пароход двигался вперед, равномерно-гулко, – и даже достиг места своего назначения.

Владивосток, каким мы увидели его с борта, поражал недовольным видом своих обитателей. Портовые грузчики тупо сидели на причале, словно испытывая равное отвращение к гвардии белой, красной или зеленой; под моросящим дождем бродили люди, которым словно надоела их работа, они сами и все их существование.

Скажу сразу: наша «Организация» была нечто беспрецедентное – один из тех комических вставных номеров, которые устраивались после перемирия. Бедное старое сентиментальное военное мышление, поставленное перед задачей спасения цивилизации и вынужденное привлечь на свою сторону рассудок, обнаружило, что на деле у него нет запасов, из которых черпать этот рассудок, и нырнуло в море русской бессвязности. И озадачилось – день ото дня все больше озадачивалось, выйдя, наконец, из этого моря с поджатым хвостом, вымазанное с головы до пят. Оставалось только наблюдать за этим спектаклем. Спектакль разыгрывали несколько департаментов, чьи начальники развлекались тем, что без конца перекидывали друг другу желтые листки, причем задача состояла в том, чтобы искусно переложить решение вопроса на плечи другого департамента. Это было нечто вроде шахматной партии, в которой умение и остроумие играли огромную роль. Тот департамент, который не мог переслать желтый листок другому и в качестве последнего средства был вынужден принять решение, признавался проигравшим. Время от времени вызывались новые офицеры: специалисты по погрузке, секретные агенты и им подобные, и обычно проходило около полугода, прежде чем они прибывали из Англии, к каковому времени нужда в них отпадала. Не желая отправляться обратно домой, они рыскали по помещениям, зарясь на работу своих ближних, что обыкновенно заканчивалось учреждением нового департамента, начальником которого становился один из них. Жирный, дряблый майор бродил повсюду, плетя ужасные интриги, чтобы заполучить мою должность, а я (сам великий интриган), чтобы сохранить ее за собой, распространял слухи, что скоро оставлю свою должность по собственному желанию. Тем временем майор довольствовался тем, что подчинялся моим приказам. В целом я благожелательно отношусь к атмосфере легкого большевизма в общественных делах. Соответственно сам я занялся писанием романов и позволил, чтобы отделом управляли двое младших клерков. И прекрасно они им управляли, доложу я вам! Некоторые читатели тут, возможно, захотят осудить меня за мое легкомыслие. Поверьте, они (если можно так выразиться) порют чепуху. Относиться серьезно к правительству, возглавляемому черчиллями и биркенхедами, означает не уметь быть серьезным. Во всяком случае, в нашем отделе мы культивировали определенный литературный дух, выполняя свои немудрящие военные обязанности, в то время как наши старшие офицеры (после того, как ввергли нас в самую смехотворную из войн) были заняты постройкой памятника безрассудной алчности – Версальского договора!

Прослужив под моим началом некоторое время, майор, беспокоясь, как бы его не отправили домой, основал новый департамент – почтовую контору, главой которой назначил себя. Я должен был работать под началом сэра Хьюго (чья слава шла на весь Владивосток), о котором вы, возможно, слыхали. Мой начальник обожал «штабную работу» и, помимо разных других папок, имел особую – папку под названием «Папка по вопросам религии», в которой хранил письма от митрополитов, архимандритов и прочих святых отцов, а также еще одну папку, в которой хранилась корреспонденция относительно каких-то граммофонных записей, сделанных в офицерском клубе одним канадским офицером. И большая часть его времени была занята пересылкой этих папок туда-сюда. И нередко граммофонная папка терялась, а иной раз терялась религиозная, и сэр Хьюго делался весьма расстроен. Или же он писал отчет, и этот отчет – такой уж сложной была наша организация – тоже терялся. Однажды он сочинил исчерпывающий отчет о ситуации на местах. Он очень тщательно его выправил, после длительных раздумий добавил запятых, подумав опять, стер некоторые добавленные запятые, отдал отчет машинистке и выправил его вторично уже в машинописи, вставив обширные подразделы на полях, которые он обвел большими кругами, соединив их между собой длинными остроконечными пересекающимися стрелками, так что в конце концов отчет стал походить на паучью сеть. После чего он прочел его снова с начала до конца, на этот раз обращая внимание только на пунктуацию. Он вставил семь запятых и точку, которую в первый раз пропустил. Сэр Хьюго был особенно привередлив по части точек, запятых и точек с запятой и нежно любил двоеточия, которые предпочитал точкам с запятой, считая, что двоеточия вносят особую ясность и остроту мысли, доказывают то, что вселенная является одной цепью причин и следствий. Чтобы избежать любых возможных ошибок при перепечатке рукописи, сэр Хьюго обвел точки кружками; запятые он ставил так, что едва не протыкал пером бумагу, а потом одним махом приделывал им саблеобразный хвост. Обе точки в двоеточиях обводились кружками, а точка с запятой была комбинацией обведенной кружком точки с саблехвостой запятой. Не могло быть никакой ошибки в отношении пунктуации сэра Хьюго. И поверите ли вы? После того, как он отправил отчет, написав на внутреннем конверте красными чернилами «Совершенно секретно и лично» и поместив внутренний конверт во внешний и запечатав оба, – отчет потерялся.

Разумеется, сэр Хьюго наводил справки. Он установил цепную ответственность, и казалось, что каждое звено делает свое дело: однако цепь не сработала. Но сэр Хьюго не сдавался. У него скопилась бесформенная куча корреспонденции касательно блудного отчета, собираемая в папку под названием «Потерявшийся отчет сэра Хьюго Кальпита», и получив очередной обрывок доказательства по этому делу, он набрасывал пару слов на желтом листке и переправлял его мне (кому вменил в обязанность держать папку) со словами: «Прошу прикрепить сие посредством кнопки к папке под названием «Потерявшийся отчет сэра Хьюго Кальпита»». Однажды, будучи в игривом настроении, я начертал на листке в стиле сэра Хьюго:

«Прошу уведомить, посредством какой кнопки:
1. (а) Обычной кнопки; (б) английской кнопки; (в) канцелярской кнопки; (г) заколки для волос; (д) шплинта.
2. Кнопки какой марки и размера.»

И отослал листок сэру Хьюго.
Я думал, что сэр Хьюго порадуется этому листку, ведь он настолько схож с его собственными процедурными методами. Но не тут-то было. Сэр Хьюго ненавидел людей, подобных ему, ведь они были карикатурой на него, призванной напомнить ему о том, о чем в моменты откровенности с самим собой он смутно догадывался, – что он довольно-таки нелеп.
Но когда я был вызван сэром Хьюго и отчитан за свое легкомыслие, я решил, что лучшим поведением будет сохранять честное, тупое лицо в доказательство своей невиновности; и сэр Хьюго, кажется, мне поверил.
И вот вчера – два месяца спустя! – блудный отчет вернулся в контору. К невыразимому ужасу сэра Хьюго его обнаружили в пустом мешке из-под овса на дальней пристани Эгершельдт, и теперь сэр Хьюго ломал голову, каким образом он мог туда попасть. Он был решительно настроен проследить весь путь, проделанный отчетом до конторы, даже если это будет стоить ему здоровья.
Он созвал специальное совещание, куда были приглашены начальники всех департаментов, и рассказал нам об этих таинственных обстоятельствах.
– Мы должны начать, – сказал он, – с самого начала. Вообще-то есть гораздо худшее, с чего можно начать. У нас есть мешок. Это хорошо. Помимо этого мешка, нам неизвестно ничего. Итак, вот мешок. – Он раскрыл мешок. – Я предлагаю, господа, чтобы вы начали работу в обратном направлении. Первым делом следует установить производителей мешка.
Эта задача была возложена на меня.
Разве неудивительно, что я внезапно заболел?

