«Среди ночи дети проснулись. Их разбудил яркий свет, шум. Начинался обыск.
Пахло мокрым сукном, сапожной ваксой, дешевым табаком и плохим одеколоном. Грубые руки жандармов перетряхнули в квартире практически все. В столовой на обеденном столе росла горка «вещественных доказательств»: изящный браунинг, нелегальные книжки, письма.
Дети не плакали. Поднятые со своих постелей, они молча следили за действиями жандармов. И поглядывали на мать. Она была спокойна, совершенно спокойна. Ласково улыбалась дочерям и сыновьям, подбадривала их взглядом, словно приказывала: не трусить, не хныкать, не распускать нюни перед лицом врага!
Мать была всегда очень хороша собой, а в ту пору – особенно. Длинные золотистые косы уложены в пышную прическу, открытые маленькие уши, чистый лоб, резко очерченный чуть приоткрытый рот и зеленоватые глаза – удивительные глаза: лучистые, внимательно-печальные, пристально глядящие вдаль.
А сейчас, среди взломанной тишины ночи, ее красоту особенно оттеняло спокойствие. Сознание внутренней силы, противопоставленное грубой силе полицейских, разрушивших своим вторжением теплый уют благополучной семьи.
Потом мать увезли. На прощание она вновь улыбнулась каждому из пятерых детей, шепнула: «Не надо плакать. И не надо болтать о том, что здесь было!»
Мать увели, а жандармы остались: в квартире устроили засаду. Но дети не плакали – они держались мужественно – дети революционерки.
Это было в ночь на 6 февраля 1905 года в Москве, на Остоженке. Это был первый арест Инессы Федоровны Арманд – жены потомственного почетного гражданина, московского фабриканта. Арест революционерки.
…Пасмурное раннее осеннее утро. Москва, 11 октября 1920 года. Пустынный перрон Казанского вокзала. Повсюду пахло яблоками – осень задалась на удивление яблочная. Но нигде не уловить хлебного духа – осень была голодная, суровая.
На перроне тесная группка ожидающих. Печальный, погруженный в думы Ленин в неизменной кепке и потертом темном пальто. Грустная Надежда Константиновна в простенькой шляпке панамке, в сером суконном платье. Представители районов столицы, делегатки в кумачовых платочках. И дети Инессы Арманд, дочери и сыновья. Они были подростками и малышами в час ночного обыска – тогда, в пятом году, когда жандармы впервые увели с собой мать.
Теперь они повзрослели, дети Арманд, дети революционерки. И пришли они сюда вместе с Лениным и Крупской, вместе с товарищами и друзьями, чтобы еще раз встретить маму свою, Инессу. Чтобы в последний раз встретить – и проводить в последний путь.
Паровоз подтащил задрапированный черным и красным вагон. Тело Инессы Арманд, умершей в Нальчике от холеры, прибыло в Москву.
Владимир Ильич снял кепку. Товарищи в молчании склонили головы перед прахом славного революционного борца. Затем гроб на руках перенесли в траурную колесницу. Скромная скорбная процессия двинулась по Каланчевке, по Мясницкой – по булыжной мостовой – к Дому союзов, где останки Инессы пробыли еще сутки. Там с ней прощалась пролетарская Москва».
Пока я скучающе недоумевал над этими абзацами, с некоторой обидой, возвращаясь к мысли: «Зачем?» или даже: «За что?» – из издания второго, исправленного и дополненного, документальной повести Павла Подляшука «Товарищ Инесса» (Изд-во Политической литературы, Москва, 1965) вылетела чёрно-белая фотографическая карточка. «Что это на Додика накатило?» – в очередной раз подумал я и наклонился поднять вылетевший и отлетевший под диван прямоугольник, моментально изогнувшийся в парении, вероятно из-за хронической сырости, подселившейся в мою комнату без ордера и приглашенья. Я уже привык к его дарам, поступавшим со всякой оказией в сопровождении неизменных вакуумных упаковок чёрного кофе и жёлтых картонок с жёлтым же липтоновским чаем. Но прислать мне книгу, вышедшую в Политиздате, ему до сих пор не случалось. Да ещё с припиской на полях: «Дорогой Зануда! Посылаю тебе готовый сюжет для книги. Твой Д.»
