ПИГМАЛИОН
Шпангельберг, импресарио, снова здесь. То есть, восемь дней назад я его здесь видел. Кто может поручиться, что сегодня он не в Оломоуце, Санкт-Петербурге или Лиссабоне; может, обедает за шестьдесят пять сантимов, пристроившись за одним из столиков в Буйон Дюваль в Париже, может, заливает шампанским откормленную грибами индейку у Доне во Флоренции – кто знает? Некоторые из его многочисленных кредиторов, конечно, заплатили бы за это знание – то есть, расходы на услуги судебного исполнителя … Но ясно одно: столбовой дорогой мелких буржуа он не ходит; на жизненном поле он склонен к обочинам – кому бы сие поле ни принадлежало. Ведомы ему все наслаждения мира, кроме счастья исполненного долга; и все тяготы он также изведал, кроме тех, что вызваны праведной жизнью. Во всех концах света он напроказничал, надувая филистеров, соблазняя женщин и провоцируя скандалы. И даже сегодня, когда его рубенсовская бородка начала седеть, глазки еще сверкают вечным огнем искателя приключений. И когда он проходит, статный и гибкий, женщины все еще с интересом поглядывают в его сторону. На его лице почиет особый оттенок превосходства, своего рода высокомерная насмешливость. Ибо ему знакомы несколько известных имен, чье величие и слава призваны производить впечатление на массы. Он знаком с ними с самых первых их шагов, когда они только начинали подниматься из низов. Каждый новый день для него по-прежнему таит тысячи чарующих загадок; никогда он не знает, чем и как будет жить завтра – и в этом секрет его вечной молодости. В нормальных условиях его сила давно бы выродилась. Только в нужде он чувствует себя в выигрыше и только в скитаниях он дома. У него ничего нет, и оттого ему принадлежит весь мир. Во времена, более романтичные, чем нынешние, он – полу-жулик, полу-рыцарь – шел бы навстречу бурным авантюрам, обнажая добрый свой меч по всякому недоброму делу. Но и без кожаного камзола и грозного меча, в партикулярном своем платье, сшитом для него умелым лондонским портным, он окутан неким духом приключений, против воли пьянящим дам. Груз собственных сомнительных похождений носит он с глубоким самодовольством, словно героические деяния. А когда предается воспоминаниям о женщинах, которые обманули его, или же он их обманул, глаза его сверкают восхищением перед их красою. Ибо он еще и чувствителен! Или же это не более чем еще одна маска, которую он надевает ради развлечения на четверть часа? Возможно, он всегда говорит чистейшую правду, возможно, всегда лжет. Никогда не поймешь, шутит ли он или говорит всерьез. И, тем не менее, думается мне, отнюдь не всё выдумано в той удивительной истории, которую он поведал мне восемь дней назад, когда мы случайно встретились в одном из ресторанов, а потом отправились прогуливаться летней ночью по пустынным улицам. Доверительно держа меня за руку, он непрестанно сыпал старыми и новыми остротами, частью совершенно пустыми и безвкусными, частью вызывавшими громкий хохот.
Не обращая внимания, куда мы идем, мы оказались за городской чертою, в пригороде. Внезапно он замер на месте, и я тоже, волей-неволей, принужден был остановиться.
– Черт побери! – вскричал он. – Да ведь это – то самое место!
– Что за место, Шпангельберг?
– То самое место, где зародилась последняя любовь Шпангельберга.
– А-а, роман?
– Именно так. Роман, о котором я не поведал еще ни одной живой душе. Но, в конце концов, настало время включить его в мой репертуар. Так или иначе, есть в нем несколько поворотов, которые никак не сходятся. Тебе известно, что я обыкновенно рассказываю обо всем, но об этом до сего дня еще не рассказывал.
– Потому что ты только что высосал его из пальца?