Была зима – чистая, белая, хрустящая, непроницаемая. Все вокруг – бухта и холмы – было покрыто белой скатертью. Я лежал в постели больной и уносился мыслями в будущее, возвращался в прошлое. Длинные, спокойные мысли. В эти сумеречные предрассветные часы, лежа на спине, уносишься за пределы жизни, в ее приделы, поднимаешь из глубокого колодца подавленных эмоций ту призрачную субстанцию, которая лежит под нашим бытом, слой за слоем снимаешь «атмосферу», вуаль за вуалью –настроение, облако за облаком – туманное забвение, пока твоя душа не засияет сквозь это, как звезда на морозном небе. Что это такое – твоя душа, она – это ты? Мое «я», как мне открылось сейчас, всегда менялось, никогда не было одним и тем же, никогда мною, но всегда ожидало чего-то – чего? Возможно, мы меняем души, как змеи меняют кожу. Есть такие чувства, ожидающие меня, о которых я еще ничего не знаю. Когда я их узнаю, они добавятся к моей постоянно меняющейся душе – на пути к окончательной целостности Бога.

В глубокой тишине ночи мы в одиночестве пробираемся к двери. Мы медлим. Нажимаем ручку. Дверь заперта. Мы умираем: дверь открывается, и мы входим. Комната пуста, на другом конце мы видим дверь. Мы нажимаем ручку. Дверь заперта.
И так навечно…
Сэр Хьюго прислал Скотли записку, гласящую:

«Прошу сообщить:
1. Предприняты ли вами, или еще не предприняты, меры по обеспечению того, чтобы вашего друга навестил врач?
2. Если да, то (а) какие меры? (б) в какой день? (в) в какое время? (г) какой врач?»

Однако майор Скотли, только собравшись взяться за меня, свалился с приступом дизентерии, и вопрос был на неопределенное время отложен. И лишь мой сонный апатичный ординарец Пикап ухаживал за мной, окутанным облаками безвременных мыслей, зажатым последними тисками инфлюэнцы.

– Имеется ли у вас внятное представление о текущей обстановке или такого не имеется? – вопросил сэр Хьюго.
– Так точно, имеется. Все обстоит довольно просто. – Я шаркнул ногой. – Видите ли, сэр, дело вот в чем. Сейчас Иркутск снова попал в руки белых, которых туда оттеснили красные. Красные, если вы помните, отбили Иркутск набегом у эсеров после того, как те выгнали из города колчаковцев и впоследствии разгромили Семенова. Думаю, теперь каппелевцы соединятся с семеновцами, но, будучи оттесняемы основными силами красных, продвинутся к востоку и, возможно, отобьют Владивосток у красных, одновременно с этим эвакуируясь из Иркутска, который они были принуждены занять и который в этом случае, думаю, будет снова занят красными. Понятно ли я излагаю, сэр?
Сэр Хьюго закрыл глаза и приложил пальцы к векам, словно пытаясь призвать на помощь все свое внимание.
– Гм, – произнес он. – По понятности ваше изложение вполне сравнимо с текущей обстановкой.
– Разумеется, сэр, я пока не упомянул поляков, латвийцев, латышей, литовцев, чехов, янки, японцев, румын, французов, итальянцев, сербов, словенцев, югославов, немецких, австрийских, венгерских и мадьярских военнопленных, китайцев, канадцев и нас, а также множество других национальностей, чье присутствие довольно-таки серьезно осложняет обстановку ввиду проводимых ими различных политических методов.
– Именно что различных, черт бы их побрал, – проворчал сэр Хьюго.
– Фактически это так.
– Я знаю, что это так.
– Конечно, – продолжил я, – положение чехов самое тяжелое из всех.
– Прошу прощения, – перебил меня сэр Хьюго. – Кажется, вы сказали: «латвийцев, латышей и литовцев»? Но, говоря: «латвийцев, латышей и литовцев», вы, собственно, имеете в виду… что, черт подери, вы имеете в виду?
– Это родственные племена… в некотором смысле, – отозвался я с легкостью, пытаясь таким образом отделаться от затруднительного вопроса, суть которого была не совсем ясна мне самому.
– Но, говоря: «родственные племена в некотором смысле», подразумеваете ли вы «родственные народы» – и в каком смысле?
– Точно так, – радостно подтвердил я, счастливо выпутавшись, и продолжил: – Положение чехов весьма затруднительно…
– Я все-таки был бы склонен спросить, – снова вмешался сэр Хьюго, – что вам известно о родстве между так называемыми национальностями, а именно латвийцами, латышами, литовцами и так далее, и между так называемыми странами, а именно Лифляндией, Латвией, Литвой, Эстонией, Ливонией, Эстляндией, Курляндией и тому подобными, а также о том, являются ли они на самом деле одним и тем же народом. Однако оставимте это. Возвращаясь к предмету нашего разговора – что там вы говорили о чехах?
– Положение чехов, – радостно продолжил я, – весьма затруднительно. Два года назад они сражались против большевиков и были зачислены в реакционеры и сторонники старого режима. Так продолжалось около года, пока чехи, будучи людьми демократического настроя, не выдержали и решили помочь эсерам в их борьбе со сторонниками старого режима, чтобы загладить свои грехи. Эсеры с помощью своих чешских братьев встали на ноги, но было уже слишком поздно, и они растворились в среде большевиков.
– И что же?
– Видите ли, сэр, чехам пришлось воевать с большевиками.
– Зачем? – с некоторым вызовом и шаловливым выражением в глазах спросил сэр Хьюго, чье румяное лицо овевал дым от японской сигареты.
– Затем, что с ними воевали большевики.
– Зачем? – спросил сэр Хьюго с прежней интонацией и выражением.
– Затем, что они были их врагами на протяжении двух лет.
– О! – произнес сэр Хьюго.
– И теперь большевики преследуют отступающих на восток чехов.
– Именно что преследуют, черт бы их побрал, – произнес сэр Хьюго.
– Но есть еще и кое-какие реакционеры, остатки колчаковской армии под командованием генерала Каппеля, которые отошли к востоку вдоль железной дороги и вступили в арьергардный бой с преследовавшими их большевиками. В том же положении были и чехи, так что они объединились с этой группировкой белых и вступили в столкновение с красными. Но было и другое ядро белых, группировавшееся вокруг атамана Семенова, отчужденное действиями против себя чехов и эсеров.
– Так, – произнес сэр Хьюго с закрытыми глазами, – все это мне ясно. Где же загвоздка?
– Загвоздка возникла, когда их друзья эсеры покраснели под цвет их противников-большевиков, а их товарищи по оружию каппелевцы – побелели под цвет их заклятых врагов семеновцев.
– Ну и что же?
– В общем, чехи перестали понимать, на каких позициях находятся, сэр.
– Именно что перестали, черт бы их побрал, – произнес сэр Хьюго.
Мы оба вздохнули.