Мы не раз обсуждали с Додиком мои писательские затруднения. Отсутствующее у меня чувство сюжета, усталость от старой любви к поэтической, так сказать, прозе, уверенность в том, что вновь настало время фабульных произведений, невозможность навязать персонажу, буде такой случится, судьбу, нежелание брать на себя ответственность за скудоумное развитие событий… «Да ты пиши, Зануда, пиши!» – перебивал меня на этом месте или даже несколько раньше Додик. – А там, глядишь, и сюжетная линия возникнет». Так мы и понукали друг друга, он – меня, я – его. Даже Мамочка и Соломон Блинчик пали, хоть и ненадолго, жертвами нашего с Додиком желания видеть весь мир в писателях. Позднее, когда все они были уже далеко, сперва от меня, а затем и друг от друга, мы по-прежнему нет-нет, да и обменивались фрустрированными своими мечтаниями, не без ехидства по отношению к ним, но и без особой горечи. Предполагалось, что есть время, что от нас не убудет, что всему свой час, а делу – покуда не наступил. Наступать же на мозоли у нас не было принято, даже на те, что на безымянном пальце, писательские.
Я полез под диван за фотографией. Следовало бы, вероятно, прерваться на этом месте, сослаться на телефонный звонок из Канады от Блинчика, отвлекший мои мысли от цели археологических изысканий, на одолевший меня приступ чихания, в конце концов, заставивший меня мгновенно позабыть и о Додике, и о Кларе Цеткин. Но всё это произошло уже позже, после того, как я извлёк из-под дивана искомое, поднялся с колен, отряхиваясь от пыли, и не глядя сунул карточку в книгу товарища Подляшука. Потому что в этот момент, параллельно с напавшей на меня непреодолимой очередью чихов, зазвонил телефон и Ленка начала колошматить в дверь. Звонил Соломон, из своей Оттавы. Он звонил мне почти каждый месяц, не спешил завершить разговор и всячески старался дать мне понять, что для него международный звонок другу не составляет никакой проблемы. Как обычно, я был рад слышать слегка задыхающийся говорок с перьевыми взвизгиваниями, завершавшими каждую фразу кудрявым росчерком, как если бы она была писана по воздуху не авторучками нашего детства, но стальным пёрышком почтовых отделений, окунавшимся в пустую чернильницу. Как обычно, я слушал его в пол-уха, размышляя о том, что все отчего-то слушают Соломонову мудрость в пол-уха, и я, и Додик, и супруга его, Доротея, на что он и сам мне как-то жаловался «Совсем меня не слушает! Я ей говорю: «Дороти, ты меня не слушаешь!» Дай, думаю, послушаю, что она мне ответит. Небось, думаю, посмотрит сквозь меня: «Что, милый?» И что ты думаешь? Таки не слушает, даже невпопад мне ни слова не сказала!» Должно быть, и студенты его оттавские слушают его в пол-уха, хотя если им потом сопромат ему сдавать, то навряд ли.
Один Мамочка всегда внимал ему затаив дыхание. «Соломон говорит, Соломон считает…» Считал Соломон, и правда, исключительно быстро. Так во всяком случае утверждали те, кто не ленился проверять с карандашом в руке. Я не то чтобы ленился, я знал, что даже на пальцах я спотыкаюсь после десяти, не разуваться же мне для этой цели, тем более, что в подсчётах Блинчика речь шла по меньшей мере о четырехзначных числах.
Три четверти моего слуха, то есть, полтора оставшихся свободными уха были на сей раз отданы подозрительным передвижениям за ленкиной дверью. Там что-то ползало, шлёпая ластами по полу и с тихими «ой-бля» роняя невидимые как мне, так и самому ползунку, предметы. Я бы даже сказал, прендметы. Опять привела! – привычно сказалось во мне почему-то голосом Соломона и повторилось, на сей раз определённо в трубке: «Ты понимаешь, опять привела! Я ей говорю, Дороти, дорогая, у меня аллергия на них, я не могу кошачьей шерстью дышать! А она мне: «Не дыши». И что обидно, без сердца, знаешь, не зло даже совсем, полное равнодушие».