– Ты недостаточно знаешь меня, дорогой друг! Я никогда не вру, если не вижу в том для себя пользы… Нет, молчал я об этом происшествии потому, что оно очень глубоко запало мне в душу… Да… Сколько времени прошло с тех пор? Пять лет назад я ездил с певицей Лаури… Стало быть, до того. Скрипача Мендозу я тоже «приручил» уже потом. Лет девять или десять тому назад это было…
– Ты был еще мальчишкой.
– Почти. Не минула еще моя сороковая весна… Но не перебивай меня, мне нужно сосредоточиться. Как уже говорилось, эта история еще не обкатана, подобно прочим. Ты присутствуешь на ее премьере. Итак, декорации те же самые… По этим пустынным улочкам я ходил не то девять, не то десять лет назад в компании художника Мойзеля. Стояла такая же летняя ночь. Этот Мойзель, как тебе, верно, известно, потом повесился в сумасшедшем доме. У него развилась навязчивая идея, что он дальтоник, потому что не различает глуровый цвет, а глуровый цвет – самый прекрасный. Талантливый был тип, жаль мне его!.. Вот, идем мы, я и Мойзель, наслаждаемся своими сигарами, позволяя винным парам смешаться с сигарным дымом, как вдруг… Постой-ка! Вот тут неподалеку тот самый дом. Вдруг слышим – тихий голос напевает. И я еще острю, мол, нет ли тут некоторого нарушения ночного покоя. Но этот Мойзель, который в музыке понимал поболее меня, взволнованно хватает меня за руку и говорит: «Послушай, да ведь это чудесный голос!» И я сразу же навостряю уши и принюхиваюсь, словно охотничий пес. Короче говоря, что тебе сказать: нашел я барышню, которой принадлежал этот голос, и семейство сапожника, к которому принадлежала она сама. И наутро отправляемся мы вдвоем – Мойзель желает при сем присутствовать – к этому папаше-сапожнику (по фамилии Климпингер), и я для отвода глаз заказываю пару сапог. И там я вижу эту девицу: чудовище! Настоящая тошнотворная уродина, к тому же, совершенно запущенная. Длинная, сморщенная, несмотря на свои девятнадцать лет; красные руки прачки, кожа нечистая, глазки малюсенькие, рот широченный – кошмар! И, тем не менее, было в ее взгляде что-то такое, что сразу же смутило меня.
Выйдя из комнаты, в которой стоял запах клея, бедности и заброшенности, и снова оказавшись на улице, мы обменялись взглядами: «Ну, Мойзель, что скажешь?»… Но он ничего не сказал, только скорчил странную гримасу, словно попробовал на вкус нечто гадкое. А я обратился к нему с шутливой претензией: давешний его восторг стоил мне пары сапог да утраченной иллюзии. Но он был совершенно подавлен и заявил мне, что один сапог он готов носить сам, и предложил мне, позволить ей петь за занавесом… «Нет», – отвечал я ему, – «она будет петь не за занавесом, ибо даже более, чем голосом, завоюет любовь публики своею красой. Нынче она чудовище, но я возьму ее в свои руки и превращу в красавицу. Я ее приведу в должный вид, таково мое ремесло…» «Если покажешь мне ее такой, как говоришь, Шпангельберг», – отвечал он, – «то ты настоящий художник!» И вот ведь, показать ему ее такой я не смог, потому что, тем временем, как уже говорилось, сподобился он своего глурового цвета, но всему миру – показал-таки! И всякий, кто хоть что-то понимает в моем искусстве, согласится, что то был, действительно, шедевр. Я сделал из дочки сапожника госпожу Геральдини».
– Да неужто? Геральдини?