– Это ужасно, – произнесла тетя Тереза, когда я вошел в столовую.
– Что ужасно?
– Степан вернулся.
– Гм.
Степан был наш кучер. Тетя Тереза с ее деликатным здоровьем не могла совершать длительных прогулок, однако нуждалась в свежем воздухе, и поэтому для ее нужд держали пару тощих кобыл и бородатого, разбойничьего вида Степана, рядом с которым на мягкое сиденье садился Владислав, одетый в поношенную ливрею. Степан был фаталист и на все вопросы, включая оценку его езды, отвечал: «Усе возможно». К жизни, похоже, он относился с униженным смирением. И поэтому допился до того, что однажды опрокинул коляску с тетей Терезой. Когда она предостерегла его против этого, он промолвил: «Усе возможно», – и опрокинул коляску опять. После этого тетя его уволила. Она уволила его два месяца назад, однако он так и оставался в своей каморке, молчаливый и нелюдимый, и казалось, что ничто не может сдвинуть его с места. Кажется, ночами он отлучался куда-то ненадолго, но потом опять возвращался к себе.
Я говорил с ним. Владислав говорил с ним. Дядя Люси и тот говорил с ним. Мы все с ним говорили, и я даже привел капитана Негодяева, чтобы и он с ним поговорил. Однако ничто не могло сдвинуть Степана с места.
– Пошлите за генералом, – наконец, приказала тетя Тереза.
Генерал явился после трех.
– Я с ним поговорю. Уж я-то с ним справлюсь, не извольте беспокоиться, – заявил он, освободился от шинели и, потирая руки, прошел в гостиную. – Я разберусь с подлецом. Приведите его сюда.
– Он не придет, – сказала тетя Тереза. – Вся беда в том, что он никуда не ходит. И никуда не уйдет.
– Тогда я сам к нему приду. Я с ним сам поговорю. Не беспокойтесь, я управлюсь с этим подлецом.

Мы последовали за генералом в конюшню, над которой располагалось Степаново жилище. Без лишних церемоний генерал распахнул дверь в его берлогу. Нестерпимая вонь навалилась на нас, словно дикий зверь, так что мы бессознательно отшатнулись обратно, а генерал прижал к носу надушенный платок. Однако Степан, на чьем лице застыло выражение какой-то дикой самодовольной мрачности, неподвижно сидел на своей койке и молчал.
– Подлец! – рявкнул генерал и осыпал его угрозами. Но Степан не промолвил ни слова
– Даю тебе три минуты убраться отсюда, ты слышишь, подлец? – гремел генерал. – Да я тебя так… я тебя эдак… я тебя наперекосяк…
Но Степан не двигался и молчал.
– Подлец! – гремел генерал. – Негодяй! Да я тебя сейчас выволоку и за ноздри повешу на ближайшем заборе, этакая бестия! Пресмыкающееся! Крокодил!
Но Степан не двигался и не говорил ни слова.
Генерал не унимался.
– Я с тобой разговариваю или с этой стеной, мерзавец? – гремел он. И давай его поливать дальше, и дальше, и дальше, так и сяк, и с боков, и со спины, и отовсюду: – Да ты сын того, да ты сын сего, да ты сын всего!
Без толку: Степан словно его не слышал.
Генерал взялся на него с новым пылом, с удвоенной энергией, с редким жаром. Какое-то время спустя он замолк, чтобы вздохнуть и оценить эффект, произведенный его глоткой. Однако оказалось, что эффекта никакого.
– Упрямый народ, – произнес генерал, вытирая лоб платком. – Уф! Аж взопрел. Был у меня когда-то денщик, Соловьев. Я даже с ним разговаривал, понимаете ли, словно с человеческим существом, – разговаривал! А у него взгляд – у коровы и то больше мысли. Только когда я применил кое-какие крепкие словечки, имевшие отношение к его семейному древу, мать его помянул, ну и так далее, по-дедовски, знаете, – «Ах ты щучий сын!» и так далее, только тут, понимаете ли, лицо у него просветлело, словно зажглась у него в голове некая искра разума, и не поверите – потихоньку-полегоньку проявилось в нем нечто почти человеческое, и он произнес: «Так точно, выше превосходительство!» Вот с каким материалом приходится дело иметь. Да-с… А здесь поделать ничего нельзя. Ничего не поделаешь с этой канальей… А вы как поживаете? – он повернулся к тете Терезе. С нежностью смотрел он на нее. Солнце било ему в окруженные морщинами карие глаза.
– Я… как обычно. Однако этот кучер, право…
– Откуда он? – спросил генерал.
– Кажется, откуда-то из Малороссии, – ответил я.
– Тогда уж точно ничего не поделаешь. Ничего сделать нельзя с этим племенем!… А вы что поделывали?
– Полагаю, мы должны оставить его? – уныло вздохнула она, взглядом выдавая свое подозрение, что от генерала уже ждать нечего, что он больше бранится, чем сердится.
Генерал вздохнул и задумался.
– Он может послушаться меня и уйти. Впрочем, завтра я приду снова, и поглядим.
Но все было безуспешно. Той ночью кучер вернулся снова. Назавтра генерал явился, как и обещал.
– Упрямейший народ, – вздохнул он, выслушав новость от тети Терезы. – Не говорил ли я вам – был у меня денщик, Соловьев, – тяжелый случай, но я сумел высечь из него искру разума. Но тут… – Он вздохнул. – Тут… ничего не попишешь.

Есть в России, как мне показалось в тот день, довольно нелепый обычай выкрикивать на свадьбах слово «горько» – при этом жених и невеста должны поцеловаться.
– Странно, – произнес генерал, – что-то и хлеб горький, и вино.
– Горько! Горько! – радостно закричали гости.
Сильвия и Гюстав поцеловались. Он лишь притронулся к ней этими своими канареечными усишками. Представьте мои чувства. Генерал щелкнул пальцами, и оркестр сыграл туш.
– Да, вот уж действительно свадьба в русском стиле, – смеялась тетя Тереза.
Было много сказано и выпито, и в конце каждого тоста оркестр играл туш. И даже когда тостов не было, генерал то и дело щелкал пальцами, и оркестр играл туш. После этого он стал уже играть туш по собственному усмотрению, чтобы выделить чью-нибудь фразу или слово. Лишь кто-то издавал звук – оркестр играл туш.
– Ха-ха-ха-ха! – рассмеялась Сильвия.
Оркестр сыграл туш.
Я сидел между капитаном Негодяевым и Скотли и, прислушиваясь к внутреннему голосу, отчитывающему меня за проданное счастье, размышлял так: проблема со счастьем заключается в том, что его технология полностью неудовлетворительна; в том, что нельзя обрести его тогда, когда хочется, так легко, когда оно того стоит; требуемая жертва все время перевешивает мотив, и, зная это, вам не хочется ее приносить. И мне не хотелось ее приносить; вот я сидел – и страдал. Я утешал себя тем, что она была для меня все равно, что белый слон, в моем путешествии к совершенству она была словно роскошный дорожный сундук, великолепный путешественник по свету, для которого у меня не было соответствующего снаряжения. Она была драгоценным камнем, бриллиантом, бывшим мне не по средствам. Но под всеми этими утешительными мыслями скрывалась правда, неслышная, но раздражающая, – что я, точно какой-нибудь поезд, упустил величайший шанс быть счастливым в жизни.
– Горько! Горько! – радостно вскричал генерал. Сильвия и Гюстав поцеловались. (О, где моя сабля?!) Оркестр сыграл туш.

Мне не было больно; я чувствовал лишь тяжелую тупость – духовную головную боль. Сегодня была суббота. Что теперь мне делать? Завтра будет воскресенье. День праздника и отдыха. Красный день календаря – да, красный от муки! Что же до моего отплытия домой – я мог только махнуть рукой!