Я промычал что-то сочувственное и снова отвлёкся на передвижения ластоного. Ползёт, ползёт, а потом, вроде, и походит, шаркая тапками. Ленка всё это время гремела демонстративно своими медными тарелками на кухне. Удивительно, как сильно завораживают нас звуки незримого. Больше всего это походит на то, как наполняется шорохами, стонами, вздохами и скрипами предсонная комната.
«Авангард!» – сказал Блинчик с придыханием. Я очнулся: «Что?» «Они говорят, это – авангард!» – торжествующе повторил Соломон, и я начал медленно врубаться в произошедшее. Соломон издал книжку стихов. «Сам издал, би-лингва, сам перевёл, сам в типографию бегал, на мелованной бумаге, в твёрдой обложке, тираж 500 экземпляров, 100 подписных, называется «Четверо», презентация была в универе, говорят, это – авангард!» – выпаливал Блинчик. – «Я уже отправил тебе заказным, вот прикидываю, не завалиться ли самому в вашу Северную Пальмиру. Ну всего, я ещё позвоню!»
У себя я помедитировал на банальную тему «Как время меняет людей», потом – на другую, не менее банальную – «В человеке всё заложено изначально», потом пришёл Ленкин Витька и начал бить ластоногого. Я запер комнату и отправился прогуляться. Авангард, это было не употреблявшееся в нашем лексиконе словцо. Когда я вернулся, из подъезда санитары выносили ластоногого под простынёй, два милиционера вели под локотки присмиревшего Витька. В коридоре меня встретила зарёванная Ленка. «Ой, чё ж тяперь будет-та! Он же яво порешил…» Я посмотрел ей прямо в фингал под глазом, представив себе живо, что так, наверное, глядит на своего благоверного Соломонова Доротея, и произнёс: «Да ничего, Ленок, не будет. Посидит и отпустят» и, не дожидаясь ответа, прошёл к себе. Спустя пять минут я понял, что слова мои не пропали даром. «Чё будет-та, Оль? – начала обзванивать своих подруг Ленка, – Да ничаво и не будет. Да, ланно тебе, мать, ничаво не будет. Посидит и отпустят. Во сосед мой, абразованный чел, тож гаварит. Как миленького отпустят. А чё яму зделается-та, Надь?»
Книжка Соломона Блинчика «Четверо» пришла экспресс-почтой через два дня после нашего разговора. Профессору Зандману, университетская почта. По всей видимости, Соломон и позванивал мне за казённый счёт. В книжке было три раздела: «Давид», «Мамочка» и «Зануда». Мамочке повезло больше всех. Его имени раздел представлял из себя восемь мелованных, как уже подчёркивалось, страниц, на семи из которых стояло одно и то же слово, напечатанное различными шрифтами, размерами и красками, на восьмой же значилось аж два: «Батюшки-светы!». Всё ж неправа была учительница литературы моей матушки, написавшая на её сочинении ставшее крылатым изречение: «Краткость – не всегда сестра таланта». Ох, мамочки! Меня снова передёрнуло, теперь уже как обычно, при воспоминании о ней. С этим определённо следует что-то делать.
Разделы «Давид» и «Зануда», как мне кажется, достойны обильной цитации.
Тексты, составившие их, были давно мне знакомы. Это были всё те же Соломоновы двадцатилетней давности опусы , которые изначально и, думалось, окончательно, подверглись дружному осмеянию, не только моему и Додикову, но и авторскому. Лишь невоспетый о ту пору Мамочка сердился на нас, приговаривая: «Вы просто не понимаете! В этом – столько всего!», но на вопрос «Сколько?» он обычно обижался окончательно и замыкался, дозволяя двоим из нас и впредь стачивать своё остроумие в карандашной точилке посвящённых нам творений. Считать следовало бы Соломону. Стихла соломонова декламация, внятно звучавшая во мне при прочтении небольшого томика, который, не будь на нём твёрдой ламинированной обложки, проще и точнее было бы назвать брошюркой, а то и тетрадочкой. Я попытался снова, как по ступенькам, пробежаться взглядом по коротким строчкам, на сей раз поставив беруши на пути собственной памяти, и мне показалось, что съезжая прежде по перилам, навсегда отшлифованным авторскими тембром и интонацией, я не сумел расслышать при спуске шаркающих шагов Соломона и скрипа его новеньких жмущих ботинок. Не расслышал я ни треска лопнувших по шву моих форменных штанов, ни одышливой монотонности собственных попыток дойти до самой сути, ни односложности Додиковых ответов. Замечаешь ли ты вообще хоть что-нибудь вокруг себя? – Спросил меня голос мамы. – Нет, – ответил я честно, – я и внутри себя не замечаю.