Шпангельберг погладил бородку, выбросил окурок сигары, прикурил другую и просто сказал:
– Да, говорю тебе: Геральдини… Я ее сделал. Никто другой на моем месте не сделал бы ничего подобного. Среди моих коллег или соперников ведь есть такие старательные и прыткие, что по многим статьям меня превосходят. Бинцер, к примеру, этот проходимец, сильнее меня в интригах. Другие превосходят меня в изобретении всяких сюрпризов для привлечения внимания. Я, как правило, делаю свое дело честно: даю публике нечто. О подрядчиках, которые ходят старыми проторенными дорожками, и вовсе нечего говорить. Эти, в сущности, не более чем коммивояжеры, приказчики или прислужники более высокого разряда, обслуживающие артистов. Таким я никогда не был. Я всегда стою выше своего артиста, ибо я сам артист. И что всё их искусство без моего искусства? Артист, когда ему улыбнется удача, обращается к ценителям. Но на одних ценителях не заработаешь, по крайней мере, не заработаешь прилично, потому что они, по большей части, получают контрамарки. Я же командую куда более многочисленным легионом: толпою, без всякого разумения несомой общим течением. И этой бурной толпою я командую, приводя ее к окошку кассы, туда, где они в давке рвут свои одежды. Когда бы наслаждение искусством давалось им безвозмездно, то они, пожалуй, избегали бы его. А ежели они не желают толпиться, то я устраиваю эту давку при помощи наемников, осаждающих и грабящих кассу. Ни от чего публика не приходит в такой восторг, как от себя самой. Это – грубая и тщеславная самовлюбленность толпы, которой так легко управлять и манипулировать. Жаль, что многие из этих скромных средств скомпрометированы бессовестными обманщиками, и, если за ними не следить, то ты, в конце концов, попадешь в ловушку. Вот, например, однажды в Лионе восторженная молодежь задумала впрячься вместо лошадей в карету Геральдини. Но я-то знаю эту публику, готовую поднять на смех то, что еще вчера ее воспламеняло, а сегодня смешалось с пеплом. Но я явился вовремя и от имени скромной артистки попросил воздержаться от подобных демонстраций. И «сей благородный нрав» немедленно был растиражирован всеми газетами, что весьма способствовало рекламе.
Но я не о том собирался говорить… Привязав ее к себе выгодными контрактами, я отправил дочку сапожника совершенствоваться в профессии. Всеми профессиональными навыками она овладела быстро, словно попугай, но чего они стоят? Пела она верно, но без чувства. Трагизму она научилась скоро, но не душевной полноте, ей не хватало врожденного очарования, она хоть и была существом женского рода, но все ж не женщиной. А сделать из нее женщину учителя не могли. Это мог сделать я один. Ты себе не представляешь, каких трудов стоит сделать такого «артиста божьей милостью»! Публика в зрительном зале помимо всех ухищрений искусства желает быть пойманной на простейшие свои инстинкты, на тот самый «электрический флюид», который словно бы соединяет сцену и зал. Чудным образом, он всё тот же на всех представлениях – расхаживает ли эта миниатюрная женщина по подмосткам в образе Марии Стюарт или прыгает в лоскутном трико сквозь обтянутые бумагой обручи, появляется ли этот герой в виде конного рыцаря или напевает весенний шансон.
Я казался себе тем самым греческим царем или скульптором – уж и не помню, кем он был – который выточил себе из слоновой кости божественную деву. А я создал «диву» из полена, найденного в доме сапожника Климпингера… Большинство моих собратьев по искусству возят своих воспитанников в простых колясках, и когда те прибывают с ними на место выступления, они уже совершенно измучены. Я же, напротив, приучил мою сапожникову дочь к комфортабельной жизни, к лени и внешнему блеску. Я взял ее в Париж. Там она научилась душиться и наряжаться. Я показал ей все тонкости, начиная с розочки, украшающей туфельку и делающей ее соблазнительной, и кончая золотой заколкой, сверкающей обольстительным очарованием в ворохе волос. И она под моим руководством делала успехи; прошло не так много дней, как она стала походить на красивую женщину: хорошая жизнь позволила ее фигуре развиться, округлила ее щеки и придала всем ее движениям прелесть и блеск. Люди стали оборачиваться на нее, когда она проходила мимо со мною под ручку, знакомые спрашивали, скосив глаза на известный манер, что это за интересная дама. А я давал всем этим косящим в ее сторону господам понять, что сия барышня ради собственного блага привязала к себе и пленила самого Шпангельберга. И так она прославилась, эта Геральдини – в те дни я уже звал ее этим именем Геральдини – и в течение ряда лет ее считали… ну, как бы это назвать – моею подругой жизни. Каков же на самом деле был статус наших «отношений»? Она шла за мною, как баран на жертвенник. Но сам я был холоден, как лед! Мысленным взором я всегда видел перед собой ту самую заброшенную, запущенную и уродливую дочку сапожника. Вдобавок ко всему, у нее были дурные привычки. Сколько труда мне пришлось потратить, чтобы отучить ее грызть ногти! для меня она всегда продолжала оставаться Климпингер, поленом. Абсолютно коммерческое начинание.
