:

Archive for the ‘ДВОЕТОЧИЕ: 9-10’ Category

ДМИТРИЙ СУМАРОКОВ: Портреты и сообщения

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 15:27

(20+4)

Фиксация времени в его недискретных формах

Каретка скорой помощи бежит, спасая жизнь, к началу нового абзаца. С Клехом мы разминулись на несколько минут — цельсиговский стул еще не придвинули обратно к столу, влажная пленка морса на дне шестнадцатигранного стакана и желто-черный коробок спичек как доказательство: человек был. Был, сделал контрольный соскоб с очередной из столиц бывших союзных республик по заданию Geo. Выпил морс. Отметил взглядом лохматый чемодан дворовой собаки. Уехал на вокзал, хрустя железнодорожным билетом.

Второго человека звали Хардий Лединьш, который, по свидетельству очевидцев, имел выход на мистериальный уровень, точно Карлсон на крышу. Еще писали о нем как об одной из самых заметных личностей в латышском авангардном искусстве того времени, и вот в легких желтого почтальона закончился воздух, и пришло время повернуться ко времени спиной. Он оставил за собой 15 тетрадей, последняя из которых заканчивалась так:

Здесь, сказал он, и показал на свежую линию во влажном песке. Линия хорошо удалась. Линии хорошо удаются, если их ведут по влажному песку сразу после дождя. Линия была почти прямой. У нее был небольшой изгиб на расстоянии начала третьего шага. Здесь. Он показывал на только что проведенную линию. Смотрите сюда. Видите, эта линия. Не наступите. Соберите желуди. Посадите по обе стороны. Не переступайте. Берегите линию на влажном песке.

Тогда кто-то поднял руку и быстро спросил: эта линия? Здесь? И она дышит? В песке? Не переступайте? Желуди посадите? Да, да?

Ах, и не спрашивайте,
сказал Куртумзл
и ушел.






Эссе вместо завтрака

Вновь обретенный Левчин на случайно раскрытой странице:

Кому нравится арбуз,
кому свинский хрящик.
Все имеют личный вкус,
даже чёрный ящик.

Несколько лет назад читал Ludus Danielis, пастиччо из вульгаризмов авангардной поэтики, намазанных на корочку древнего сюжета — скомороший оммаж иерусалимскому визионеру. Да, подумалось тогда, вот он какой — русский ответ ихнему Эзре Паунду. Дразнюсь, Рафаэль.

А вчера ночью на лестнице курили табак с Мараховским, он рассказал катастрофический случай, как его в Интернете сравнили с поздним Гандлевским, не поленюсь отыскать: Виктор Мараховский, жесткой до грубости образностью и балансирующим на грани романтичности и цинизма лирическим субъектом напоминающий не то раннего Дениса Новикова, не то позднего Гандлевского.

Набираем в Яндексе «поздний Гандлевский», выпадает: «Сюда же можно отнести и те приемы, которые Гандлевский заимствует у Г. Иванова, поскольку само ядро поздней поэзии Иванова есть противоречие».

Набираем «поздний Иванов», вываливается: «А уж кристаллической соли позднему Иванову, написавшему как-то о «скрипящей в трансцендентальном плане» телеге, не занимать».

Скрипящая в трансцендентальном плане телега —
помнишь спрашивал что может быть хуже смерти
может жизнь
может текст

* Рафаэль Левчин — поэт и издатель, живет в Чикаго.
** Виктор Мараховский – рижский поэт и журналист.






Гали-Дана сказала

Гали-Дана сказала: «Счастливой поездки», я улыбнулся и выключил почту, сунул в карман телефон и оранжевую коробку с сигаретами, закрыл дверь на ключ. Телефон зазвонил, когда я спускался по лестнице. Равдин звал в гости: у него ко мне было дело и немного водки под салат из помидоров с огурцами на кухне. Кроме того, у него уже сидел в гостях проф. А.П.Белоусов, видный специалист по русским садистским стишкам и жестоким романсам, тот самый, чья дочь за Псоем. Он приехал к Равдину из СПб. Я сказал, что тоже буду, но только вечером, а сейчас я хочу на море.

В почтовом ящике лежала открытка из Италии. За разговором она впорхнула в рюкзак, между страницами толстой книжки «Лицом к лицу с Америкой», отчет о поездке Н.С.Хрущева в США, 1959 год, и там прижилась.

Встав на путь, будь готов бесстрашно встретить кого угодно. Мне, например, по дороге на море встретилась рюмочная. Нужно было принимать какое-то решение, и я решил, что можно уже сейчас немножко начать, почему бы нет? В рюмочной никого не было. Я сел за столик и вынул из рюкзака открытку. Она пришла ко мне с могилы Данте.

На открытке был изображен штамп почтового отделения Болоньи, чуть ниже — адрес: Ravenna, via Gamba 16, и подпись «Presunto ritratte di Dante». Это значило, что с другой стороны мог быть портрет Данте, а мог и не Данте. Там же был нарисован от руки схематический жираф с двумя шеями — Артемий Дмитриевич, младенец-плейбой, нарисовал его, предварительно положив открытку картинкой вниз на высохший акведук, грызя фиолетовую маслину новенькими белыми зубами. Я опрокинул пятьдесят и вышел наружу. Окруженные светом и теплом дети играли в кто у кого отберет велосипед.

Я шел на море, когда телефон зазвонил опять. Голос моей духовной жены Кати сказал, что через полчаса она будет стоять на вокзале проездом из СПб в Дессау, чтобы встретиться со мной, а наутро улететь продолжать участвовать в проекте Transnational Spaces, Bauhaus Kolleg VI. Что-то не складывается у меня сегодня с морем, подумал я. В рюмочной по-прежнему никого не было, пятьдесят и стакан томатного сока, три скуренные подряд сигареты в пепельнице, такси по телефону. Водитель оказался похож на Гасдрубала, хе-хе. Гасдрубал приемлет бразды.

Первое, что я встретил на Привокзальной площади, был Б.Б.Гребенщиков в распахнутом красном пальто швами наружу — он плавно шел один, налегке, как Сын Неба, столь же подходящий в этом месте. За его спиной двигался цыганенок, так же плавно, то ли пародируя, то ли пытаясь улучить момент. Может быть, Б.Б. шел от Немировского, чей офис помещался в здании вокзала, трудно сказать. Мы поздоровались без смятения и разошлись каждый в свою сторону. Катя перезвонила из парка, маршрут вновь искривился.

На Эспланаде духовой оркестр наигрывал легкие марши. Вокруг пенилось пиво и звучала немецкая речь. Огромные репродукции картин на плоских стендах посреди травы — будто из Художественного музея вынесли стены. С утра кто-то запустил в Коровина вишней, его пришли и отмыли щеткой.

Катя рассказала последнюю историю про Сержанта: перед приездом Буша он хорошенько принял и отправился спать на Noass, куда-то вниз, под каюты. Тем временем служба безопасности президента оцепила дамбу и собственно Noass, тщательно осмотрев помещения. И, чтобы кому не вздумалось стрельнуть в окно «Рэдиссона» напротив, где поселились союзники, всех из галереи выгнали на пару дней. Настало утро. Сержанту приспичило покурить и попить воды. Вышел на палубу, щурится — мать родная! Вокруг строгие вооруженные парни в чужой форме, охреневшие от вида помятого русского мужика. Кричат по-американски: «На пол, сука! Ноги раздвинуть, руки за голову!» Сейчас-сейчас, говорит Сержант, посмотрим, кто из нас первый ноги раздвинет. И так идет напролом через шеренгу спецназовцев США. Сейчас посмотрим, кто из нас сука. Хорошо, говорит, что я руки из карманов вынул, а то точно бы пристрелили.

Это в Катиных свойствах — примагничивать интересных людей. Едва она присаживается за столик в кафе, через пять минут вокруг собираются сплошь интересные люди. Сначала пришла и села политическая обозревательница Д.Д., затем мимо протанцевал популярный математик и депутат думы В.Г. со спутницей, потом появился музыкант Миша Литвинов в пальто швами вовнутрь и печальными черными глазами.

Так солнце незаметно ушло за крыши. Д.Д. приняла две бурые таблетки и уехала на улицу Твайка. Пока мы с Катей расставались, пришлось поздороваться еще с тремя-четырьмя знакомыми и сделать дополнительно ряд звонков. На прощанье Катя подарила мне книжку «Современная баллада и жестокий романс» издательства Ивана Лимбаха. В ответ ничего не оставалось, как подарить ей отчет о поездке Хрущева в США, 1959 год, еще повезло, что там было несколько сотен фотографий. На одной из них Эйзенхауэр целовал Хрущева в ухо.

Я помахал Кате открыткой с могилы Данте, из-за чего ко мне тут же подрулило такси и я поехал на нем в гости к Равдину.

У Равдина, точно, был нарезан салат и продолжал сидеть проф. А.П.Белоусов в сильно поношенной коричневой майке с белой надписью квадратными буквами. Я показал ему только что подаренные жестокие романсы. «Адоньева и Герасимова, — благожелательно сказал проф., не раскрывая книжки. — Хорошие девочки, живые. Сами собирали, сами обрабатывали». Он рассуждал о романсах, как грибник о грибах.

Пока мы работали над предварительным списком русских литературных объединений Латвии (1990-2004), Равдин заметил между делом, что про меня читался доклад на конференции Circus Balticum. Я сказал, что это очень правильное название, циркус, а кто докладывал? Равдин сказал, что Наталья Шром, доцент отделения славянских языков нашего филфака. Я сразу вспомнил ее учебник по современной литературе для российских школ, куда она умудрилась всунуть Сорокина и Петрушевскую. Равдин спросил ее, откуда она берет тексты Сумарокова. Наталья Шром ответила: «Из Интернета».

