ОТ ПЕРЕВОДЧИКА
Дерек Уолкотт дружил с Бродским. Это недостаточное основание для интереса к нему, но хорошая затравка для начала. Уолкотт получил Нобеля по литературе в 92-м, через пять лет после Бродского, но познакомились они еще в 79-м, когда Уолкотт помогал Бродскому править переводы его стихов для английского издания «Части речи». Как пишет Захар Ишов, «При всем своем мастерстве в английской поэзии, Уолкотт, чернокожий с Антильских островов, был чужаком в Америке и хорошо понимал терзания Бродского в изгнании» (Zakhar Ishov, “Brodsky in English”, Northwestern University Press, 2023. C. 170).
Я думаю, что дело не только в жизненных обстоятельствах — Уолкотт рифмовал, дело почти неслыханное в Америке конца XX в., особенно для крупного поэта. Может быть, это сыграло свою роль в том, почему именно его привлек издатель “Части речи” помогать Бродскому править переводы.
Когда по предложению Игоря Булатовского я стал читать поэму Уолкотта «Пес Тьеполо» (Tiepolo’s Hound), увидев длинные рифмованные строчки, я решил, что его надо будет переводить голосом Бродского. Но голос Уолкотта сопротивлялся и настоял на своем. Так я узнал голос Уолкотта.
«Пес Тьеполо» — длинная книга, на 163 страницы большого формата. Уолкотту нужно было найти форму, которая вывезет такой объем. «Божественную комедию» можно было написать чистым пятистопным ямбом (ундекасиллабом, строго говоря). Там было полно другого новаторства. Сейчас этого никто не поймет. В качестве исключения, подтверждающего правило, можно указать на «Золотые ворота» (“The Golden Gate”) Викрама Сета, поэму о современной жизни в Сан-Франциско, написанную по-английски онегинской строфой. Но она держится именно на отталкивании от ЕО. Поэма Уолкотта написана как бы пятистопным ямбом, но его строчки легко растягиваются до 12–13, даже до 15 слогов, и их часто невозможно прочесть ямбом, та-ТА, та-ТА, та-ТА. Строчки чистого ямба соседствуют с совсем прозаическими:
the sting of cod, of coffee sacks. The sea
disappeared, nails drummed the tin roof of the shed
Русскому уху это довольно трудно принять, но английское ухватывает некую трудноопределимую ритмическую пульсацию, достаточную для того, чтобы решить, что это уже не проза, а значит, пятистопный ямб (про существование прочих размеров они уже довольно давно забыли). Такой подход даёт свободу интонации, необходимую, чтобы не дать читателю соскучиться.
Для целей перевода можно было посчитать, что размер оригинала — функционально пятистопный ямб, пусть и в современном изводе, и ямбом же переводить. Но я довольно быстро отказался от этой мысли, слишком уж получалось непохоже на оригинал, и взял вольный четырех(примерно)ударный тактовик, т.е. строку с четырьмя главными ударениями:
Дождь прошагал через гавань и лениво
к лабазу, легко придушив вонь трески
и кофейных мешков. Не стало залива,
пропал, по крыше бьют молотки,
Перекрестная рифмовка у Уолкотта интересно сочетается с графикой двустиший, ненавязчиво, но крепко связывая их между собой и избегая докучливости парной рифмы. Характер рифмы самый разнообразный: есть и простенькие классические рифмы (sea / leasurely), и современные почти незаметные (sun / wagon), и неточные, зато глубокие (departure / rapture), и экзотически-изысканные (insult / its salt, become us / St. Thomas). Это прекрасно ложится на современную практику поэзии на русском языке.
Но я совершенно забыл сказать, о чем поэма! Это жизнеописание Писсарро («он» в публикуемом здесь отрывке), переплетающееся с жизненным опытом самого Уолкотта. Они оба выходцы с захолустных тропических островов (Сент-Томас и Сент-Люсия), отправившиеся в метрополию искать удачи на поприще искусства. Уолкотт сам художник, хотя гораздо менее интересный, чем поэт, но в живописи разбирающийся хорошо. Оба аутсайдеры — еврейство Писсарро в Париже параллельно туземности Уолкотта в Америке. Дилемма «уезжать — оставаться», внезапно приобретшая острую актуальность уже в нашей реальности — его больная тема. Уолкотт плетет свое повествование из нескольких параллельных потоков, не только переплетающихся, но сообщающихся, переключаясь порой с живописи на литературу, с Писсарро на себя, с Парижа на Сент-Томас — и обратно — на протяжении одного предложения (курсив ниже мой – Д. М.):
Во Франции найдет он свой голос: из фраз
гортанных лип на бульварах и всплесков
серебристых двустиший осин: «Понтуаз»,
и дороги откроются ему, как наследство.