Когда убрали первую перемену, поднялся генерал и предложил тост за здоровье жениха и невесты, а оркестр сыграл туш. После этого поднялся капитан Негодяев и предложил тост за здоровье родителей невесты. Потом начали произносить речи политической направленности, генерал выпил за славную бельгийскую армию, и оркестр исполнил, не совсем правильно, государственный гимн Бельгии. После чего поднялся дядя Эммануил и выпил за возрождение России, на что генерал как самый старший офицер среди присутствующих ответил, включив в свой тост Англию и вообще всех союзников (позабыв в праздничном настроении их предательство в отношении себя).
– Обращаясь к нашим последним союзникам – американцам, – произнес он, – должен отметить, что хоть они и безбожники, они все же чертовски умный народ. Граммофоны, галоши, обувь, машины, изобретения и разная другая ерунда – все могут делать; или, скажем, построить мост через океан – на это они мастаки. Американцы! Ура!

Оркестр сыграл туш. Мы со Скотли сказали за Англию. Затем поднялся полковник Исибаяси, чтобы сказать за Японию; все наклонились вперед и обратились в слух.
– Имею большую честь, – сказал он, – говорить за достопочтенных офицеров армии союзников. Банда большевиков, которая появилась на северо-востоке от Читы, гордая, но слабая, отступила, заслышав приближение наших войск. Возможно, они шпионили за нами и ощутили большую тревогу, они уходили все дальше и дальше. Поэтому мы можем поддерживать мир в Чите и безопасность основной ветки железной дороги, не обнажая меча. Сейчас перестали быть целесообразными большие части здесь. Поэтому мой командующий приказал разрешить союзникам вернуться в Харбин. Скоро вы будете праздновать триумф и получать большую честь. Мы выполнили наш долг с вашей большой помощью. Выражаю вам тысячу благодарностей за любезное содействие…
Тут Скотли, с багровым лицом, наклонился к полковнику.
– Кончайте говорить о делах, старина, – сказал он, – расскажите-ка нам лучше… что-нибудь такое… что-нибудь, черт побери, о ваших гейшах, а?
Полковник Исибаяси оскалился.
– Ха! Ха! Неуззели? – и повернулся к молодоженам: – Зелаю вам счастливости по этому случаю. Маленькое развлечение на поле брани, и надеюсь, что вы будете пить много сакэ, весело говорить и петь.
И он уселся, – а оркестр сыграл туш.
Генерал, который только что побуждал к солидарности среди союзников после войны, от количества выпитого впал в усталый цинизм и разочарование.
– Ах! – Усталый жест. – Все это болтовня, болтовня. Они болтают про льготные условия для союзников, про оговорку о наибольшем благоприятствовании и прочем вздоре. Однако на практике к чему это все сводится? Мы, русские, например, столько всего сделали для армян. Но когда один из наших захотел в Нахичевани побриться, цирюльник, прежде чем намылить ему лицо, плюнул на мыло. Ну, тот, ясно, вскакивает, требует объяснений. «Не волнуйся, красавчик, – цирюльник ему говорит. – Мы так показываем свою благосклонность – льготные условия. Обычному человеку мы сначала плюем ему в рожу, а потом начинаем намыливать!» Да-с. Вот к чему это приведет… ни к чему больше… хе-хе! – Генерал слабо захихикал.

И, глядя на это смешанное, разнородное сборище, я думал: какого дьявола должны государства воевать? Пустоголовый кретинизм «союзов», дружественных связей тех или этих государств: все государства были слишком разными и слишком непохожими друг на друга, чтобы гарантировать создание какого-то естественного лагеря, основанного, как сейчас, на личных пристрастиях. Это было абсурдно. Тем не менее, он все вели себя так, словно в этом бегстве наутек крылось некое прочное преимущество. Были глупцы, проповедовавшие войну в экономических целях, а когда после войны и победителей, и побежденных засасывало гнилое экономическое болото, оставленное войной, эти сразу же забывали о своих экономических аргументах (пока не начинали раздувать следующую войну). Это было невероятно. Никто не хотел войны, никто, кроме горстки кретинов, и вдруг все те, кто не хотел войны, обратились в кретинов и стали подчиняться той горстке, которая развязала войну, как будто другой возможности и вправду не было, – того простого здравого смысла, по которому, что бы ни произошло, нельзя было начинать войну: ибо, что бы ни случилось, оно по естественной природе вещей не может быть хуже войны.

Какой же смесью были мы все, даже в пределах каждой национальности. Русский денщик Станислав был больше поляк, чем русский; Браун – скорее канадец, чем американец; Гюстав – скорее фламандец, чем валлон, а я – ну, вы знаете, кто я. И, наконец, – словно чтобы это сборище могло лучше представить недавнюю Мировую войну, – был среди нас юный британский офицер, один из тех молодых, простых и хороших ребят, которые в войнах, развязанных во имя свободы, цивилизации, отстаивания национальной чести, подавления тирании, восстановления закона и порядка и прочих кровожадных и священных поводов, тысячами приносятся в жертву, и их мировосприятие основано на смутном чувстве, что где-то что-то не так, и кого-то надо за это вздернуть.

Поэтому они весело отправляются к своей погибели, полагаясь на то, что их враг – то зло, чьей крови они ищут, и, вступив на этот праведный (и рискованный) путь, они уже мало волнуются насчет происхождения этого зла. И они отправляются убивать и калечить и в свою очередь быть убитыми и покалеченными, весело, запанибратски. Их образ мышления, их манера говорить находятся в согласии с состоянием их души. Только и пристают ко всем весь день напролет с вопросом: «А барменши пожирают своих детенышей?» Или привязываются к одной фразе вроде «Да ты весь растерзан!», и она становится постоянной шутливой фразой, применимой к любому и в любой ситуации. Или подхватывают фразу: «Лишний кус хлеба», и все у них становится лишним – лишний кус пива, лишний кус сна, лишний кус стирки. Их разговоры опускаются до того, чтобы наутро поведать друг другу, сколько минувшей ночью он выпил виски с содовой.
– Горько! Горько! – закричал генерал.
Оркестр сыграл туш.
Сильвия и Гюстав поцеловались.

До этого я часто встречал в книгах и слышал фразу: «Какой у нее красивый смех!» – и она всегда оставляла меня равнодушным из-за тайной мысли, каким искусственным должен быть такой смех. Мне казалось, что красивый смех должен быть естественным и ненатянутым. Но сейчас, несмотря на то, что я многожды видел, как она смеется, я говорил себе с готовностью, с восторгом: «Какой у нее красивый смех!»

Какую прелесть, какое сокровище я отдавал другому! И, главное, кому?! Как глупо. Упустить свое счастье по обычному недосмотру, даже хуже того, беззаботно отказаться от того единственного, что следовало бы хранить. И десять тысяч дьяволов ада нашептывали мне в уши из каждой потаенной извилины мозга: «Ты упустил свой шанс! упустил! упустил! упустил! упустил!»
– Горько! – закричал генерал.
Сильвия и Гюстав поцеловались.
Оркестр сыграл туш.
Напротив меня сидел Гарри, и он вдруг спросил:
– Где Бог? Он что, везде?
– Думаю, да.
– И что, в этой бутылке тоже?
– Думаю, да.
– Но как Он попал туда, ведь бутылка закупорена?
– Думаю, Он уже был внутри, когда бутылку сделали.
– Но почему Он тогда не утонул в вине?
– Думаю, Он может существовать везде.
– Но я Его не вижу, – произнес он, всматриваясь в Шато Лафит разлива 1900 года.
– Я тоже, – признался я, – пока нет.

Перевод: ВАЛЕРИЙ ВОТРИН

* Полностью роман У. Герхарди «Полиглоты» выходит в начале 2008 года в издательстве «Лимбус-Пресс».