Потом мы немного выпили, и Равдин показал свою последнюю книжку, изданную в Стэнфорде. Она называлась «На подмостках войны», в ней говорилось о судьбе театров Риги во время второй мировой. Еще мы посмотрели мемуарную книжку о рижских корпорантах-рутенах и превосходно изданный фотоальбом Мары Брашмане в темном кожаном переплете, с хрустящей бумагой между страницами. По этому поводу мне захотелось спеть на пару с проф. Белоусовым жестокий романс Падревского-Прозоровского «Шелковый шнурок» 20-х годов:

Милый мой строен и высок,
Милый мой ласков и жесток,
Больно хлещет
Шелковый шнурок.

Но проф. Белоусов не знал слов. Их, может быть, знала Катя, но она уже спала в ожидании утреннего самолета в Баухаус. Проф. Белоусов внезапно признался, что хорошо знает Катю, что он читал ей курс в Европейском. «Хорошая девочка, живая, — сказал он. — Хорошо идет».

Тем временем наступила глубокая ночь. В оранжевой коробке закончились сигареты. Сонные слависты спотыкались о стулья. Рюкзак сам забрался ко мне на спину и подтолкнул к двери. Я шел по улицам как будто в сновиденьи, и только чей-то детский голос из окна с болезненно-прекрасным наслажденьем пел в темном воздухе, протяжный, как струна.

* Александр Немировский — играет индийскую музыку, директор рижского торгового центра Origo.
** Список русских литературных объединений Латвии (1990-2004) — http://emc2.me.uk/tm/appendix/ruslit.html






Ни страха, ни отчаяния

Христос, разрушающий свой крест и отправляющий его в костер, где уже горят священные книги, — это роспись 1943 года Хосе Клементе Ороско, католика по воспитанию, доброго приятеля Сикейроса, Риверы и Ревуэльтаса. I came back, I brought my axe — «Я вернулся, я принес свой топор», пели Cannibal Corpse. Однажды я спросил у Алекса Уэбстера, основателя и лидера Cannibal Corpse: «Ты — верующий человек? Как выглядит твой Бог?» — «Я не особенно религиозен, — ответил он, — и в церкви не был уже лет десять. Вот мои родители — да, они были методистами, как это ни парадоксально». — «Тебя часто посещают ночные кошмары?» — «В детстве часто. А теперь, скорее, редко. Теперь вся эта дурь живет в нашей музыке».

Идея крайней благожелательности природы и Бога – один из мощнейших механизмов выживания человека. Без нее культура обернулась бы страхом и отчаянием. (Камилла Палья, «Личины сексуальности».)

Культуролог из Тарту Елена Мельникова-Григорьева пишет так: «Я всегда говорила то же о религии. Она нужна, если человек не имеет Бога в себе. Приходится пользоваться протезами, тем более нарочитыми и мощными, чем меньше Бога внутри. Но если нет Бога внутри, то религия есть необходимое благо».

Так и царь Иван Грозный был по нашим меркам набожным человеком, что не мешало ему отплясывать на свадьбе герцога Магнуса Ливонского под напев Символа веры св. Афанасия.






Подробности письмом

Видел в одно время: карманный глобус с Новой Голландией ниже Австралии и без Антарктиды; шесть фарфоровых салфетниц в виде уточек-матросов, к каждой полагалась машинописная бумажка: «матрос Петров», «матрос Фаттахов» и т.д.; массивное самодельное садовое кресло — трехколесное и двухэтажное; новенькую фотовспышку «Кобольд» Westgermany 60-х гг. со складным рефлектором; детальный инженерный чертеж настенного шахматного слона; узкую костяную вазу; пачку любительских снимков с видами Риги после бомбежки 1944 года; морской невод-кошелек со стеклянными поплавками сушился в саду между яблоней и елью, там же стоял полосатый стол; мы пили чай с пирогом, под звездным небом, черные детские силуэты волокли по дамбе между двором и Лоцманским каналом сварную раму от металлического забора без сетки и сатанински хохотали.






Воспоминания о непережитом

1. Гали-Дана Зингер, 1987

С 1985 по 1988 год я жила в Риге. Однажды отправилась я на некое художественное действо, то ли фестиваль искусств, то ли еще что. В одном из выставочных помещений проходил хэппенинг: зрителям предлагалось подниматься по лестнице, перегороженной толстенными бревнами — куда там Ильичу на субботнике. Лестница к тому же была чуть не винтовая, народу — тьма, объял меня приступ клаустрофобии, и начала я против потока пробиваться к выходу. Почему-то мне кажется, что видела я на той лестнице Дмитрия Сумарокова.






2. Дмитрий Сумароков, 2002

Году в 2002-м, распечатывая интернет, чтобы почитать его в дороге, я увидел имя «Гали-Дана». Имя тут же вытянуло аллитерацию: Гала Дали. Наверняка муж художник, подумал я, отправляя файл на принтер. Поездка была в Митаву, это где-то на час, я читал стихи, и они мне ужасно нравились. А стояла довольно ранняя осень, и город бродил по собственным улицам, как запах старого саше. И мне захотелось глинтвейну. Возле площади герцога Екаба я зашел в кафе в старом доме — когда-то здесь в гостинице останавливались Калиостро и Казанова, вот, значит, и я тоже там остановился. Я пил глинтвейн и читал интернет, а потом отправился по мосту через реку на Рижскую улицу, листочки же со стихами остались лежать на подоконнике: я им сторожем быть не хотел.






Letras de tango

Рылся в бумагах, нашел записку от Дино Салуцци, когда-то она ждала меня в reception гостинички во Дворе конвента — видно, там, на стойке, и написал. Вообще это оказалось многослойное послание: поверх всего была прилеплена крошечная бумажка с надписью Dimitri; под бумажкой находился завернутый в белый лист диск Di Meola Plays Piazzolla, подарок, Салуцци там подыгрывал на своей немецкой гармошке; ниже помещалась написанная фломастером по глянцевой картонке записка с рисунком — бандонеон с ножками. Если писать фломастером по глянцу, а сверху повозить диском Di Meola Plays Piazzolla, линии букв побледнеют, расплывутся, размажутся до неразборчивого эсперанто, рассыплются в пепел, запачкав собой картонку, состарят письмо в несколько мгновений, и так ему лучше: теперь из-за букв выглядывает старая музыка — танго, воображаемое утешение.

Image Hosted by ImageShack.us






Полнолуние

В полночь ехали с Левчиным в такси, таксист — крепкий латыш лет шестидесяти, на лицензии вместо фотографии — портрет Че. («Мой документ теперь, ненавижу Евросоюз».) Две семнадцатилетки выпорхнули из «Рэдиссона» — дал по тормозам, подхватил на лету, втиснул в салон. («От клиента сбежали. Надо вытащить, я их узнал, сам сюда вез». — «Хех, — хмыкнула бабочка с заднего сиденья, — ты в ответе за тех, кого вовремя не послал». — «Будешь моим психоаналитиком?» — отреагировал таксист. «Стоп, приехали», — девчонки выскочили на Даугавгривас, не заплатив. «Что такое интим-клуб?» — вежливо поинтересовался Рафаэль. «Уеду в Лондон, — сказал таксист, — у меня четыре дочки, и не дай бог».) Через Клейсты, в лесу, в фосфорном тумане, гнали под девяносто, счетчик он выключил. («Этих в Брюсселе кормят моими налогами. На сегодня хватит».) На Кирхенштейна цыганка лила воду на дорогу, при полной луне, блестели голые плечи, мы обогнули ее по встречной.

* Рафаэль Левчин приехал в Ригу участвовать в Днях болдерайской поэзии.






Рецепт головы нумер семь

В дверь кабинета заглянул писатель Гаррос, мгновенно стрельнул из оранжевой коробки палочку невшательского Red & White и исчез. Спустя минуту на том же месте возник Истинный Учитель Истины Авраам Болеслав Покой и протянул мне в подарок сигариллку Handelsgold с деревянным мундштуком, однако не насовсем забрал желтую рекламную зажигалку Elvi. Следом вошел и вышел шофер Саша, оставив по себе апельсин. Апельсин сразу ушел в обмен на рюмку домашнего яблочного вина и упаковку спичек John Lemon. Последовательность событий развеселила меня так, что саднящая в висках голова (was this a malignant sadness?), в тяжести сравнимая с шаром для боулинга нумер шестнадцать, без перехода сделалась нумером приятно седьмым. Выкуривая сейчас перед сном сигариллку Истинного Учителя Истины, не могу не отметить напоследок, что в библиотечке fictionbook.ru покойно лежат истории Авраама Болеслава “Шифр Микеланджело” и “Пиротехник”, кои я не то чтобы навязываю, но, вот, они там лежат.






Caprifolium mundi

Артемий Дмитриевич Арш, известный в мире младенец-плейбой, сплавал за речку в Стокгольм нанести Карлсону светский визит. Конечно, — думал он, покуда его выносили на руках с парома, — конечно, все нормальные люди приезжают сюда за чеком от Нобелевского комитета, в этот вот дом с коричневыми шершавыми стенами. Им нет нужды, — продолжал младенец, деловито уминая в себя шведский стол, — ударяться в трагедию, когда у тебя заканчивается mousse d’amandes aux mures arctiques. И у них не отбирают после этого припасенную на десерт восьмую сосисочку, нет. Но когда мир вокруг тебя такой новенький и как бы еще увитый пестренькими каприфолиями, когда Темза, Дунай, Рейн текут исключительно ради твоего удовольстия, а Монблан, едва завидев тебя, гордо подымает в приветствии свою блистающую вершину, — стоит ли роптать на тех, чей длинный пожелтевший список однажды не вспомнят дети нашего лишенного поэзии века? Конечно, именно теперь этого делать не стоит, — рассудил младенец Артемий Дмитриевич. — Конечно, Гомер велик, но ведь он был совсем слепой, бедняга.