…………
Прошло по меньшей мере месяца три до следующего письма от Додика. Почти целиком оно было посвящено их с Ондржихом новому проекту, который он называл Домом Духов. В пост-скриптуме он вспомнил и о нас с Инессой. «Пришлась ли тебе ко двору моя идея? «Две жизни Инессы Арманд», по-моему, совсем недурно. Представь себе, снимок лежал в точности напротив её портрета в шляпке, там, где ещё афиша бетховенская внизу. Фантастическое сходство! Я даже подумал сперва, не напроситься ли к тебе в соавторы, но потом отказался от этой затеи, наша с тобой эпистолярная пунктуальность нам обоим прекрасно известна».
Я нашёл книгу, раскрыл её на более плотной странице фотографической вставки, пролистнул, посмотрел на портрет Инессы Фёдоровны в шляпке. Карточка, столь удачно попавшаяся на глаза Додику и столь легкомысленно вылетевшая при нашей первой встрече заставила себя поискать. Наконец, нашлась и она.
Смурное ранетно-осиное утро. Петербурх, сыр бри 1993 года. Постенный перро казанской валгаллы. Паскуда пахла яблоками – сосен сбилось! – на удивление яблочная! Но нигде не уловить хлябного духа – просинь была засушливая, суровая.
На пароме тесная губка обжирающих. Причальный, груженный думами Ленин в неразменной кепке и потемневшем потертом пятаке. Грустная надежда Константиновны в простеньком шлепке-по немке, в сером сучьем платье. Представители районов стелятся, дегенератки в куманиковых порточках.
Смирное ранено-сонное нутро. Подмосковье, кон-брио 1970 года. Простынное оперенье казанских сирот. Посуду пыхало блоками – осень сбылась на удвоение булочная. Но нигде не уловить хвалебного вздоха – осолонь облая, блочная, суворова.
На перроне тиснута группка отжимающих. Первоначальный, продувшийся в дамки Илич в низменной кепке и протертом стремном плато. Августейшая Надя Константинопольна в постненькой шапке-пинетке, в сером сукровицы пятен. Представители районов, стол, яйца, долгопятки в камчадалах и платинах.
Симиренко рантье на осинах нутрий.Тель-Авив, в скорбях 2002 года. Пустынное паренье казнённых вокалов. По суду полыхало облаками – осень сбилась на удавление болоночья. Но нигде не ульвить х\б ногоуха – осень задыбалась беличья, буровая.
Не перо, не атасная граппа отживающих. Подначальный, продувшийся в дым Клонин в низменной клёпке и при торте стремнинном при том. Густейшая Надя Константиновна в пустенькой шубке по найму, в сорной суковатой потнице. Представители районов сотолицых, долгопятки в кучевых палатинах.
Пасменное рунное осенённое. Утрись. Иерусалим, 11 сентября 2003 года. Пистонный фараон Каза-Ностры, вой зала. Паскуде по хуй ябло – косень бля на уд, явление я, балочная. Но нигде не увить халявного уха – осень бля огородная, херовая.
На пиру тёсаные группи жидовствующих. Поцальный, приглаженный в думку Лёнин в нацменной кепке, притёртый томной плитой. Грузная надежда Константина на выпростанной шлюпке в Панаму, в серном посконном питье. Представители районов сутулятся да легато в каманчей выхлоп тчк.
Всё поплыло у меня перед глазами, мне показалось, что я вышел. Как тогда с Зоей в углу у входной двери, под раскаты смеха наших родителей, доносившиеся с кухни, и собственный бубнящий голос, описывавший пещеры, прислужниц, жертвы и жертвоприношения.