Но вот она уже достигла такого уровня, что я позволил ей появляться на сцене в маленьких городках. Продолжение я тебе уже не должен рассказывать. Если ты знаешь историю одного артиста, то знаешь истории их всех. Сперва публика относится к ним с предвзятостью, с холодком, с равнодушием – а потом настает их час. Итак, я опускаю всё лишнее: от первых букетов, которые я покупал на собственные деньги, до дремучего леса цветов во имя любви к ней, от того юного дурачка, что прислал ей розы с запиской, угрожающей самоубийством, до того сумасшедшего, что действительно пустил себе пулю в лоб в ее гримерной. Короче говоря, Геральдини была сотворена! Продолжение сего победного шествия тебе известно… На мой взгляд, ее изрядно переоценили. На самом деле, я ее чудным образом сотворил. И тем не менее, результаты были поразительными даже для меня. Она умела петь, но было множество певших лучше нее. Однако от нее исходили какие-то странные чары, по поводу которых я едва сдерживал смех – ведь сам я был тем чародеем, который сотворил их собственными руками…
И вот сидел я однажды в Москве, во время представления, кажется, «Травиаты», а рядом со мною – двое мужчин, разговаривавшие между собою по-испански. Я понимаю по-испански. Один сказал: «Не дай мне бог увидеть ее еще раз! Если увижу ее еще раз, она будет моей женою». Это был работник посольства, потом я встречал его в театре ежедневно, но она не стала его женою… Так или иначе, сидел я в тот вечер и с удовлетворением и радостью взирал на свое удачное произведение. Дочка сапожника! Примадонна! Что за очаровательная женщина со сладким, навевающим грезы голосом! Кто отрясет прах с твоих глаз, дружище Мойзель!.. А потом, после представления, ужиная с ней вместе в отдельном кабинете, я довольно воскликнул: «Сегодня ты мне понравилась!» и при этом ущипнул ее за щеку. Она же вся отпрянула назад, подняла глаза и метнула на меня взгляд королевны, которому я обучил ее на тот случай, если кто-нибудь попытается к ней слишком приблизиться. И, понятное дело, такое ее поведение страшно меня развеселило, и она понравилась мне во сто крат больше, чем прежде, и мне почти что пришло в голову, что она, действительно, может кого-то заворожить, лишить дыхания…
И, ничтоже сумняшеся, как тот, кто знает свои права, хотя до сих пор он ими случайно не пользовался, я обхватил ее рукою и собирался привлечь к себе. Но она с силой отталкивает меня, да так, что я чуть не теряю равновесие, выбегает из комнаты и запирает за собою дверь… Сначала я был словно громом поражен, потом расхохотался, а под конец стал перед ее дверью и издевательским голосом пропел: «Спи моя радость, усни!» В одиночестве допил я шампанское, а, лежа в постели, влюбился в нее до смерти…
Влюбился! Я! Царь Пигмалион – в полено!.. Но тут же стали мне ясны мои слабости. Насколько я знаю женщин, всё разворачивалось бы иначе, отнесись я к ней назавтра свысока. Но вместо этого я был мягок, приветлив и льстив. И в тот же миг вся моя власть была утрачена. Она запретила мне обращаться к ней на «ты», запретила чрезмерную близость и поставила между нами свою прислугу. А у меня словно язык отнялся, лишила она меня покоя. Я был сам не свой. Вдруг проникся к ней почтением. Ха, как такое могло случиться?