This is a film

В чайной «Гойя» встретился с Selffish. Селффи — правильный музыкант-композитор, пишет свой строгий пуантилизм, и точно о Риге — в том же смысле, как о ней пишет Левкин в «Телологии»: «В Риге он (человек) тогда из пустоты, потому что там есть десяток друзей, но их уже видел на прошлой неделе, так что это одиночество, где тело отсутствует среди ветра и многочисленных пустошей, учитывая и море». От себя добавлю, что в Риге, если ехать в сторону моря, есть целый большой жилой район, который так и называется — «Одиночество» (Solitude). Сергей Тимофеев говорит о музыке Selffish опять-таки ровно то же самое: это музыка из страны, где часто льет дождь, но некоторые улицы в этой стране приводят к морю. Надо лишь идти по ним не спеша.






Гринуэй в Риге

Гринуэй в Риге пишет длинные фразы руками. Он рассуждает о смерти кино, что снимается только по книгам. Чистому стать никому не дано на порочном пороге, — так говорит Гринуэй, тетрадактилем воздух пронзая.






Ibidem cripta

Доктор Ганнибал Лектер родился в Литве. Отец его — граф, этим титулом семья владела с десятого века; его мать — итальянка из старинной семьи Висконти. Зимой 1944 года, во время немецкого отступления из России, несколько немецких танков, походя, с дороги, обстреляли их имение у озера под Вильнюсом, убив обоих родителей и большинство слуг. После этого дети исчезли. Ганнибалу Лектеру тогда было шесть лет*. В настоящее время дом у озера под Вильнюсом находится во владении Лены Элтанг, автора романа «Побег куманики». Любопытно, что полная анаграмма имени Gannibal Lecter по-латыни будет Lena Eltang Ib. Cr., где Ib. Cr. (ibidem cripta в принятом сокращении) означает «там же сокрыта».

* Цит. по Т. Харрис, «Ганнибал», М., АСТ, 1993, с. 298, 312.






6, 9, 16

В маленьком дворике Старого города пил кофе с Катей В. и искусствоведом Мирожского монастыря Севой Рожнятовским. Сева вдруг подарил три книжки своих стихов, иллюстрированных (около сотни рисунков и акварелей) и изданных в Париже Николаем Дронниковым, они, оказывается, с Дронниковым хорошие друзья. Кроме Севы Дронников дружил c Айги-ст. (Айги ему стихи посвящал), Хвостом, ИА Бродским etc. И вот он им всем выпускал совместные маленькие цветные книжки тиражом 20-25 экземпляров, проставляя номер рукой. Поэтому у меня оказались номера 6, 9 и 16.

Рисунки у него удивительные (не знаю, сколько секунд уходило на один), и в случае с Севой положенные на мрачновато-византийский псковский мотив. К одной из книжек приложена заметка Дронникова «Несогласие друга»: «В статье Николая Бокова, дружбу и уважение к которому я сохранил в течение четверти века […] все прекрасно, кроме одного «но» […] Что византизм темный и косный — это западный взгляд. […] Жму руку. Николай Дронников, Иври-сюр-Сен».






Тонкие движения небесных лун

Илонка Северовна Гансовская окончательно перебралась с Большой Ордынки на улицу Менесс, тоже примерно в центре города. Мы растопили печку старым паркетом и, пока в кухне тушились кабачки, опрокинули по стаканчику граппы — за правильное переселение людей.

«Менесс» с латышского значит луна, и она здесь крупно горит сквозь столетние деревья на Большом кладбище, в тихом черном небе, отчего расставленные там и сям склепы кажутся белоснежными. Тут все кругом в таком готишном согласии, что можно сколько хочешь стучать молотком по подрамнику, и это не потревожит покой архиепископа Иоанна с характерной фамилией Поммер, помещенного в усыпальницу тут же, на ул. Менесс, в сторону ул. Миера (Покойная).

В колонках сама собой заиграла «Лакримоза», я вытянул из рюкзака скорбное бордо. Илонка рассказала, как на Ордынке за молоток соседи писали на нее доносы, а потом приходил участковый мент и говорил: «Ну, я понимаю, у вас картины, так вы проведите для соседей экскурсию, покажите им, как рисуете. Вы ведь, наверное, голых женщин рисуете, соседям будет интересно. А то еще ходят сюда по ночам сомнительные личности, — он ткнул пальцем в подвернувшегося Мамонова, — и, наверное, водку пьют. Так пусть они поменьше ходят».

По ночам тени от столетних деревьев падают на улицу Менесс нехотя, как тактовые черты Эрика Сати, которые он не очень-то любил выставлять в Gnossiennes.

На стол забрался светлый и круглый, как луна, кот Томас — обнюхал пустые бокалы. Я долил из бутылки, и мы принялись рассматривать картину с черным польским самолетом, который никуда не улетел.






+
I
Непрерывность экспрессов

Жарким августовским днем 1837 года 24-летний капельмейстер Рихард Вагнер был задержан Болдерайской портовой таможней с целью проверки паспорта на предмет подозрительности. Вагнер в ту пору еще не был приятелем баварского короля Людвига II и тем более кумиром Адольфа Гитлера и Бернарда Шоу, а потому проверка невыносимо затянулась. А Вагнеру нестерпимо требовалось в Ригу. Судьба сыграла с ним жестокий каламбур: дело в том, что на старинном жаргоне прусских студиозусов выражение «отправиться в Ригу» означало попросту — сблевать после попойки. А Вагнер как раз в хлам разругался со своей Минной, в отчаянии надрался в кенигсбергском кабаке, полуневменяемый сел на корабль, там его укачало и… вот. Короче, Болдерая встретила будущего гения в довольно бледном образе. И, значит, стоит он, эффектно перегнувшись через борт — делает вид, что сильно интересуется болдерайскими пейзажами. И в висках его дурным крещендо стучит примерно «Болеро» Равеля. И тут он ясно видит, как вдали, за редкими деревьями, извергая клубы дыма, с ревом проносится нечто крупное и темное. Натурально, думает Вагнер, экспресс на Ригу. Вагнер вообще отличался развитым воображением. «А что, любезный, — оборачивается он к таможеннику, думая по случаю пресечь водное путешествие, — скоро ли следующий экспресс?» Таможенник что-то быстро считает в уме и говорит по-немецки: «Через 36 лет следующий. Покуда Болдерайскую железную дорогу не построят. А ежели вы насчет дыма за кустами, так это поселковые сено возят. Они, когда трубку раскуривают, бывает, искру уронят — воз и загорится. Ну, стало быть, и лошадь вместе с ним. Ревет, скотина паленая, и несется, что твой паровоз. У нас это беспрерывно». — «Вот как, — замечает молодой Вагнер, и взгляд его сначала опять делается тусклым, но тут же, будто бы сквозь толщу времени, пронизывает неровный болдерайский горизонт. — Через 36 лет я уже буду жить в Байрейте, окруженный королевскими почестями». — «Скатертью дорожка», — вежливо отвечает таможенник, протягивая Вагнеру паспорт и беря под козырек. «Ауфвидерзеен», — механически реагирует Вагнер, но больше они никогда не встречаются. Однако явление болдерайского экспресса, получившее в тот день столь оригинальную развязку, и особенно — указание таможенника на непрерывность оного, так впечатлило подающего надежды капельмейстера, что сделалось лейтмотивом его многолетних композиторских изысканий и в итоге трансформировалось в принцип «бесконечной мелодии» (Unendliche Melodie). Благодаря этому принципу, подразумевающему непрерывное, сквозное развитие музыкальной ткани на протяжении всего произведения, мировое оперное искусство было выведено из тупика замкнутости форм. А Рихард Вагнер оказался великим реформатором и под конец пришел к созданию грандиозной философской картины мира, написав «Кольцо нибелунга». Кстати, действительно в Байрейте и действительно окруженный королевскими почестями.






II
Экфрасис настенного коврика «Вишневый сад»

На переднем плане, несколько справа, в окружении троих мужчин стоит Варя, 24 лет, и, неловко расставив локти, прицеливается из мушкета вглубь коврика.

Справа от нее в шутовском полуприседе выгнулся Ермолай Лопахин, делая вид, что испугался.

Гаев, которого не узнать, вытянутым пальцем строго указывает племяннице: дуплетом желтого в середину; другая рука его легкомысленным жестом будто бы дирижирует в такт словам: о природа, дивная, ты блещешь вечным сиянием, прекрасная и равнодушная, ты, которую мы называем матерью, сочетаешь в себе бытие и смерть.

У сидящей слева Ани, 17 лет, спадают с колен пяльца, рот ее полуоткрыт в неслышном шепоте: «Мама…», но Раневской на коврике нет.

Третий мужчина, новый владелец сада, барон фон М., в камзоле, богато расшитом блестящими нитями, нервно мнет в руке крупный медальон с изображением Якобины фон Дунте. Можно даже разглядеть, как Якобина исподтишка делает мужу рожки из пальцев. У барона закрученные в кольца усы и пенсне, сквозь которое он смотрит на мушкет в ожидании неминуемого выстрела.

По центру коврика, в глубине, собственно сад со снующими меж деревьев желтыми оленями, и если еще остались блестящие нити, то ими можно вышить водопой.