Валерий Вотрин: УИЛЬЯМ ГЕРХАРДИ: ВОЗВРАЩЕНИЕ В ПЕТЕРБУРГ

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 21:32

Это поколение называли по-разному – «огненным поколением», «поколением 1914 года», «поколением Первой мировой». И действительно, Великая война была самым страшным испытанием, выпавшим на долю молодых людей, европейцев и американцев, которые в начале XX века достигли своего совершеннолетия. Миллионам суждено было погибнуть в бессмысленной четырехлетней бойне. Другим посчастливилось – они остались в живых. Старшие из них родились в 1883 году. Младшие – в 1900-м. Людей, родившихся между этими датами, с легкой руки американской писательницы Гертруды Стайн стали называть «потерянным поколением».

На ближайшие семьдесят лет эти люди самых разных судеб, так или иначе затронутых опытом Великом войны, будут определять литературу XX века. Имена наиболее ярких известны: это американцы Э. Паунд, Ш. Андерсон, Ф. С. Фицджеральд, У. Фолкнер, Э. Хемингуэй, англичане Т. С. Элиот, О. Хаксли, Д.Г. Лоуренс, Р. Олдингтон, Дж. Р.Р. Толкин, немцы Э.М. Ремарк, Г. Гейм, Э. Юнгер. Но и внутри «потерянного поколения» были свои потерянные таланты – как на войне, так и в силу жизненных, уже послевоенных обстоятельств. Однако никому не пришлось изведать такой громкой славы уже по выходе дебютных вещей и потом оказаться забытым еще при жизни, как этому человеку. Биография его столь же необычна, как и его книги.

Отзывы о его произведениях были с самого начала превосходными. «Для моего поколения он был самым значительным романистом из тех, чей дебют пришелся на нашу молодость. Мы гордились его ранним и мгновенным успехом, как гордятся те, кто определил правильную лошадь», – писал Грэм Грин. «Пусть у меня есть талант, но у вас есть нечто большее – гений», – пишет ему Ивлин Во. «Он – наш Гоголь. Мы все вышли из него», – вторит им Оливия Маннинг, автор великолепных «Превратностей войны». Им восхищались и признавали его влияние Ивлин Во, Герберт Уэллс, Олдос Хаксли, Исайя Берлин, Энтони Пауэлл, Кэтрин Мэнсфильд, Кингсли Эмис. Он и вправду был одним из самых ярких, самых выдающихся английских прозаиков 20-30-х годов.



* * *
Звали его Уильям Александр Герхарди. Сын английского промышленника, он родился в 1895 году в Санкт-Петербурге, где его отец владел нитяной фабрикой. Предпринимателю Герхарди, осевшему в Петербурге в 1890-х, принадлежал огромный особняк на берегах Невы и катушечная фабрика в Смоленске. Здесь, в Питере, Уильям посещал славные Аннен-шуле и Реформирте-шуле. Родители хотели, чтобы он стал коммерсантом, и послали его учиться в Англию, – однако юный Герхарди ненавидел коммерцию и мечтал стать драматургом, чтобы взять штурмом лондонские театры. Он зачитывался Уайльдом и носил изящную трость, длинные локоны и томное выражение на лице, стремясь во всем походить на своего кумира.

События меж тем не стояли на месте. Грянула Первая мировая, и юный Герхарди вступил в Королевский шотландский грейский полк. Во время войны, в 1916 году, он был прикомандирован к британскому посольству в Петрограде. Уайльдовская трость сменилась длинной неуклюжей саблей (купленной у старьевщика на Черинг-кросс), с которой Герхарди прибыл в Петроград, отчего его сразу же записали в герои войны (эта сабля еще всплывет в «Полиглотах»). Революция разорила семью Герхарди. Английские биографы любят повторять, что старший Герхарди во время русской революции чуть было не поплатился жизнью: его уже волокли в мешке к Неве, – топить, как вдруг у самой воды спросили фамилию и неожиданно выпустили, приняв его, как оказалось, за британского социалиста по имени Кир Харди.

Русские революции – дело сложное, поневоле запутаешься. На самом деле этот примечательный факт имел место во время революции 1905 года: ведь английский парламентарий Харди громогласно требовал тогда поддержать эту революцию и получил известность в России. В 1917 году Кира Харди уже не было в живых (он умер в 1915 г.), и вряд ли его кто-либо помнил, так что, попадись «проклятый капиталист» Герхарди революционным матросам в октябре 1917-го, никакой британский социалист его бы уже не спас. Но человеком старший Герхарди был, судя по всему, упрямым: дело он не свернул и благополучно дождался Великой Октябрьской Социалистической Революции, которая окончательно положила конец его предпринимательской деятельности в России. Родители отправились в Англию, а Уильям Герхарди на правах героя войны – во Владивосток, в распоряжение британской военной миссии или, выражаясь языком революции, «стаи иностранных интервентов».

Это двухлетнее пребывание в Сибири в качестве иностранного интервента Герхарди описал в своем первом романе «Тщетность», посвященном, по собственным его словам, «комическим попыткам изничтожить русскую революцию». Роман появился в 1922 году, в один год с «Улиссом» Дж. Джойса и «Бесплодной землей» Т.С. Элиота, когда Герхарди уже вернулся в Англию и заканчивал Оксфорд (в том же году он получил степень бакалавра русской филологии). Дебютанта сразу заметили. И не просто заметили.

Попытка приживления английской литературе чеховских мотивов (в свою бытность в Оксфорде Герхарди издал небольшую книжку о Чехове, первое англоязычное исследование о нем, которое и по сей день не утратило актуальности) удалась – английский литературный мир был покорен. История любви Андрея Андреевича, русского с английскими корнями, к Нине, одной из трех дочерей неудачливого предпринимателя Николая Васильевича, чьи сибирские золотые прииски «вот-вот начнут приносить прибыль», дается на фоне начинающихся революционных событий, которые уже в этом раннем произведении изображаются Герхарди с его фирменным комическим блеском. Книга вышла с предисловием писательницы Эдит Уортон. «Роман мистера Герхарди донельзя современен, – пишет она, – однако в нем есть масштаб и форма, есть узнаваемая орбита и то обещание большего, что всегда отличает первые шаги настоящего писателя». Большим почитателем молодого таланта стал и маститый Герберт Уэллс. «Почему вокруг «Тщетности» не поднялся крик, достигающий пригородов и окрестных деревень? – восклицал он. – Вещь правдивая, опустошительная. Изумительная книга». «Зрелая вещь», «начало большого таланта», «прирожденный романист» – таковы были единодушные отзывы. Критики не ошиблись – это было только начало. Три года спустя вышли «Полиглоты».

Это трагикомическое, с элементами автобиографии повествование об англо-бельгийской семье в Сибири в годы гражданской войны и союзнической интервенции – лучшее произведение у Герхарди, в котором отличительные особенности его стиля, смесь комедии и пафоса, меланхолии и фарса, сатиры и глубокого лиризма, видны особенно ярко. Рассказ ведется от лица молодого английского капитана по имени Жорж Гамлет Александр Дьяболох, который во время своей военной миссии на Дальний Восток сталкивается с родственным ему эксцентричным бельгийским семейством Вандерфлинтов. Вместе с ними судьба забрасывает капитана то в Иокогаму, то в Харбин, то во Владивосток времен союзнической оккупации, но повсюду события исторической важности и самые банальные и смешные происшествия намертво переплетены, создавая ни с чем не сравнимую атмосферу романа, картину всеобщей бессмыслицы, комического (и космического) абсурда, где благородство побуждений тонет в бездарности исполнения (взять хотя бы описание интервенции на Дальнем Востоке), а самая смерть, перед которой преклоняется все живое, предстает в неожиданно фарсовом, балаганном виде (знаменитая сцена самоубийства дяди Люси). Целый рой самых причудливых личностей проходит у нас перед глазами – депрессивные офицеры, одержимцы, сумасшедшие священники, полоумные сатиры, – мир Герхарди расшатан и дезориентирован, нелеп и смешон, мрачен – и полон самых светлых ожиданий. Это мир, в котором только что закончилась громадная бессмысленная бойня, но при этом каждый чувствует, что этим дело не кончится. Отсюда – трагифарсовая атмосфера романа, его едкая ирония и стоическая философия, сближающие его с произведениями других авторов «потерянного поколения».