И настали для меня черные деньки. Что ни день приносил я ей цветы. Я! Сам, собственной персоной! Дарил ей самые дорогие украшения. Всё, что зарабатывал, проматывал на нее. И, вообрази: писал ей стишки. Короче говоря: совсем свихнулся. Да, никого из нас чаша сия не минует, и это кипит в нас, разрушает и пожирает… Что тут еще добавишь? Она творила со мной всё, что ей было угодно. Все контракты изменила в свою пользу. С моей стороны это было большой глупостью. Меня, импресарио, высосали целиком. Как ни верти – интереснейший случай. И под конец я уже не мог выносить этого и решил взять ее в жены. И, вообрази: Шпангельберг на коленях объясняется в любви!.. А она расхохоталась мне в лицо – ее ожидают лучшие виды. Сия сапожникова дочка стала разборчивой! Да к тому же, достигла всего, чего хотела: как тебе, возможно, известно, само искусство ее не привлекало, отроду не была она подлинной артисткой. И один молодой лорд стал тем счастливцем, что ввел ее в свой родовой замок. Вначале я весь кипел от негодования, но потом понял, что дела не поправишь, и принял десять тысяч фунтов неустойки с философским спокойствием…
Деньги эти я поделил на две части. Первую половину проиграл на бирже, а на вторую провел целый год в Париже – веселенький год, очень даже веселенький. И излечился от этой Геральдини, излечился вовсе, настолько, что сам себя постоянно спрашивал, как это я попал в такую переделку. А ведь сколько времени не мог я, дорогой мой, найти тому объяснения. И только сейчас понимаю, что тут произошло. Не достоинства ее были причиной тому, что я в нее влюбился, а те два испанца. Я воспылал к ней потому, что другие воспылали.
Это одновременно великая и смешная сила, вечно навязывающая нам чужие мнения. И так создаются великие люди и прекрасные дамы… Поздненько уже… Пойдем-ка домой… Да, еще одно: ежели когда-нибудь станут тебе расхваливать совершенство произведения, человеческий гений или красоту женщины, сперва обрати внимание на того, кто с тобою говорит. Ведь, одно из двух: либо он дурак, либо – импресарио.
(1887)
ГАРДЕРОБНАЯ
В дверь постучали.
– Войдите! – сказала она, но осталась неподвижно и прямо сидеть в неудобном кресле.
Даже головы не повернула, ни влево, навстречу вошедшему, ни вправо, чтобы увидеть его отражение в зеркале. А затем дважды нетерпеливо спросила:
– Кто это?
Он не ответил. Но медленно и беззвучно приблизился к ней по тяжелому ковру элегантной гримерной. А потом предстал перед нею и сказал:
– Сегодня вы, как всегда, прекрасно выглядите, фрау Кете.
– А, это вы, доктор. Отчего же вы не остались спокойно сидеть на своем обычном месте в ложе, если я вам так понравилась? Тушь и румяна вблизи выглядят ужасно. Так все ваши иллюзии в конце концов растают!.. Но, раз уж несчастье свершилось, то можете остаться. Во втором акте у меня нет роли.
Доктор тут же уселся напротив нее и рассмеялся.
– Знаете ли вы, что меня в вас всякий раз поражает? Никогда не догадаетесь. Вы – величайшая в мире актриса и одна из самых красивых женщин, которых я знаю. Но к этому я с годами привык. Вы насмешливо улыбаетесь – совсем как сейчас – когда вам вот так расточают лесть. И это тоже бесценная ваша черта. Вы одарены талантом и любите правду в искусстве и в жизни. Но, как бы всё это ни было удивительно, не это всякий раз заново изумляет меня, хотя время от времени я и открываю какую-то новую черту, новый тонкий нюанс. Когда однажды я показал вам одного больного в госпитале, вы сумели так точно его изобразить, что мне захотелось вскочить и броситься вам на помощь: господи боже, да ведь она и в самом деле при смерти!