Переводя взгляд с одного лица на другое, я переставал понимать, кто я, где я и на что я смотрю. Сходство было полным и ослепительным. Женщина на фотографии выглядела старше лет на пятнадцать, я точно знал, что та, другая, не дожила до этого возраста. Полнее, слегка благодушнее, в сопровождении высокого мужчины, чей облик мне тоже показался смутно знакомым, что я склонен отнести скорее на счёт общего потрясения, распространившего своё déjà vu и на моё восприятие других, не относившихся прямо к этому совпадению деталей. В тот момент я мог бы даже поклясться, что на ней была та самая бежевая трикотажная кофточка, в которой я видел её пару раз в своей жизни. Я только не мог сказать с полной уверенностью, кто она была.
Поймите меня правильно, я уже готов был в подробностях изложить здесь историю своей рано умершей от рака троюродной тёти Люси, навсегда оставшейся со мной страхом гормональных препаратов и бородатых женщин. У неё было что-то с горлом, её неумело лечили, под конец она совсем не могла глотать. Я ни разу не видел её после того, как она заболела. Один раз её ждали в гости к родне, у которой гостили и мы с мамой. Мне не забыть напряжённый ужас, с которым я ждал её появления, так и не состоявшегося, слившийся с не менее напряжённым ожиданием чая с тортом о пяти розанах и трёх цукатах. Торт выбирал я сам, но, как было уже сказано, цукатов на нём было всего три, причём, один значительно уступал двум другим по своим размерам, и я не был уверен, что мне повезёт. Не могу сказать, дождались ли мы чая и, если да, то достался ли мне цукат, но тётя Люся так и не пришла. Я уже решил пуститься в рассуждения о том, как, обманув бдительность медперсонала, умирающая тётя Люся бежит в провинциальный город N, где, по словам соседки по палате, проживает удивительный человек, излечивающий от любых болезней наложением рук. В те годы о таком только шушукались, но тёте Люсе нечего было терять и вот, подкупив нянечку, чтобы принесла ей её вещи, среди которых была, конечно, и бежевая трикотажная кофточка на пуговках, тётя Люся исчезает, родственникам сообщают о её давно уже ожидавшейся кончине и выдают безхозное тело. Сходством никто не озабочен. Предполагается, что лечение и смертные муки до неузнаваемости меняют людей. Мне даже вспоминаются перешёптывания взрослых: «Совсем на себя не похожа!» Похороны. А тем временем целитель не только спасает её, но и предлагает ей руку и сердце, борода её выпадает как не быва… Я мог бы потчевать вас низкопробной небывальщиной, но делать этого не стану. Я не знаю, кто вы и есть ли вы – те, кто читают или прочтут мои записи. Но если вы есть или будете, я верю, что на такие байки вы не станете терять своё время. То, что я хочу вам рассказать, я хочу рассказать себе, а у меня давно уже нет времени на такие байки. И я не могу поручиться, что женщина на фотографии походила на тётю Люсю. Я слишком плохо её помнил. Была ещё отдалённая родственница, умершая лет тридцати с небольшим, о которой я помню только, что видел её однажды и что звали её тётя Соня из Перловки. Перловка, ненавидимая мною с первого похода в детский сад! Такое не забывается. Не забывается такое никогда. Девочку из группы вывернуло или, как принято было говорить у нас дома, стошнило супом с перловкой прямо в тарелку, и воспитательница, Анна Семёновна сказала, что не даст ей встать из-за стола, пока всё до последней ложки не съест. Может быть, это была тётя Соня, но, в общем-то, дело совсем не в ней. Дело в том, что ради головокружения, пережитого мной при взгляде на фотографию одной из двух моих рано умерших тёток, на фотографию, с которой я, возможно, слишком резко сдул пыль, приставшую к ней, пока она скрывалась от меня под диваном, что, несомненно, и само по себе могло послужить достаточной причиной для головокружения, ради воображаемого смещения времени и пространства и ради того, чтобы пережить его снова, я и затеял всю эту писанину.
А 26 сентября во дворе дома на улице Инессы Арманд на юго-западе столицы неизвестный убийца застрелил коммерческого директора фирмы по производству пластиковой тары 30-летнего Павла Фрязинова. Около полудня бизнесмен вышел из подъезда своего дома и сел в джип Toyota LandCruiser 100. Как только он завел внедорожник, со стороны лобового стекла к машине подбежал неизвестный и выстрелил ему в голову. Пуля попала коммерсанту в глаз, и он мгновенно скончался.