До недавних времен такой взгляд на революцию и гражданскую войну в России у нас был немыслим. Дело здесь не в том, что автор изначально стоит на других позициях, не в том, что события в России больно ударили по его семье и довели до смерти отца (тот умер за два месяца до выхода романа). Дело в том, что Герхарди, прекрасно говоривший по-русски, очень точно и емко выразил самую суть происходившего тогда, описал с позиции двоякой – и аутсайдера, и инсайдера. Его отстраненный, но и сочувственный взгляд ценен сам по себе. Ни в коей мере не исторический роман, «Полиглоты» полны историзма и поэтому являются сразу и романом историческим, и психологическим, и комическим. Комическим шедевром назвал его современный английский писатель Уильям Бойд, заново открывший нам творчество Герхарди.

Большая часть «Полиглотов» была написана в Инсбруке. Герхарди заканчивал эту вещь в трагических обстоятельствах: умирал его отец, и мать писателя, чтобы скоротать время, зачитывала мужу отрывки из рукописи. Он слушал молча, не делая никаких замечаний. И лишь однажды, когда она дошла до сцены смерти Наташи и заплакала, старик прервал молчание. «Не плачь, – произнес он. – Этого всего не было. Вилли все выдумал».

По правде сказать, автобиографических параллелей в романе больше, чем можно предположить. Здесь отразились не только впечатления автора от двух русских революций, от союзнической интервенции 1918-1920 гг., его взгляды на международное вмешательство в дела других народов – прототипами многих персонажей романа стали члены семьи Герхарди. Так, например, известно, что прототипом для одного из самых запоминающихся персонажей романа, тети Терезы, послужила Мэри Герхарди, тетя писателя. Возможно, списаны с живых людей и другие персонажи книги – капитан Негодяев и его дочь Наташа, доктор Мергатройд, генералы Пшемович-Пшевицкий и Похитонов. Достоверно известно, что описанное в финале романа долгое путешествие из Харбина обратно в Англию через Сингапур, Коломбо и Порт-Саид был проделано самим Герхарди после двух лет пребывания в Сибири, откуда будущий автор «Полиглотов» возвращался кавалером Ордена Британской империи 4-ой степени и двух иностранных орденов, в компании генералов, как и описано в романе.

После выхода последнего своего романа в 1938 году Герхарди еще при жизни оказался забыт, чему способствовала все усиливавшаяся склонность к затворничеству. Судьба его самых знаменитых книг оказалась под стать судьбе их автора: только в 1970-х усилиями писателей Майкла Холройда и Уильяма Бойда книги Герхарди стали вновь переиздаваться и даже завоевали в узких кругах статус «культовых». Почему же произведения, оказавшие в свое время такое впечатление на столь разных писателей, как Арнольд Беннет и Герберт Уэллс, Филип Тойнби и Эдит Уортон, Ивлин Во и Грэм Грин, до сих пор мало известны широкому англоязычному читателю? Дело здесь, наверно, в том, что, по выражению одного критика, его повествования несколько размыты; в них нет ни остроумной иронии И. Во, ни смешных сравнений П. Дж. Вудхауса. Его герои обитают среди хаоса и нелепости и смотрят на мир с пессимистической усмешкой, с фаталистской убежденностью, что пусть это и не самый лучший из миров, после смерти дверь откроется в другой мир, и уж тот-то обязательно будет лучше (не зря Герхарди увлекался паранормальными явлениями и всю жизнь питал живейший интерес к теме жизни после смерти). Другими словами, в книгах писателя Уильяма Герхарди, английского петербуржца и первого в Англии серьезного исследователя творчества Чехова, столько русского, что английский читатель принимает это за отсутствие ясного стиля. Нет, совсем не напрасно в «Полиглотах» его alter ego, капитан Дьяболох, проговаривается: «Россия слишком глубоко проникла в меня». Само слово «полиглот», вынесенное в заголовок, приобретает в романе насмешливо-трагический смысл: мечущаяся по страницам романа разноязыкая толпа оторвана от родной почвы, от родного языка, не способна найти один-единственный дом (язык). Воспоминания главного героя о детстве в Петербурге, об отцовском доме, выходящем окнами на Неву, имеют под собой то же – неизбывное «полиглотство», горькую неприкаянность, острую тоску по утраченной родине, которой, по свидетельствам, Уильям Герхарди страдал до конца своих дней.

Кроме «Полиглотов», у Герхарди еще немало написанного. Тут и автобиографическая книга «Мемуары полиглота» (1931), и роман «О любви земной» (1936), по мнению критиков, самый честолюбивый его замысел. Успехом пользуется также другой роман Герхарди, «Погибель» (1928), сатирическая антиутопия, заканчивающаяся гибелью земного шара в огне атомного взрыва. Уже после смерти писателя в 1977 году вышла в свет книга «Господня пятая колонна. Биография века, 1890-1940» (1981). Всем этим вещам, в том числе литературоведческому исследованию о Чехове, еще предстоит быть открытыми в России. Но при всем богатстве тем Уильям Герхарди остается прежде всего автором «Полиглотов», этого удивительного романа, который через восемьдесят с лишним лет после публикации приходит, наконец, к русскому читателю.



* * *
Писатели – удивительный народ. Им дана возможность возвратиться на родину уже после смерти – возвратиться книгами. Кто знает, возможно, Герхарди не оценен на исторической родине, в Англии, потому, что не оценен по достоинству там, где провел детство и юность? Все поправимо. Смерти, по Герхарди, нет. Все – лишь бесконечное возвращение на круги своя.

Борис Белкин: ИВАНУ АЛЕКСЕЕВИЧУ БУНИНУ ПОСВЯЩАЕТСЯ

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 21:28

…
Ты в жизни этой много видел
Есть смысл в ней?
У старика
Спросил я
Что на камне сидя
Смотрел на мертвого жука

Немым ответом ад кромешный
Он приоткрыл мне
Наяву
Поднял жука
Сжевал неспешно
И сплюнул кости на траву



И.А.БУНИНУ, no offense

Ночной состав остановился вдруг
Заметив безымянный полустанок
Я встал и вышел
Там на полверсты вокруг
Блестели крышки
И осколки банок

Над телеграфным медленно столбом
Созвездья размножались и дрожали
И мне хотелось
Разбежавшись
Лбом
Удариться о древние скрижали



СМЕРТЬ ТЮЛЕНЯ
(посвящается Ивану Алексеевичу Бунину)

Он вынырял в своея лунке
Глотнуть хоть кислороду чтоб
И эскимос обутый в чунки
Ему пробил копьею лоб



ГУМНО
(Ивану Бунину, как обычно)

Оно под окнами лежало
Все как положено гумну
И нипочем не выражало
Собою сущность ни одну

Когда же я подняв забрало
Той ночью вышел на гумно
Оно внезапно заиграло
Как итальянское кино

Сверкали в небе метеоры
Брегет тринадцать мне пробил
И помочившись на заборы
Гумна тово я полюбил



И.БУНИНУ И Н.ГУМИЛЁВУ
БЕЕР-ШЕВА

В зубодробительной конторе
Средь исторических руин
Три тыщи лет уже которым
Сидел кочевник бедуин