– Вы никогда не прекратите петь ваши хвалы, доктор?
– Но до потери дара речи вы потрясаете меня, фрау Кете, тем, как быстро вы умеете переодеваться. Вот что я хотел сказать.
Она улыбнулась. Но тут же стала серьезной, и взгляд ее внезапно застыл на противоположной стенке, украшенной лавровыми венками, шелковыми лентами и множеством картин в пышных золоченых рамах.
Доктор продолжал:
– Видел я разных актрис в их гримерных. Во всех них этакая общая черта, какое-то беспокойство: еще один, самый последний, взгляд в зеркало. Еще одна шпилька, едва не забытая перед выходом на сцену. А вы, хоть вы всегда – главное действующее лицо, неизменно сидите на месте, совершенно готовая, а перед дверью – ваша верная служанка, словно спокойный и надежный страж.
– Скажите-ка стражу, что я сейчас не принимаю никаких посетителей, и я вам расскажу, как я приобрела этот навык, вызывающий у вас такое изумление. Кто знает, быть может, я никогда не стала бы тем, чем стала, когда бы не этот невольный опыт.
Доктор вернулся от двери и снова сел подле нее.
– История?
– О да, – ответила она приглушенным голосом. – Мелкая неприглядная история. Противная и тошнотворная, как одна из тех болезней, которые вы мне демонстрировали в вашем госпитале. Я вам отплачу той же монетой.
Дело было лет четырнадцать или пятнадцать назад. Я тогда вдоль и поперек колесила по провинции в составе маленьких театральных трупп. Нынче здесь, а завтра там. Не хотелось бы мне снова всё это испытать! До сих пор меня иногда преследуют кошмарные сны, в которых я снова вынуждена бродить в ночной тьме по болотам или снова принимать условия господина директора Ламке, чтобы не умереть с голоду… Вы, видимо, ожидаете увидеть в таком «балагане» нечто комичное, не правда ли? Но нет, всё это вызывает самый настоящий ужас: нищета безымянных, о эта безымянная нищета! И до чего же все становятся унижены и покорны ради куска хлеба. А подлость… Нет, я не желаю выходить из себя, лучше буду представлять себе, что кто-то другой жил той жизнью! И действительно, та самая барышня, которая бродила тогда в своих сапожках по покрытым грязью дорогам, была совсем иной, чем та, что я теперь. Никто сегодня и вообразить не может, какой я была тощей и безобразной. Настоящее пугало. То, что сегодня называют моим «благородным профилем» было в те дни просто кривым носом. Голова торчала под наклоном из узких острых плеч, а руки были костлявые и красные. Никогда не слыхала я комплиментов от мужчин, а ведь вам известно, с какой легкостью они их отпускают, если только перед ними не совсем отвратительное создание. И особенно мои коллеги, как легко они сходятся, а когда заканчивается сезон, то их пары распадаются с той же легкостью, и прости-прощай, снова ты наедине с собой, хоть в период связи воображала себя связанной неразрывно.