III
12 писающих мальчиков

На картине мог бы быть изображен приземистый цилиндрический домик с плоской крышей, каких еще немало сохранилось в городских общественных парках. Правда, это не газетный киоск, хотя все прочее вроде бы в точности цитирует «Цветки томата» Филиппа Супо:

Есть цилиндры
Есть Господин Икс
И еще есть газетные киоски
Грех этим не воспользоваться

Домик изображен отчасти снаружи, но в большей степени все-таки изнутри. Господина Икс, очевидно, насильно втолкнули внутрь, тут же захлопнув за ним дверь. Домик изнутри — это круглое пустое помещение с двенадцатью одинаковыми закрытыми дверями. Господин Икс с любопытством осматривается: к каждой из дверей на уровне глаз прикреплен известный медальон с изображением писающего мальчика, каким иногда принято помечать вход в мужскую уборную. Господин Икс невольно отмечает, что их жестяные половые органы — это, конечно же, гондольеры Пикабиа. Икс тянет на себя первую попавшуюся дверь — так и есть! — за ней стоит мальчик и, не отвлекаясь на пустяки, писает в унитаз. Икс бормочет положенные извинения и открывает следующую дверь. Опять писающий мальчик. Третью дверь — мальчик. Четвертую — писает. И так, ведя в уме счет, Икс доходит до последней, 12-й двери, в которую, по его вычислениям, его втолкнули. Несколько нервничая, он дергает ручку, и… снова мальчик. Помедлив, Икс закрывает все двери и начинает заново. Он распахивает двери одну за другой то строго подряд, то бессистемно, по неведомому наитию. Он мечется по кругу, точно сорвавшаяся стрелка компаса, внесенного в les champs magnetiques. Мальчики невозмутимо писают. И если бы в этот момент Господина Икс настигла кисть художника, нам стало бы совершенно ясно, что он сошел с ума — и безвозвратно.






IV
Серебряный голубь

Рассказ «Серебряный голубь» был утерян во время падения напряжения в сети и в памяти компьютера, за исключением примечаний, собранных в отдельном файле, не сохранился. Полагаю, что приведенные здесь пояснения и отсылки к первоисточникам дают достаточно полное представление об общем характере утраченного текста.






1 Средневековый ясновидец приближается к тому свету с трепетом и сокрушением, в неведении судьбы своей, в постоянном опасении подвергнуться участи осужденных, в то мерцающей, то гаснущей надежде стать сопричастником блаженства праведных он дрожит и плачет, умиляется и торжествует. См. об этом, например, работу Н. И. и С. М. Толстых «О жанре обмирания (посещения того света)» в сб.: «Вторичные моделирующие системы». Тарту, 1979, с. 63—65.

2 Психофизиология сна, нелинейность коматозных состояний становится к этому времени предметом интенсивных исследований. См. Невский В. А.: «Клиническая смерть как обратимый этап умирания», М. 1951; он же: «Некоторые методологические проблемы современной реаниматологии» — «Вопросы философии», 1978, № 8, с. 64—73, а также H. Hamlin: Life after Death — Journal of American Medical Association, Vol. 190, 1964, с. 112 и далее; U. Wolff: Aspecte einer moderner Thanatologie — Die Berliner Artzekammer, 1966, Hf. 114.

3 Видение Феспесия можно прочитать и в русском переводе Плутарха: «Почему божество медлит с воздаянием?» — «Вестник древней истории», 1979, № 1, с. 248—253.

4 В предисловии к «Книге Видений» Отлох Регенсбургский говорит, что «всякие такого рода видения неоднократно встречаются в Священном Писании».

5 Наши авторы, безусловно, пользуются апокрифами, но никогда в этом не признаются: нет ни одной ссылки ни на Видение Петра, ни на Видение Павла, ни на Книгу Еноха; «Божественная комедия» — первое видение, упоминающее об Апокалипсисе Павла (Ад, Песнь II, c. 28—32). А между тем, средневековые видения оперируют почти с тем же материалом, что и старые апокалипсисы. Мало того, Видение Павла, безусловно, было знакомо одному из средневековых родоначальников этой литературы — Беде Достопочтенному, который использовал его в своей проповеди.

6 Имя Иннокентия присутствует в составе обеих независимых друг от друга хроник: Hariulfi Chronicon Centulense III и Willelmi Malmesburiensis Gesta rerum Anglorum II.

7 Строение одновершинного видения в общем таково: I — обстановка видения; II — самое видение и (далеко не всегда) III — поучительная часть. Видение же Иннокентия имеет интересную, нигде не повторяющуюся структуру. Ход действия представляется в следующем виде: Иннокентий узревает наказуемого грешника, который просит его передать таким-то лицам, чтобы те помолились за душу страдающего. Исполнив это поручение, Иннокентий возвращается к грешнику и застает его уже освобожденным от мучений. Эта процедура повторяется несколько раз по числу грешников, под конец ангел спорит с дьяволом о продолжительности жизни Иннокентия, после чего последний приходит в себя. Перед нами ряд одновершинных видений, объединенных и связанных между собою идеей действительности заупокойной молитвы.

8 На самой окраине рая, в непосредственной близости от геенны огненной живут доисламские поэты, не зарекомендовавшие себя с лучшей стороны в глазах благочестивых мусульман. Их языческое прошлое, равно как и особенности их поэзии, побудили правителя рая несколько снизить их социальный статус. В раю, в полном соответствии с кораническими описаниями, текут реки чистейшей воды, меда и вина и небожители гуляют, пьют вино, декламируют стихи и всячески упиваются своим счастьем. Есть тут к их услугам и прекрасные гурии и райские мальчики. Многие праведники попали в рай без должных оснований, и между ними непрерывно возникают яростные споры и ссоры. Быт праведников аль-Ма’арри изображает как осуществление всех их земных желаний и причуд, в том числе и тех, которые достойны осуждения с точки зрения исламской морали. Подобно герою «Божественной комедии», Ибн аль-Карих посещает и ад, причем роль проводника берет на себя сам дьявол-иблис. Ибн аль-Карих с удивлением обнаруживает, что в аду пребывают далеко не худшие люди.

9 В современном христианстве едва ли не больше от Павла, чем от Христа.

10 Наиболее значительным свидетельством тому вновь становится «Божественная комедия»: ясновидцем здесь выступает флорентиец, проводником его — влиятельнейший поэт древнеримского мира, и так же естественно воспринимается их встреча с предшественниками, относившимися к совсем иной традиции. Вергилий так объясняет «закон» этой встречи:

. . . . . . . . . .
Когда, при мне, сюда вошел Властитель,
Хоруговью победы осенен.

Им изведен был первый прародитель;
И Авель, чистый сын его, и Ной,
И Моисей, уставщик и служитель;

И царь Давид, и Авраам седой;
. . . . . . . . . .
И много тех, кто ныне в горнем свете.
Других спасенных не было до них,
И первыми блаженны стали эти…

(Данте, «Божественная комедия», Ад. Песнь IV, стихи 53—63, пер. М. Л. Лозинского.)

Вот эта тяга — свидеться, вопреки времени и пространству, с «первыми блаженными», по всей видимости, и создает предпосылку для встречи средневековой западной и архаических восточных традиций в визионерской литературе.

11 Ф. Габриэли: «Данте и ислам» — «Арабская средневековая культура и литература», М., 1978, с. 206. См. также: M. Asin Palacios: La Escatologia musulmana en la Divina Comedia, Madrid, 1919, с. 361—363.

12 Но еще раньше, в 1910 году, контур жанра видений неожиданно проступил в романе А. Белого «Серебряный голубь», где (в традициях хлыстовства) дается видение Дарьяльского: «И тогда расплываются мертвые их тела, омыляясь будто туманной пеной… голубиное дитятко, восторгом рожденное и восставшее из четырех мертвых тел, как душ вяжущее единство — кротко ластится… И уже стен нет: голубое рассветное с четырех сторон небо: внизу — темная бездна и там плывут облака; на облаках, простирая к дитяти руки в белоснежных одеждах, спасшиеся голуби, а там — вдали, в глубине, в темноте большой, красный, объятый пламенем шар и от него валит дым: то земля; праведники летят от земли, и новая раздается песнь:

Светел, ох, светел воздух холубой!
В воздухе том светел дух дорогой!

Но все истаивает, как легколетный чей-то сон, как видение мимолетное…»

(А. Белый, «Серебряный голубь», М., 1910, с. 264—265.)

13 февраля 1631 года в своем последнем выступлении в королевской часовне Уайтхолла Джон Донн заметил, что Бог правит не примерами, а законами, продолжив: «Во власти Господа Вседержителя врата смерти, и Он приял Самсона, который покинул этот мир так, что судить об этом очень нелегко». И еще несколько минут спустя: «Странно видеть, что Господь Бог, Господин жизни, тоже способен умереть».

13 За одним исключением, о котором будет сказано ниже.



