Он все курил марихуану
Чтоб снять пронзительную боль
И мне рассказывал о странах
Где поменять пурпур на соль



И.БУНИНУ

Пригвождена к ближайшей сфере
Небес хрустального стекла
В своей изысканной манере
Луна холодная плыла

На этот свет люминесцентный
Запали ближние дворы
А я не ставил даже цента
На продолжение игры



И.А.БУНИНУ

То ли море
То ли горе
Первым голосом воспеть

То ли мелом на заборе
Матерщины
Наскрипеть

Хоть бы Бог ко мне явился
Не во сне
А наяву

И холодн осведомился
Кто я есть
Зачем живу



ИВАНУ БУНИНУ

Вот небосклоне на полночном
Горит Полярная звезда
Что ж
Если быть
Предельно точным
Она горела там всегда

И что мне в небосклоне этом
Пойду пожалуй пить вино
Ведь вы недавно
Про поэтов
Сказали
Все они говно



НОВООБРАЩЕННЫЙ

Не обижайтесь, друзья; сей стих, как обычно, посвящается Ивану Алексеевичу Бунину. Я сэкономил четвертку, ибо был чересчур многословен в предыдущей поэзе, где был романс.
Или даже скажем так: если особо не оговорено, то никому иному как И.А.Бунину очередной стих не посвящается.

поджег усадьбу и сараи
и шел ногами на восток
в сухой ладони растирая
полыни пепельный листок

Ханс Каросса: СТИХОТВОРЕНИЯ

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 19:55

КОШКЕ 1

Гордая пленница, кошка,
Дом позабывшая мой!
Ты ли крадёшься сторожко,
Скрыта густеющей мглой?

Вестник покоя ночного,
Строчки не дашь мне начать:
Миг — и на новое слово
Лапы ложится печать.

Я к озареньям нежданным
Вольной красою влеком,
Сходство с далеким органом
Слышно мне в пенье твоём.

Дверь отворится без звука
В мир, где царит тишина.
Тронет чуть слышно мне руку
Лобик — живая луна.

День ли ты свой вспоминаешь,
Игры, охоту, улов?
Или подняться мечтаешь
Выше обманчивых снов,

Чаешь порвать с наважденьем
Яви и пестрой и злой, —
С милостью и снисхожденьем
Род созерцая людской, —

Строгой стезею аскета
Выйти навстречу мирам,
Странствуя в зареве света,
Равно незримого нам?

1928



ДУХ-ПОКРОВИТЕЛЬ

Мы у границы сада отдыхали,
Где яблоня над пропастью растет.
Из пары яблок – и одно едва ли
В траву твоих владений упадет.

Хозяин знает – но не прекословит.
Скатились друг за другом два плода,
к мальчишкам, что на берегу их ловят.
Тебе не жаль – ты так хотел всегда.

Воздвигнут твой приют из тонкой дымки
Богами, что тебе благоволят.
Ты отлетишь – и станут невидимки
И дом беленый, и зеленый сад.

Лишь верность уцелеет в день печали,
А в ней ты никому не отказал.
Тому, что гибло, мы лишь сострадали –
Но ты спасти от гибели дерзал.

Здесь ты взыскуешь света, будто хлеба,
А мы – твоей тоской озарены,
Ты говоришь, что под покровом неба
Лишь страждущие одушевлены.

К тебе пришедший сразу исцелится
от властного безумья суеты.
Кто на тебя посмеет покуситься —
Тот посягнет на Большего, чем ты.

1940



ДУХ И БАБОЧКА У РЕКИ 2

Изгнанник-дух, изгнанья краткий срок
Влачу я там, где скважистый песок
Река смывает, где как бы иглою
Меня пронзает синей стрекозою,
Где человечья песнь калечит тишь
Лишь изредка, и где цветет камыш.

Невидима предвечная душа
Лишь в видимом и мысля, и дыша.
Вот кто меня творит из дуновенья;
На новые ступени посвященья
Она в грядущем возведет меня.
И на ступени высшей от огня
Зажгусь я снова, став сиянья частью,
Для жизни новой в святости и счастье.

Летучий бег часов благословен —
Как скоро я земной покину плен!
Я полон мощью светлой, горделиво
Взмываю над водой… Но кто здесь? Ива
Седая изжелта, вдруг осветилась…
То пара крыл лазоревых раскрылась,
В узоре злата, в переплете алом,

Как бы восторга движима волной,
Бесшумно вновь смыкаясь над корой.
Здесь бабочка! Обласканная светом,
Ты мне сродни! И дышит спелым летом
Крылом твоим волнуемый эфир,
Ты воздух пьешь, и мирен этот пир.

Но тише! Очарованный узор
Привлек врага береговой дозор:
Нагих детей, плескавшихся все время
На мелководье. Радо злое племя
Игрушке яркой. Тут же заклинанье
Творю, незрим; легко мое дыханье
Смыкает крылья бабочки — и вот
Сухой коре подобен их испод.
Тотчас забыв погоню за тобой,
Один отвлекся, а за ним другой —
Под ветлами рассеянно блуждают
И в камышах ракушки собирают.
Позволь взглянуть! С изнанки одноцветной
Крыло пестрит узор едва заметный,
Златых письмен так строго сочетанье,
Друг к другу так стремятся начертанья,
Как бы песок скользит по хрусталю
Вглубь чаши. Что за диво! Я ловлю
Внезапный блеск — и стали внятны знаки,
Мне ясно прежде бывшее во мраке:
Вода, огонь, твердь, воздух, суть моя.
О боль! Куда теперь отправлюсь я?
Мне жуток выбор и неволя знанья,
Я более не дух. В кольце сиянья
Зрю отблески иного бытия;
Дрожит земля, и кровь кипит моя.
Не улетай же, золотистый бражник!
Постой, постой, волшебной книги стражник…
Но ни мольбой, ни чарами помочь
Уже нельзя… Он улетает прочь.

1912



РАСПУСКАЮЩАЯСЯ ЦИННИЯ

Завязь ночью воробьиной
Распустилась вполовину.
Сердце — бархатный рубин
Меж чешуйчатых пластин.
Золотых тычин кольчуга
Вдоль намеченного круга —
Все ровнее тесный ряд
Золотозеленых гряд.
И из алого жерла
Разрастаются крыла,
Лепестки под золотою
Мотыльковою пыльцою.
Эльфа крохотной рукой
Свернут свиток их тугой.
День еще один пройдет —
Развернется переплет.

Киноварные, сквозные,
Гладки языки резные,
Каждый узкий язычок
Пьет лучей незримых ток
В жажде воздуха и света —
Август свят и свято лето.
Ряд тычинок позлащенный
Сомкнут вязью опыленной
В сердце каждого цветка
Наподобие венка.

Так приди, благословенный
Миг, что дарит форме тленной
В бренной красоте её
Истинное бытиё!
Пусть растает, пусть увянет —
Непреложным словом станет
В заклинаниях Творца,
В книге вечного Отца.
Вне имен и форм на время
В толще тьмы уснуло семя.

1951



СТАРЫЙ ИСТОЧНИК

Свет потуши и спи. Не умолкая,
Поет источник старый под окном,
Но ты к нему привыкнешь, засыпая,
Как все, кто прежде посещал мой дом.

Но, может статься, в час, когда дремота
Тебя уже накроет с головой,
Вдруг галька хрустнет под окном и кто-то
Нечаянно нарушит твой покой,

И пенье смолкнет вод — тогда без страха
Внемли: ведь полнозвезден небосвод,
И только путник, горсть омыв от праха,
Воды черпнет — и снова в путь пойдет.