Не могу сказать, что я выдержала это испытание; не было никого, кто бы удостоил меня такого испытания и соблазна. Я была лишь объектом грубых шуток, и издевательское улюлюканье публики по большей части тоже доставалось мне. Виной тому, прежде всего, было мое уродство, но и играла я отвратительно, еще хуже, чем те, у кого вовсе не было таланта. Однако и в те дни я умела словно со стороны слышать свою речь и видеть свои движения, и всякий неуместный оттенок голоса, и всякое неверное движение не ускользали от моего внимания. Я ловила себя на них, мучаясь до потери сознания. Но еще более смущалась я от того, что всё это отнюдь не было похоже на боязнь публики. Напротив, я всегда выходила на сцену без всякого страха, держалась прямо и спокойно, даже тогда, когда в публике шептались или свистели. И только в любовных сценах, которые мне приходилось играть, мною овладевал тот привычный ужас, являвшийся, на самом деле, стыдливостью. Да, стыдливостью перед зрителями, как будто они открывали заветную тайну моего сердца, в то время как все эти слова любви, произносимые моими коллегами на сцене, касаются только меня и адресованы мне одной. Ведь за пределами сцены я ни разу не удостоилась нежного взгляда или признания в страсти. И от этого я едва не лишалась чувств. Была во мне такая девичья робость и стыдливость. А ведь актриса, даже самая добродетельная, а я знаю множество добродетельных актрис – не может быть стыдливой. С ног до головы она выставлена на обозрение жадной толпы и, ежели желает быть великой, то недостаточно того, что у нее есть душа, нет, она обязана еще и обнажить ее перед всеми. Как же далека я была от всего этого! Моя бедная стыдливая душа уходила в пятки. И в этом мире, где ценится только внешнее и поверхностное, я жила своей внутренней жизнью, словно во сне… Пока не произошел тот случай и не изменил всё…
– Любовь? – прервал ее доктор.
Она горько и отрывисто рассмеялась.
– Если бы любовь! Тогда я сидела бы сейчас, пожалуй, суфлершей в провинциальном городке. Нет, это было совсем другое.
Тогда я странствовала с труппой директора Ламке. Этот Ламке был симпатичный мерзавец. Обо всех его махинациях и обмане артистов я не хочу рассказывать, но главная его подлость состояла в тех его побочных предприятиях, об одном из которых вы сейчас услышите. И при всем том лицо его, в обрамлении белокурых кудрей, всегда сияло и улыбалось – просто образцовая голова художника!
Мы прибыли в очередной уездный городок. Я как сейчас вижу его тихие светлые улочки, низкие домики, главную площадь, мощеную мелкими камушками, сквозь которые пробиваются веселые, живые сорные травы. И уже через пару дней все местные жители нас знали и презирали. Перед трактиром «Красный лев», в котором мы давали свои представления, стояли, опершись на сабли, офицеры местного гарнизона и отпускали грубые шутки всякий раз, как мы проходили мимо них. Порядочные горожане, проходя со своими женами, бросали на нас осуждающие взгляды, а проходя в одиночку, пожирали нас глазами. Всё сказанное касается моих подружек. Что же до меня, то и в их глазах я была никуда не годной. Мужчины в маленьких городках еще хуже столичных. Не знаете ли, отчего это так?
В большом зале «Красного льва», где мы выступали, была готовая сцена для бродячих трупп и вдобавок к этому – две комнаты для переодевания: одна для нас и одна для мужчин. Совершенно ясно, что это не были гримерные вроде этой, но, тем не менее, в них можно было переодеваться. Я до сих пор помню ту комнату! Ужасная смесь нарядов, аксессуаров, уличной одежды. Вот чулок заткнут в книгу вместо закладки, там – бигуди в светлой шелковой туфельке, которую пытались отмыть от пятен мылом. На стене – белые панталоны, которыми уже несколько недель пользуются на сцене, но они всё еще находятся в лучшем состоянии, чем наша уличная одежда. Ах, вся эта мешанина: позолоченные пояса, пустые пудреницы, калоши, скрученные трубочкой и обвязанные подвязками ноты, грязь, беспорядок. Одна имела обыкновение громоздить все свои вещи на стул, тут же падавший под этой ношею. Другая тут же повсюду раскидывала всё то, что ей должно было немедленно потребоваться. И на всем лежит толстый слой пыли с особым, тяжелым запахом.