ЛЕНА-РУТ ЮКЕЛЬСОН: Встречи и фрагменты

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 15:25

ВСТРЕЧИ

к одному человеку в дом
я вошла как резец в тонкотканное мясо
не нарушая прочного следствия жил
не задевая кости

лампа дневного освещения и ночник
ложечка инструменты для процедур
небрежно брошенное на самом виду
наскоро прибранное очень личное

вещи желают наглядно свериться
каждая та что есть подобна
себе каждой которой нет
трогаю липкие вещи
на зазубренных палочках

твой, уверяю, начертан дом среди нового неба
чистые окна такие правильные занавески
в них искупление ситца
пряное шелка лукавство
блестки веселых материй
не навсегда а по милости
если не веришь
переверни лицо

он отвечает
всякая жизнь действительная
есть коромысло полярных сил
мне бы не расплескать

выхожу
и немного болит



***
тот человек, в расцвете лет, в добротной шапке
опыт его мы сравним с океанским титаном
или ледоколом «в.молотов»
мудрость его — мариaнская впадина
ряд племенных добродетелей
мы стояли рядом, так вышло
в изголовьи сионской площади —
громкое имя, метров двадцать в диаметре
в устье давно иссохшей реки
и странным образом думали в унисон
одну фатальную мысль
«городу пора закрываться, сворачиваться»
он — человек с крокодильим бумажником
и я — сплошное недоразумение
после я закурила, а он дал на хлеб
и оба мы подумали о совести
о совести подумал хорошо
о совести подумала плохое
зазор вернее касания
наши пути разошлись
он — нырнул в прохладную землю
сильным корнем, стальным штопором
я — завернулась в одеяло
под одеялом
у меня небесный ерусалим —
отсутствие качеств, прекрасных усилий
только лишь сны



***
смакуешь ванну, вспоминая поцелуи утробы
вода около тела жалеет, ленна, ленна,
но только ты начинаешь отслаивать кожу
входит пристальный человек

садится на мокрое без предисловия говорит

«исходя из бесспорного допущения
что между ног у тебя скважина
внутри дóлжно быть тайне
в тебе иногда протекает»

и ты выходишь, мгновенно выживаешь из ума
под натиском его нужды в шелках и туманах
(голый человек в ванной, он так податлив)
и смотришь в себя с тревогой и надеждой

тайна, тайна, нужно найти тайну

в тебе все так просто и очевидно
прямота
неприкрытый слог
ты вспорота и открыта
как правда, как брюхатый лосось

ты вынимаешь резинку
и с характерным свистом
он всасывается в небытие
этот каверзный человек
вслед за следами ногтей
на предплечье

открываешь кран закрываешь кран открываешь

кран. лошадки, лошадки
я хорошая, примите в лошадки
если с вами бежать
в пустых бесконечных полях
тайна проступит как пот
и засохнет небрежной татуировкой

Л.Ю.

это все обо мне



ФРАГМЕНТЫ

здесь миллионы людей им хотелось прижаться
к теплой лежанке ли к люду другому к оливе и пыли
в смешанном вдохе хранить впечатления тела
тесно вдавиться спиной
завернуться покрепче
это влияние вод как впоследствии оказалось
темная фаза невидная сила прилива
это болезненное
это скоро пройдет



***
если хочешь узнать
секретное место
завязь
приходи во сне
которoм горечь солончака
сушит губы к утру
плавни полынь солекорние солерос
говорят что место где вырос
никогда не теряет связь
что ландшафт прорастает сквозь
время и языки
приводи свое воинство
все остроглазое воинство
посмотреть



***
в руки теряются и отдается в руках
букве ка так и не удалось научиться
знаки же стали видны сами собой —
в зрачках и древесной бумаге
в испитых речах, собаках и нагасаки
в осадках (особенно), объявленьях —
найду, заведу, заживу, потеряю —
осадки особенно многозначительны
разделяют явления на голоса
и каждый голос —
название или наживка
на хлеб или на мотылька



***
вот город, небо
на краю рыбарь
возможный, потому случившийся
набор невест миндальных
три церковки издерганных в платочках
усекновение каких-то дальних стран
смирение семантики
прогулки



































НЕКОД ЗИНГЕР: Рукопись, найденная у Мусорных ворот

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 15:22

(ФРАГМЕНТ КНИГИ)

Мой дорогой друг Шамиссо, твое явление в моем сне, когда ты предстал предо мною мертвым и недвижным за своим письменным столом между скелетом, листами гербария и томами Гумбольдта и Линнея, произвело на меня столь тревожное впечатление, что я решился незамедлительно писать к тебе. Господь свидетель, как я был рад узнать о том, что ты пребываешь в добром здравиии, услышать об успешном завершении твоего кругосветного плавания и о твоей новой должности, как нельзя лучше соответствующей твоим наклонностям и талантам. Я убежден, дорогой Шамиссо, что лучшего директора для Королевского Ботанического Сада не найти во всем Берлине, да и за его пределами.
Думая о том, что подведение итогов моей жизни не за горами, и следует позаботиться о передаче скромных плодов моей деятельности во имя естественной науки, я снова и снова возвращался мыслями к тебе. Мои обширные коллекции и рукописи я давно уже решил завещать Берлинскому Королевскому Университету, но для тебя, дорогой друг, у меня возникла особая, куда более необычная идея. Обосновавшись со своим верным Фигаро совсем неподалеку от Святой Земли, в пещере на пустынном сирийском побережье, я обнаружил, что моя привычка к дальним путешествиям привела к тому, что лежащая буквально в нескольких шагах от меня Иудея все эти годы оставалась совершенно незаслуженно вне сферы моего внимания. Как тебе известно, я старался, по мере возможности, избегать контакта с людьми, хотя в своем одиночестве для собственного удовольствия и овладел по книгам несколькими языкими. В одной из арабских рукописей, найденных мною на пустом базаре в Алеппо, я прочел историю, неожиданно приковавшую к себе мое внимание и направившую течение всей моей жизни в совершенно новое русло.
«Однажды некий шейх, служивший при мечети Эль-Акса в благословенном граде Эль-Кудс, он же Иерусалим, пришел набрать в расположенном поблизости колодце воды, и уронил в него ведро. Год был засушливый, и уровень воды в колодце был очень низким. Поэтому шейх решился спуститься в него за своим ведром. Вдруг, почти у самого дна перед ним открылся узкий проем в скале, и яркий свет лился из этого проема, подобно целой реке света или жидкого золота. Понял набожный шейх, что перед ним один из входов в Рай, прильнул к отверстию в скале, и глаза его не могли насытиться зрелищем великолепных и сияющих всеми цветами радуги деревьев. Как зачарованный стоял он там, любуясь восхитительными растениями и чувствуя, что еще миг – и не хватит у него сил вернуться к земной жизни. Поспешно просунул он внутрь дрожащую руку, ухитрился сорвать нижнюю ветку с ближайшего дерева и выбрался на поверхность. Все, кому показывал он прекрасную неувядающую ветвь, в один голос соглашались, что только в райском саду могло вырасти такое чудо. Колодец с тех пор называют «Бир Алурка» — «Колодец Ветки», но никому более не довелось заглянуть из него в Рай».
Не могу сказать, почему эта история, мало чем отличающаяся от десятков и сотен народных легенд, не имеющих особого касательства к действительности, так запала мне в душу, но я не переставал думать о ней в течение нескольких месяцев, словно кто-то неведомый снова и снова нашептывал мне рассказы о том, что Иерусалим выстроен прямо над входом в Рай, найти который, быть может, легче, чем исток Нила. Более того, во снах я стал чуть ли не еженощно переноситься на незнакомую мне наяву площадь, где вместо нарисованной в моей книге Омаровой мечети с надписью «Скала Храма – Щит Эдема. Баб а-Джина – врата Рая», лежал в своих обугленных руинах древний храм евреев. Оттуда я спускался в подземные конюшни царя Соломона и слушал доносившиеся из недр стоны и вздохи. Сны эти сменялись видениями древнего храма, кедры, которыми были обшиты изнутри его стены, проросли и плодоносили, так же, как отлитые из золота гранаты и виноград. Священники и левиты собирали с мраморного пола шишки и золотые плоды, затмевающие всё то, дорогой мой Шамиссо, что могут лицезреть посетители твоего сада.
Наяву же я размышлял: что это за ученый-натуралист, что это за служитель науки, который благоразумно ограничил сферу своих изысканий внешним обитаемым миром, наблюдать который может едва ли не всякий! Если ты подлинный исследователь, то долг твой – спуститься в область неведомого и недоступного простому обывателю. Впрочем, всё это так и осталось бы невоплощенной в реальное дело игрой воображения, когда бы сама жизнь не поднесла мне совершенно неожиданную находку, подтолкнувшую меня к осуществлению смелого плана.
Мои запасы бумаги совершенно истощились, ибо в последнее время я, подобно другим суетным душам, чересчур много предавался разнообразным писаниям, и возникла всегда отягощающая мое существование потребность снова войти в соприкосновение с людьми, дабы приобрести еще изрядное количество этой совершенно необходимой субстанции. Из всех мест на земле я предпочитал для этой цели лавку письменных принадлежностей некоего Пьеротти в Венецианском Гетто. Я знал, что, по крайней мере, сам хозяин лавки, непрестанно погруженный в неведомые посторонним размышления и грезы, нимало не расположен обращать внимание на такие необычайно важные для иных любопытных мелочи, как тени своих клиентов.

— Вдобавок к четырем папкам писчей бумаги лучшего бергамского сорта, — заявил мне старый торговец, — могу по случаю предложить вам, синьор Шлумиэли, совершенно уникальную вещь. А именно – золотой ключик, отпирающий не только любую дверь, но и совершенно глухую, как бывшая примадонна «Ла Фениче», стенку. До того, как Буонапарте снес те проклятые ворота, что запирали Гетто, члены нашей семьи постоянно пользовались им, дабы беспрепятственно входить и выходить в любое время дня и ночи. Но с тех пор, как ограничения для жителей Гетто остались в прошлом, этот ключик мне совершенно ни к чему не потребен, а посему я готов отдать его вам за символическую плату, не как магический предмет, а исключительно как антикварную безделку.