И снова в чаше мраморной заплещет…
Ты не один — так радуйся судьбе!
Путей немало в звездном свете блещет,
Но есть и тот, что приведет к тебе.

1923



РОДИТЕЛЬСКИЙ САД

Вот площадь у колодца. За стволами
Каштанов — золотистый мох ворот
В сентябрьском свете портулака пламя
На старой клумбе отгорит вот-вот.

У этой клумбы я сидел когда-то
Ребенком одиноким, и свой страх
Почти что забывал в часы заката,
Когда, щелчками спелые взрывая
Стручки, следил, как на моих глазах
Зрачок плода бледнел, пересыхая.

1898



ЗВЕЗДА НАД ПРОСЕКОЙ

Cтвол лесорубы валят за стволом.
Так осенью заметней гнезда птичьи —
Нам негде спрятаться: своим трудом
Мы дали лесу новое обличье…

Но вот затих зловещий тонкий звон —
Священный глас усердия и тягот,
Конец работе — день наш завершен,
И мы считаем кольца, те, что за год

Наращивает ствол — пьяны смолой;
А серебро сосновой терпкой кроны
Разметанное — хрупко под ногой;
И словом, с неба тайно обращенным

Вечерняя звезда взывает к нам —
Невидимая прежде за ветвями…
Вернемся же к покинутым домам,
Как говорит прозрачный свет над нами.

1941



STELLA MYSTICA

Проснись, мой друг, и выслушай мой сон.
Стояли мы перед необозримой
Отвесною грядою древних гор,
Зияющим ущельем рассеченной,
И шла во тьму расселины тропа.

Ночь быстро пала — лишь вершины тлели,
Как уголья; и открывалась пропасть
Поодаль от тропы, полна утесов.

Так смерклось.
И страх нам холодом в лицо повеял.
Но надо лбом моим взошла, как будто
Со мной в едином образе слита,
Сияющая белоснежным светом
Звезда — и мы ободрились.

Я знал,
Что предстоит нам, и сказал, тебя
Взяв за руку: «Ты знаешь, что грядет —
Прошу тебя: покуда не прошли мы
Весь этот путь, нам данный в испытанье,
Не прикасайся к ясному светилу,
Что надо мной горит!
Я родиною бесконечно милой
Обоим нам, невиданной, но внятной
Тебе и мне от ночи первой встречи,
Тоской, нам общей, ныне заклинаю
Тебя — не предавай ее! За этой
Вершиною, где тает свет, как снег,
Уснула родина…

Представь, сестра:
Все сбудется обетованным утром,
Когда в пасхальной дымке предрассветной
Проступят очертания долины,
Ради которой были в радость муки,
И где нас с ликованьем встретят братья —
Все чистые душою пилигримы.
Из строгих уст польется песнь привета,
Преображая нас. И мы, ослепнув
Для пестроты обманной, вмиг прозреем
Для истинного древнего сиянья.
И, где тоска нам пела, мы услышим
Глас в вечности раскрывшегося мира!
И в нас зайдет чудесная звезда,
Нас истинным соединяя браком,
Расплавясь в нас и нас переплавляя
Для творчества и вечного блаженства…»

— И мы продолжили наш путь. Вокруг
Лежал густой и неподвижный сумрак,
Но благосклонный свет лила звезда,
Благоухая. Тьма в нем растворялась.
Подвижные вокруг рождались блики,
И колыхались горных мотыльков,
На свет из темных трещин налетевших,
Рои в благоуханном ореоле,
Как пламя, отражаясь в мокрых скалах.

Я не боялся. Шел наш путь все круче;
Из темноты вдруг выросло скопленье
Разбухших серебристо-бурых губок,
И, под ногами лопаясь с шипеньем,
Они взвивались желтыми клубами
Отравных спор — в ночной прозрачный воздух,
И я остановился, различая
Жизнь призрачную в смутной этой дымке:
Из сумерек на свет моей звезды
Тянулась череда фигур согбенных,
У каждой зеркало в руках: всё старцы,
В глубокое погружены раздумье.
И все же, стоило из них любому
Меня увидеть — как менялся он
Пугающе: такая боль сквозила
В глазах застывших… И, о ужас! — тут же
Заметил я, что я и сам меняюсь,
Что старюсь я — и понял, содрогнувшись,
Что собственный мой дух из стольких глаз,
Остекленевших от страданья, смотрит
На самого себя и цепенеет
От взгляда этого. И проклял я
Свет нестерпимый ясного светила —
Как вдруг волною дымного огня
Меня накрыло; заметался я —
И пробудился, и в постели сел
Со стоном. В блёклом свете ночника
Ты бледною казалась; и, коснувшись
Волос твоих — от сна, как от росы,
Разметанных, — я сам себе сказал,
спокойно, как недужному ребенку:
«Кровь глупая, зачем зовешь ее,
Зачем о ней ты и во сне тоскуешь?
Усни скорее, кровь моя, усни…»
И снова погрузился я в дремоту.

И снова мы вдоль пропасти брели,
И вновь звезда плыла над головой.
Еще чуть слышно веяло отравой,
Как черные два дерева возникли
Из темноты — одно из них, казалось
Росло со дна теснины, а другое
Цеплялось за скалу — а кроны их,
От бурь пожухшие, соединяла
Змея — как ужасающая арка.
Был бирюзов, как мох на зимних ветках,
Живот ее, а бурая спина
Пестрела белым крапом. Вот в тревожном
Движенье непрестанном, голова
Из ярко-желтых листьев показалась
Навстречу нам — изящная головка:
Два киноварных голубиных ока
И золотая на челе корона.
И я застыл от ужаса: из узкой
Змеиной глотки гневное шипенье
Неслось — к светилу нашему все ближе…
Хотел тебя я успокоить словом
Любви, но голос дрогнул… Не успели
Склониться мы — печатью лег на лоб
Укус священный, — и перешагнули
Мы через арку, выпрямившись гордо…
Неуязвимы… Благодарный взгляд
Я обратил к незаходящей нашей
Звезде — и се: над ней в сиянии плыла
Та царская корона, что недавно
Венчала голову змеи. В восторге
Я указал наверх — но, не заметив
Что обернулся я, равно чужда
И страху и блаженству, неотрывно
Ты на звезду венчанную смотрела…

Меж тем редел над нами горный сумрак,
Рассвет голубоватыми волнами
Разлился — но свирепствовал мороз.
По-прежнему брели мы вдоль высокой
Стены утесов — доверху одетой
Теперь в зеленовато-серебристый,
Прозрачный лед — такой зеркально-гладкий,
Что на излучине тропинки мы
Себя увидели — себе навстречу
Мы шли, как духи, в высоте — и тут
Свершилось: цепенея, я увидел
В зеленом зеркале, как за спиной
Рука мерцающая поднялась
И потянулась к моему затылку…
Я обернулся — ты в руках сжимала
Корону и звезду, и на меня
Глядела с торжествующей усмешкой…
В тот самый миг
Увидел я сквозь трещину в сплошной
Громаде глетчеров: на светлом небе
Гряда воспламенилась облаков,
Истаяла багряным дымом, и —
Дрожащей каплей блеска вышло солнце.
И я еще успел увидеть: тусклым
Серебряным горящую огнем
Дубраву — родины моей дубраву —
От зрелища перехватило горло —
И я очнулся – я в твоих объятьях
— Друг мой — впусти же свет!

1898



1 Стихотворения датируются по хронологии Эвы Кампманн-Каросса, дочери поэта.
2 Это и последующие стихотворения были впервые опубликованы в антологии «Век перевода-2» (сост. Е. В. Витковский, М.: Водолей-Publishers, 2006).

Перевод: АНТОНИНА КАЛИНИНА