И вот эта комната и была сценой той самой истории, которую я вам рассказываю. Услышав ее, вы, возможно, скажете, что всё это не так ужасно и вполне обычная вещь. Я и сама с течением лет научилась принимать ту точку зрения, согласно которой это не более чем грубая проделка. Но тогда я восприняла это как жестокое надругательство. Ведь я оставалась в этом окружении юной девственницей. И так, однажды вечером я сидела там полуодетая, как и все мои товарки, опершись о деревянную стену. Не знаю, то ли я услышала за спиной какой-то подозрительный шорох, то ли внезапно обратила внимание на одну из дырок в дереве, какие остаются после того, как из досок вынимают обрубки сучков. Не задумываясь, я сунула в такую дырку палец и попала в человеческий глаз. Раздался глухой стон. Сама я испугалась до смерти. Остальные ничего не заметили. Я не издала ни звука, но накинула на плечи свое длинное пальто и скорее выскочила наружу, проверить, действительно ли стоят там и смотрят на нас… Так и есть. Да не один сорванец, а солидные господа в немалом числе. К нашей уборной примыкала дощатая перегородка, и там они прятались. Долго стояла я в темноте двора за одной из колясок, стараясь их разглядеть. Но тут они уже вышли из своего укрытия. Я их сосчитала: четверо, пятеро, полдюжины. Один из них покачивался на ходу и прижимал к глазу носовой платок. Наверняка тот, в кого я попала пальцем. Кто он был, я в темноте не могла разобрать, да и других было не различить. Но последнего, который, выходя, запер за собой дверь, я узнала по его артистической голове – это был Ламке. Неужели он ничего не заметил? И я спешу к нему на цыпочках: «Господин директор!», взволновано шепчу я ему, «В нашу гардеробную заглядывают!» А он вполголоса отвечает: «Не обращай на это внимания, ведь всё равно они не на тебя смотрят». Значит, он всё знал. Я просто кипела от возмущения. Видимо, он понял, что я думаю, потому что схватил меня за руку и сказал шепотом, с угрозой в голосе: «Не вздумай поднимать шум и рассказывать остальным, не то уволю немедленно!»
Вернулась я в комнату. И молчок. Что я могла поделать? Я должна быть счастлива, что добываю себе хлеб насущный. Где я найду себе место с такой-то внешностью, если даже этим негодяям из провинции не приглянулась, пока они подглядывали сквозь дырки в досках? Но, хотя и на меня они явились поглазеть, по словам Ламке, я чувствовала себя оскверненной. Одна ли я? Неужели товарки мои не знали, что творится за этими кулисами? И когда я увидела, как одна такая задавака поводит глазами и принимает разные позы, в душу мне закралось сомнение: уж не специально ли она старается ради того, что меня как громом поразило? И отвращение, охватившее меня, едва меня не задушило. Я хотела встать и немедленно бежать оттуда. Но куда? Куда? И я осталась. И вот теперь перед вами ответ на ваш вопрос: так я и научилась быстро переодеваться. Ведь эти негодяи за перегородкой приходили снова, каждый вечер. Не знаю, те же самые или другие. Так или иначе, директор наш проворачивал хорошенькие дела, как я тогда обнаружила. Ведь он неплохо зарабатывал на этом удовольствии.
И знаете, мне кажется, что с этого момента я стала играть лучше. С психологической точки зрения, как вы выражаетесь, я не могу этого объяснить: разбудило ли это потрясение какие-то дремавшие во мне силы или стыдливость исчезла в результате такого позора? И, кто знает, быть может, те страсть и боль, которыми отличается мой голос, идут от того, что я постоянно находилась под впечатлением от глаз, которые меня так оскорбили и так возмутили мой дух? А свобода моих движений, наверняка, происходит от того, что мне нечего было больше скрывать от глазеющей публики? Для меня ведь нет разницы – полдюжины или целый город стоят и смотрят сквозь дырки в досках…
И так меня «открыли» в один прекрасный день, как открывают новый вид животных или остров в море. Я выросла и достигла успеха. Не правда ли? Меня обожают, мне завидуют. Но я вас уверяю, что, даже ради того, чтобы подняться в десятки и сотни раз выше – я не хотела бы пройти через всё это еще раз. Довольно…
(1887)
Перевод с немецкого: НЕКОД ЗИНГЕР