Услышав эти слова и увидев маленький ключик, размером не более тех, которыми у нас на родине заводят стенные часы, я сразу же понял, что это знак свыше и поспешил приобрести его, пока хозяин не передумал. Дорогой мой Шамиссо, думал я, потирая руки, подожди еще немного, и ты станешь с моей помощью обладателем уникальных образцов райской флоры!
Сборы мои были скоры, а путь и того короче. Город, стоящий над бездной, предстал передо мною при свете полной луны во всем унылом величии своего запустения. Массивная турецкая стена окружала его со всех сторон, но, как я убедился на следующий день, в паре мест в ней зияли изрядные проломы. Мои семимильные сапоги вынесли меня прямо к двойным замурованным воротам в восточной части этой стены, прямо над магометанским погостом. Я хотел было воспользоваться своим ключиком и войти в них, но что-то остановило меня. Вместо этого, сменив сапоги на пантуфли, я сделал десятка два шагов направо и с легкостью прошел сквозь массивную каменную кладку.
Очутившись в городе, я немедленно попал в самую середину собачьей стаи. Какое счастье, что мой Фигаро остался дома! Сам же я пережил несколько неприятных минут, едва удержавшись от того, чтобы немедленно снова не воспользоваться моими чудо-сапогами. Стараясь уйти подальше от этих худых тварей, которые хоть и не трогали меня, но весьма угрожающе ворчали, я вынужден был удалиться от высившихся передо мною мечетей и поспешно спуститься с Храмовой горы в квартал, состоявший из множества узеньких кривых, как турецкие ятаганы, переулков.
Из раскрытой двери одного из домов падал свет, и я невольно отшатнулся, когда навстречу мне вышли какие-то люди, оборванные и тощие, ничуть не менее, чем только что отставшие от меня canidae. Длиннополые сюртуки и верхненемецкое наречие немедленно дали мне понять, что передо мною потомки Иакова родом из наших краев. На миг они замерли, выпученными глазами глядя на мою фигуру, застывшую посреди ровного прямоугольника света на земле.

— Чудо! Чудо!- закричали они едва ли не в один голос и один за другим повалились передо мною ниц.

Старший из них, чья седая борода едва уступала по длине моей собственной, не вставая с колен, торжественно протянул ко мне обе руки, провозгласив:

— Благословен твой приход, о Элия-пророк, возвещающий нам пришествие Мессии!

Немалых трудов стоило мне с болью в сердце убедить этих несчастных, уже приготовившихся на руках нести меня в свою молельню, носившую имя Ильи-пророка, и усаживать на хранившийся в ней испокон веков доподлинный его стул, что чудо, которому они так возрадовались, произошло только в их собственном воображении, и что я не только не пророк, явившийся с неба, но даже не их единоверец, за какового меня постоянно принимают благодаря моей внешности и фамилии, доставшейся мне от моего христианского родителя. Их разочарование было столь велико, что они всеми силами пытались убедить меня в своей правоте, ссылаясь, в качестве доказательства ни на что иное как на отсутствие у меня тени.

— Мои ученые друзья, — не без внутреннего содрагания от вынужденной лжи заявил я, — утрата мною тени не имеет ничего общего с пришествием из иного мира. Тому есть вполне естественное и даже прозаическое объяснение. Известный в Тюрингии и Саксонии мастер силуэтов, вырезавший профильные портреты многих знаменитостей и даже самого Гете, когда я позировал для него, сидя, как полагается между фонарем и специальной ширмой, повинуясь внезапному безответственному порыву вдохновения, не стал обводить мою тень карандашом, а кинулся прямо на месте вырезать ее своими острыми ножницами вместе с бумагой, на которую она ложилась, и моментально отхватил ее подчистую. С тех пор я пребываю с этим негодяем в длительной и весьма запутанной судебной тяжбе, а также постоянно оказываюсь втянутым во всяческие досадные недоразумения, подобные этому.

Я стремился как можно скорее расстаться с компанией талмудистов, но один тощий молодой человек, назвавшийся именем Гершом-Шулим, никак не отставал от меня.

— Удивительные вещи учили мы сегодня с рабби Менахем-Менделем о Святом городе! – бормотал он, держа меня за рукав моей черной куртки (твоего подарка, дорогой Шамиссо!) — Ангелы небесные сделают Ерушалаим широким и просторным настолько, что конь не сможет обежать вокруг его стен от восхода солнца до полудня, покуда солнце не окажется в зените, а тень коня не ляжет прямо под ним и не будет клониться ни в одну из сторон, как утром или вечером. Мудрецы ссылаются на пророчество Захарии о конце времен, как сказано: «В тот день будет начертано на колокольчиках коня: ‘Святыня Господу’». Спрашивали учители наши, что за странные колокольчики, пока рабби Шимен со слов рабби Ешуа бен Лейви не открыл им, что ‘мцилойс’ не о колокольчиках сказано, а о тени коня, который ‘мацил’, то есть, покрывает тенью город, предназначенный Господу во святыню. А прозорливейший РАШИ, рабби Шлойме Ицхоки из Вормса, толковавший для нас слово Господа и пророков его, писал об этом стихе Захарии: «‘мцилойс а-сус’ – как расстояние, что пробежит конь до середины дня, а ‘мацил’ — потому, что тень его под ним, ибо во все дневные часы солнце склоняется в одну из сторон, и тень человека, и тень скотины склоняется в сторону, когда солнце на востоке, тень человека на западе. Однако в середине дня солнце стоит в середине свода небес над головою каждого человека, и тень коня под ним.» И еще удивительные вещи открыл нам рабби Менахем-Мендель о том, что Господь дарует нам спасение так же, как прикрывает тенью, ибо спасающий и затеняющий – одно слово — ‘мацил’, и горе нам, если лишимся тени Господней под солнцем! Как сказано в святой книге «Бемидбор» о хананеях в земле сей: «Ушла от них тень их», тень их, ‘цилом’ – читай ‘защита их’…
Давно уже притупившийся страх снова обуял меня. Я старался как можно скорее расстаться со своим словоохотливым спутником, но тот, как нарочно, не отпускал меня и продолжал возбужденно сыпать над моим ухом фразами, каждая из которых беспощадным острием вонзалась в мое ослабевшее сердце.

— Сказано также: «По образу Божию сотворил человека» — «бэ-цэлэм элоким», но рабби Менахем-Мендель со слов Гаона из Вильно учит: читай «бэ-цел элоким» — «по тени Божьей»…
Кое-как распрощавшись с юношей около одного из домов с погасшими окнами, словно именно туда лежал мой путь, я поспешил снова выйти за городскую стену, и сделал это так удачно, что оказался прямо перед вырубленным в скале входом в пещеру. Измученный предыдущими приключениями, я решил отложить ее исследование до утра и стал располагаться на ночлег.
Вспоминая несчастных студиозусов-книжников из дома учения Ильи-пророка, я не мог не улыбнуться в темноте горькой улыбкою: человека без тени они видели впервые, я же наблюдал во всех них, во главе с самим рабби Менахем-Менделем, тени Божьи без человеков. Немудрено, что погруженные в свои мистические фантазии и схоластические прения, они поначалу приняли меня за спустившегося с небес Илью-пророка, и даже пытались настаивать на своей ошибке, словно лучше меня самого знали, кто я таков на самом деле. Впрочем, не все ли мы равно живем во власти собственных грез и высосанных из пальца представлений о мире? Не ошибаюсь ли и я в своих планах проникновения в райский сад? Быть может, я уже нахожусь у самых его врат? Как мне не хватало сейчас присутствия преданного и здравомыслящего друга, такого как ты или мой дорогой верный Бендель!
Проспав эту ночь без сновидений, чему я был, признаться, несказанно рад, я обнаружил наутро, что спал в гробнице некоего древнего христианина, чей грубо отесанный каменный саркофаг с полустершейся греческой надписью оказался единственным в ней предметом, заслуживавшим внимания. Внизу подо мною расстилалась серая, выжженная солнцем долина, за которой уже в столь ранний час плавилась в знойном мареве почти лишенная растительности гора, по явному недоразумению называемая Масличной, а по всему склону зияли пещеры, подобные моей. Так вот куда я попал! Если существует на земле место, менее всего напоминающее о Рае, то именно оно находилось теперь перед моими глазами — долина Иосафата к востоку и Гееном к югу от городской стены с едва различимым сверху пересохшим руслом Кидрона. Задайся я целью найти вход в Ад, решение поставленной задачи можно было бы считать найденным.
Я отважился вернуться в город при свете утра, чтобы осмотреть храмовую площадь, воспользовавшись средством, которое довольно успешно применял в двух-трех случаях – большим плоским зонтиком из козьих шкур, наподобие того, что изготовил себе Робинзон на необитаемом острове. При высоко стоящем субтропическом солнце этому нехитрому сооружению, затеняющему большую часть моей фигуры, удавалось сбить с толку не слишком внимательных наблюдателей.
Мерзость запустения, царившая в городе, всеми почитаемом святым, поразила меня до глубины души. Даже в мусульманских кварталах половина приземистых азиатских домов лежала в руинах, покрытых жухлыми колючками, словно со времен Саладдина никому не приходило в голову заняться их восстановлением. Мостовые, неровные и ущербные, существовали лишь в нескольких местах перед мечетями. Мне, конечно, было известно, что Иерусалим не знал покоя и в наш просвещенный век, и не далее как пару лет назад акрский Абдул-паша обложил город осадой, чтобы затем обрушить на него огонь своей артиллерии. И всё же, казалось мне, даже турецкие ядра не могли нанести городу того урона, который наносило ему поразительное, роковое небрежение его жителей. Приверженцы Магомета, Моисея и различных христианских церквей одинаково равнодушны здесь к делам земным, и все помыслы их направлены исключительно ко спасению души, так что улицы убираются весьма редко, мусор вывозится за городские стены только в самых крайних случаях, починки почти не производятся, и единственным созидательным занятием местных обывателей является собирание камней, коими они при всякой оказии забрасывают гробницу Авессалома — непочтительного сына, дерзнувшего восстать против собственного батюшки.
Весьма благоприятным оказался для меня обычай набожных горожан, не слишком глазея по сторонам, обращать свои взоры к белесым небесам или же потуплять их долу в непритворном смирении.
Единственным исключением являются служки в мечетях, представляющие некую особую породу людей, все устремления которых направлены на уловление простых душ и стертых медяков. Один из этих служек мертвой хваткой впился в меня у южного входа в мечеть Омара. Поняв, что сопротивление только наделает лишнего шума, я почел за благо воспользоваться услугами этого юркого человечка и постораться узнать от него максимум полезных сведений. Сняв свои шлепанцы и омыв ноги, я проследовал за ним в тень мечети.