ИЗ КНИГИ «ПЁС ТЬЕПОЛО»
IV.1
Представляю его в порту на этюдах:
Шарлотту-Амалию шлифует пассат,
все слабей на губах вкус соли, повсюду
сефардских родственников голоса.
Воскресная жара, замогильное пианино,
тетушки цвета красного дерева с веерами,
кружевные салфетки, десерт, над камином –
открытки выцветшей Франции в рамах.
Солнце блуждает по душной мебели,
по армянским коврам, пробиваясь сквозь
жалюзи, и все тянется послеобеденный
день, как засидевшийся докучный гость.
Взгляд скользит по полкам: ракушки на рамках,
в них истории, рассказанные многократно,
тяготы плавания, судьба иммигрантов.
Смотрят нежно, шепчут имена и даты.
Они рассказывают о родине – в дымке
старых фото мужья-бородачи и
выцветшие супруги, шпильки-невидимки
в прическах, сливки колониальной буржуазии.
«Я, Жозеф Писсарро, твой дед
родился в 1799-м, в недальнем пути
от моря, в Бордо. По прошествии лет
в жены взял парижанку Анн-Фелисите Пети.
Позже, с детьми и Исааком, братом жены,
мы уехали на Сент-Томас. Вначале
ослепительный свет, рабы, блеск волны
после столицы туманов нас поражали,
затем пошли дети, дела пошли,
так что слушай, сын сына моего Жозефа,
это – доброе место, шума мирского вдали,
но и старый свет забывать не к спеху.
Эти две доминиканки – жены дяди Исаака:
сначала одна, потом другая сестра;
здесь для тебя есть урок, однако:
немощен дух, да и плоть не бодра.
Эстер и Рашель Манзано-Помье,
твои чопорные тетки с мушками и носами,
прорубались с секатором по земле,
будь то буйный бурьян или розовые посадки;
но, осев в городке аккуратном этом,
тоску по туманам оставляли мы позади;
Бога ради (и хмурятся тут портреты),
прибивайся к делу, а в художники не ходи».
IV.2
От родителей отдалялся, упрям и угрюм
меж цветущих холмов и синих бухт,
тяготился его беспокойный ум
семейной рутиной: вести гроссбух,
ходить в синагогу; ходил, во всем
соблюдая приличья, однако дух
сомнения креп – был его святым
покровителем тот, кто острову подарил
имя, кто в язвы влагал персты.
Лишь краски спасали от распятой зари.
Он страшился застрять, выправляя финансы
в затхлой дядиной конуре, застрять навсегда
там, где дело вязнет в косности африканской,
и синяя дверца моря в конце улицы заперта.
Все внове в этом мире: формы, блеск и тени,
вера, в черной коже нюансы цвета –
влажный блик на кромешном эбене
плеч рыбака, вытягивающего сети,
черный пес клянчит потрохов у пироги
на белом до слепоты песке, и море
такое синее, что красит руку, – прологом
к новому миру, а ждать уж нет мочи.
IV.3
Рисовать рябь залива Шарлотты-Амалии,
где ласточка – галькой по водной глади,
дольше, чем поклясться уплыть подалее
с дымком на горизонте, назад не глядя.
Его ль это тень на тресковых бочках?
Предательство ль – надеяться на изгнанье?
Мысли – не те же ль перебранки склочных
волн у ног его, и не вечно ль терзанье
любви в столкновении с долгом – как всегда
у художников на островах, хоть вокруг
райского света бесплодная благодать,
где любовь постепенно перерождается в недуг.
IV.4
Щедрость утр принимая в холмах и у моря, где
бухты светлы, безмятежны пристани,
и шарфы в небе развешаны перистые,
все ж, мечтал ли он, стоя над морем, о городе
с туманами, мансардами в море крыш,
черной штриховкой толп, вокзальными дымами –
о столице, в чьи ворота, как в музейные рамы,
вошел бы дар его? Был ли то Париж
карет и бульваров в жемчужных оттенках,
свечение старых слов: Монпарнас, Распай?
Другой мир, не в Шарлотте-Амалии стенки
кирпичных проулков и портовый раздрай.
Вижу тени меж бочек, у вонючих шхун
с визгливым их грузом на линиях местных.
Он идёт с Мельби, учителем, сквозь шум
и блеск рынка, замышляя бегство.
Его провожают взгляды, рыбацкую сеть
штопают иглы в тени просторной тика,
рты зашиты. «Ты уедешь, мы знаем. Едь,
но мы тебе корни. Без нас зачахнешь, поди-ка».
Рядом канал забит буртами угля,
после дождя запах гнили и нечистот,
и душу тревожит рыбья рыночная чешуя
в зазоре меж двух миров. К которому он прильнет?