— Ты вошел, о чужеземец, в святую мечеть благословенной памяти шейха Омара, выстроенную на фундаменте храма Сулеймана ибн Дауда, величайшего из царей и повелителя духов, мир праху его — загнусавил служка, на всякий случай держа меня за рукав. – Перед тобою, о почтеннейший Абу Балдахин, прославленный во всем мире Краеугольный камень, на коем Сулейман, мир праху его, начертал полное имя Господа, заклявшее духов и запечатавшее подземную реку Океан до конца дней. Да будет тебе известно, о чужеземец, не расстающийся с балдахином, что над бездной заложил Сулейман фундамент храма, и Краеугольный камень сей, из коего Аллах, да святится Имя Его, сотворил всю твердь, отнюдь не лежит на поверхности земли, как тебе, может быть, кажется или представляется, а висит между землей и небом. Много веков висящий над землей камень повергал в ужас всякого, кто приближался к этому святому месту, пока султан Сулейман Великолепный, да почиет он в мире, не приказал выстроить под ним подставку из простой каменной кладки, дабы заткнуть рот пустословам-евреям, твердившим, что в конце времен Краеугольный камень будто бы упадет на поверхность земли, и это будет сигналом к приходу их Спасителя…
Мой провожатый на секунду перевел дух, и я воспользовался этим, чтобы задать ему всё время вертевшийся у меня на языке вопрос о «Бир Алурка», но он в ответ только презрительно махнул рукой:

— Весь наш благословенный город стоит над райским садом, и входов в него не счесть, однако для смертного любой из этих входов может оказаться воротами Ада. Что же до этого колодца, то, поверь мне, досточтимый чужеземец, владелец обширного балдахина: всё, что про него рассказывают – пустые небылицы, и в них пристало верить разве что глупым бедуинским старухам, а отнюдь не такому ученому человеку, как ты, особенно когда ты стоишь в трех шагах от самого достоверного входа в Рай, который сам Пророк, благословенно имя его, запечатал золотыми гвоздями…
Я опустил глаза и действительно увидел в полу рядом с Краеугольным камнем квадратную плиту темнозеленого камня.

— Это, почтеннейший чужеземец, — «Балаат а-Джина», плита, за которой находится вход в райский сад. В ней, как ты можешь убедиться собственными глазами, девятнадцать отверстий. Пророк, благословенно имя его, перед тем, как вознестись на небо с этого самого места, вбил в этот камень девятнадцать золотых гвоздей и велел архангелу Джибраилу сторожить эти гвозди, ибо, когда исчезнет последний из них, весь мир перевернется и рухнет в бездну. Хитрый Шайтан, постоянно стремящийся проникнуть в Рай, из которого был изгнан, стал наведываться в мечеть и изловчился в несколько присестов вытащить под носом у Джибраила шестнадцать священных гвоздей и еще половинку гвоздя…

— Однако весьма странно, — послышался тихий голос у меня из-за спины, — что отверстия от гвоздей образуют форму креста, и это, вероятнее всего, свидетельствует о том, что древность сия обязана своим происхождением крестоносцам.
Я вздрогнул от неожиданности, ибо узнал этот голос и через тридцать лет после встречи, которую почитал, к своему счастью, последней. Резко обернувшись, я увидел перед собою отвратительную фигуру человека в сером сюртуке.

— Ваши ноги, сударь! – невольно вскричал я при виде его голых розовых ступней, торчавших из узких суконных штанин.
— Чем вас так изумляют мои ноги? – спросил мой старый знакомец плаксиво-лебезящим тоном, от которого мне сразу же сделалось дурно. – Я омыл их в согласии с требованиями шариата. Вы полагаете, что я невежа, вовсе не уважающий религиозного чувства, каким бы темным предрассудком оно мне ни казалось? Позволю себе заметить, что я никого не дразню и не раздражаю понапрасну.

— Но, — попытался я вставить слово.
— А если вы имеете в виду известную часть организма, вернее, отсутствие ее, то вам как натуралисту следовало бы знать, что она, то бишь, они, характерны более для животных, потребных в пищу правоверным иудеям, нежели для порядочного обывателя.

Прерванный в плавном течении своей лекции и поначалу онемевший от такого нахальства служка, наконец снова обратился ко мне, решив, вероятно, пренебречь присутствием невежественного выскочки:

— О, почтеннейший чужеземец, не станешь же ты, спаси нас Аллах, благословен Он, подвергать сомнению мои слова. Лучше следуй за мною вниз по этим ступеням в недра Краеугольного камня, и я покажу тебе, на каких местах молились там Ибрагим, Муса и сам царь Сулейман ибн Дауд, да будет память каждого из них благословенна.
Но тут враг рода человеческого вынул из сюртучного кармана золотую монету и протянул ее изумленному мусульманскому чичероне со словами:

— Не угодно ли моему просвещенному другу выкурить трубочку-другую за счет этого скромного подношения?
Ни говоря более ни слова, служка удалился, приложив по местному обычаю правую руку ко лбу, губам и сердцу и трижды низко поклонившись. Я также собирался развернуться и уйти, не попрощавшись, но человек в сером сюртуке не собирался оставлять меня в покое.

— Вот мы и снова встретились у самых врат вечности! – развязно залебезил он, не давая мне прохода. – Поскольку сударь мой оказался волею судеб у входа в мою скромную обитель, я имею смелость предположить, что у него есть ко мне важное дело.
Я сухо ответил, что встреча с ним отнюдь не входила в мои планы и что дело, за которым я прибыл, не имеет к нему ни малейшего отношения.

— Покорнейше прошу принять во внимание, — не отставал он, — что мне прекрасно известна цель вашего визита. Ваша беспокойная натура исследователя мне глубоко симпатична. Кстати, вы не встречали на улицах города старика Агасфера? Он вам сродни, сударь, — такой же упрямец, трясущийся над своею бессмертной душой и обреченный за это неразумное упрямство на бессмертие убогого тела.
Поскольку я не собирался отвечать, мой назойливый враг продолжал лепетать, всё время стараясь загородить мне путь к выходу:

— Видите ли, проживая, можно сказать, дверь в дверь с обителью ваших устремлений и имея в прошлом исключительно богатый опыт бытования в столь интересующем вас ботаническом учреждении, я, как никто другой, мог бы оказаться вам полезен своими познаниями в качестве проводника. А вы, обладая ключом, доставшимся вам по случаю и без необходимых инструкций, действуя в одиночку на свой страх и риск, можете оказаться в исключительно неприятных обстоятельствах. Как вам, вероятно, известно, весьма немногим удалось при жизни войти в эти ворота, а уж выйти из них неповрежденным не смог никто, что бы там ни рассказывали мистики и каббалисты. Я же предлагаю вам весьма выгодную сделку…

Дорогой мой Шамиссо, в тот момент, несмотря на столь сильное желание сделать поистине дорогой подарок тебе, а вместе с тобою и всему человеческому роду, вдохновленному ныне, как никогда ранее за всю свою долгую историю, благородным духом просвещения, я понял со всей ясностью и очевидностью, что мне следует немедленно бросить свою навязчивую идею, внушенную гордыней. И я тут же, не сходя с места, поклялся предать ее совершенному забвению, ибо своим появлением спустя три десятилетия враг человеческий наглядно продемонстрировал мне всю грешность моих помыслов. Так же, как Рай и Ад тесно соседствуют между собою, а быть может, даже расположены географически в одном и том же месте (что трудно поддается нашему ограниченному пониманию, но представляется мне теперь едва ли не очевидным), Сатана прилипает к нам, подобно заразному недугу, именно на самой границе абсолютного блага, на самом пороге совершенной красоты. Я осознал, что плод с Древа Познания Добра и Зла, прикоснуться к которому я так стремился, уже принес в наш мир бездну боли и страдания, и не мне множить их своими рискованными экспериментами. Нам остается довольствоваться нашим ограниченным земным знанием и нашей условной, но оттого не менее необходимой и дорогой нам красотой, не стремясь преждевременно достичь того, что Господь в своей милости уготовил для нас в мире ином. Пусть же посетители Королевского Ботанического Сада наслаждаются лицезрением прекрасных орхидей, доставленных мною из лесов Амазонии, и редкостными разновидностями олеандров с предгорий Тибета. А я обязуюсь в ближайшее время добавить к ним любопытные образцы содомского яблока (Calotropis procera) и «огурца пророков» (Cucumis prophetarum) с побережья Мертвого моря, присмотренных мною по дороге.
Не дожидаясь, пока ненавистный мне знакомец закончит свою фразу, я сунул руку в карман, достал из него золотой ключик синьора Пьеротти и, наклонившись к полу, приставил его к яшмовой плите. Словно нож в масло вошел он в толщу камня, и тогда я разжал пальцы и поспешно отдернул руку. С облегчением увидел я, как волшебный ключик скрылся в темной зелени плиты, а распрямившись, рад был обнаружить, что человека в сером сюртуке и след простыл.

Почему, спрашивал я себя, этот отрывок не попал в окончательную редакцию «Петера Шлемиля»? Не потому ли, что Адальберт фон Шамиссо так никогда и не получил этого письма от человека, его написавшего? Ведь не случайно же почерк рукописи, обнаруженной в полуистлевшем бюваре на свалке возле Мусорных ворот, не является почерком самого писателя. Более того, наведя необходимые исторические справки, я убедился, что текст этот не мог быть написан ранее конца 1827 года, поскольку Абдул-паша атаковал Иерусалим в ноябре 1825, и это событие упоминается в рукописи как произошедшее двумя годами ранее. «Петер Шлемиль», как известно, был опубликован в1814 году, за четыре года до упоминаемого в данном отрывке кругосветного путешествия Шамиссо на русском корабле «Рюрик», по возвращении из которого в Берлин он и был назначен директором ботанического сада. Шамиссо дожил до 1838 года, но, судя по всему, никаких попыток продолжить свою повесть о человеке, лишившемся тени, не предпринимал. Скорее всего, всякая связь между ним и его героем была прервана. Что же касается судьбы зеленой каменной плиты со следами гвоздей, то ее во время Первой Мировой войны, перед отступлением турецкой армии из города, командующий иерусалимским гарнизоном Джемал-паша вытащил с ее места в полу мечети Омара, и никто не знает, где она теперь находится.
Людские судьбы иногда оказываются не менее загадочными, чем судьбы камней, садов и книг. Когда психиатрический стационар в Тальбие закрылся, несколько папок с делами умерших пациентов бросили прямо во дворе, очевидно, не донеся до мусорного ящика. Ни больных, ни медперсонала на территории уже не оставалось, но сторож продолжал подкармливать животных живого уголка. Одну из папок с ивритской наклейкой «Цонтвари Костка Онракеп» я, не удержавшись, подобрал.
— Вот так-то, — сказал сторож, кормивший павлина. – Так-то вот. Снести не снесут, не-е-т, исторический памятник… Зато они его так реконструируют по генеральному архитектурному плану, что родная мать не узнает. Говорю тебе не по интуиции, а по твердому знанию. Видал особняк по соседству? Все камушки пронумеровали перед тем, как разобрать – инструкция такая. А новую коробочку сложили, глядь – номера-то все где ни попадя, а уж что внутри теперь бетонная отливка вместо солидной кладки и два новых этажа по стилю к нему так же подходят, как мэр наш к своему креслу, об этом и говорить нечего. Так что читай историю болезни, это единственное, что остается от этого города!
Я начал читать – и не пожалел.
Пациент без удостоверения личности, безвыходно остававшийся в больнице на протяжении четырех десятилетий с диагнозом хронической паранойи и записанный в больничной карточке как Цонтвари Костка Онракеп (вероятно, на основании находившейся при нем газетной вырезки с плохо сохранившейся репродукцией автопортрета), давно уже ни с кем не разговаривал, но в истории болезни было записано, что он владеет венгерским, сербским и немецким языками.
Ошибку в идентификации я обнаружил при первом же взгляде на полувыцветшую газетную статью. Слово «öenrakep» означает «автопортрет», и этот автопортрет, как и гласила подпись, действительно принадлежит кисти художника Чонтвари Костки.
Хотя этот оригинальный живописец-визионер действительно посетил Иерусалим в конце девятнадцатого века и написал замечательную серию картин на евангельские сюжеты, помещенные в реальный пейзаж Палестины, хронологически он никак не мог оказаться тем странным пациентом, которому было присвоено его имя.
Дальше нескольких слов, связанных с искусством, мои познания в венгерском языке, увы, не простираются, но я чувствовал, что разгадка тайны непременно кроется в трех листках, исписанных квадратным «печатным» почерком пациента и значившихся в деле как «письмо без адреса и адресата». Пробежав глазами непонятный текст, я вычленил из него имя Дежи Чата, немедленно связавшееся с автором поразительных рассказов, незадолго до того появившихся в английских переводах Яши Кесслера и Шарлотты Робертс.
Перевод на иврит, сделанный по моей просьбе одним совершенно далеким от литературы знакомым, послужил основой вышепереведенной русской версии. Заглавие в тексте загадочного пациента отсутствовало.
По официальной версии в 1919 году бежавший из сумасшедшего дома Дежа Чат покончил с собой в возрасте тридцати одного года при неудачной попытке перехода сербско-венгерской границы. Был ли больной из Тальбие самим писателем, чудом спасшимся и проведшим большую часть жизни в Иерусалиме в полной безвестности, или талантливым его эпигоном, идеально вжившимся в образ, вряд ли удастся установить.

В нашей с Шандором комнате западная стена гнилая, вечно мокрая, и зимой, и летом. Вот и сейчас, когда на дворе всё пересохло от зноя, эта стена потеет, гноится и пахнет болотом. Специалисты говорят, что так уж построен дом – всё западное крыло без фундамента лежит на земле. Как оно еще не обрушилось – ангелы его держат? Давно пора снести эту пристройку. В прошлом году известный городской архитектор навещал здесь своего сына, капельмейстера, осмотрел здание со всех сторон и сказал, что это жемчужина оттоманской архитектуры, вот только нелепая пристройка его портит. Нет, не благородная плесень Токая покрывает западную стену…
Мне здесь совсем не нравится, а Шандор, кажется, привык, ведь здесь он родился и здесь же умер. Обычно я не понимаю его речей, и если мне удается с кем-нибудь поговорить, так это с павлином и хромой газелью из зверинца на дворе. Я просовываю пальцы сквозь ячейки проволочной сетки и щекочу газель за ухом. Павлин ходит за мною следом и согласно кивает головой, какую бы глупость я ни сказал.
Но сегодня мой сосед делает мне знаки, тычет за спину большим пальцем, указывает на западную стену, покрытую волдырями и струпьями побуревшей штукатурки. Словно зовет меня поговорить со стеной, доверить ей свои тайные мысли. Но у меня за душой нет ничего такого, чего бы не знала всякая старая стена, в любом городе.
Шандор улыбается с видом заговорщика и вытаскивает из-под своей койки ручную дрель с длинным ржавым сверлом, которую он подобрал на дворе уже несколько лет назад. Он начинает сверлить стенку. Сверло истошно визжит, стена начинает осыпаться с таким звуком, словно кто-то чавкает шершавыми неповоротливыми губами, и мне становится боязно: сейчас она обрушится, а вслед за нею обвалится всё строение и погребет нас под своими обломками.
Но ничего страшного не происходит. В стене образуется большая неровная пробоина, вроде тех бойниц, в которые я заглядывал всякий раз, когда бабушка водила меня на прогулку в Буду. Из этой бойницы в нашу комнату проникает ясно очерченный широкий луч мягкого золотистого света, в котором роятся мелкие сияющие капли воды.
— Га! – восторженно восклицает Шандор, но я давно уже ни слова не понимаю по-венгерски, и поэтому только одобрительно киваю ему.
Шандор быстро расширяет пролом своими толстыми пальцами. Вот он уже пролезает внутрь, его широкая спина в мокрой от брызг фонтана розовой пижаме скрывается за стеной. Я, не задумываясь, следую за ним. О, как приятна искрящаяся, прохладная водяная пыль, так долго казавшаяся нам, мрачнеющим по другую сторону стены, мучительной нездоровой сыростью!
Мы оказываемся внутри бесконечного пассажа со множеством боковых переходов и галерей, теряющихся в мерцании матовых, местами помутненных темным золотом и винными пятнами неровных зеркал, под куполом просторнейшей оранжереи, уходящей вверх сводами жидкого, густого, многоцветного стекла, постоянно перетекающего и меняющегося, как тягучий мягкий калейдоскоп, как живая клетка чудесной разлагающейся растительной ткани в глазке микроскопа, как растущий на глазах оживающий сонный шар тысячи трубчатых цветков с острова Мурано. Я не знаю, как назвать это место – дворец, сад, вокзал? Пышная, прохладная и тонко запущенная растительность здесь не рвется буйными побегами из земли, а легко тянется из хрупких каменных ваз, оплетает витые невесомые колонны, свисает над ступенями и растрескавшимся мозаичным полом и стелется облачными островами между верхними ярусами. Я назвал бы это место подъездом из-за царящей здесь тишины, невозможной в зале ожидания. Здесь нет ни птиц, ни служащих, и даже Шандор, наконец, уснул, как младенец, вытянувшись на широкой мраморной площадке, поэтому единственными звуками, едва слышными в тиши подъезда, остаются плеск фонтана, шорох раскрывающихся бутонов и шелест падения мертвых лепестков.
Как всё это оказалось здесь, под землей, кто спрятал этот двор под землю и замазал все входы в него серой рыхлой штукатуркой, сделав его своей тайной, своей объемной осязаемой тайной? Куда ушли все жильцы этого дома? Почему все окна разбиты, зачем брошена на балконах старая мебель и белье не снято с веревок? Я смотрю на спящего соседа по комнате, вижу, как он преобразился во сне и понимаю, что он мог бы ответить мне, если бы проснулся. С утра санитар дал ему, вероятно, тройную дозу успокоительного, и теперь черты его лица утончились, сделались почти женскими, волосы отросли и покрыли плечи, кожа приобрела чуть голубоватый оттенок и фактуру матового бисквитного фарфора, и даже пижама кажется рифом розового коралла.
Я не вернусь в свою комнату ни к обеду, ни к вечернему обходу. Останусь здесь, потому что тот, кто зарыл это сокровище в куче мусора, оставил его мне. Иначе как бы я здесь очутился? Да мне теперь и не найти обратного пути – трамваи не ходят, город весь разрыт и изменился до неузнаваемости. Военный врач, выписавший свидетельство о моей смерти от отравления цианистым калием в Шабадке на сербской границе, переслал, согласно завещанию доктора-опииста Дежи Чата, мозг, сердце и печень бежавшего со мною Шандора для исследования в будапештскую медицинскую академию, а я перехитрил пограничников и, как был в больничной пижаме, отправился в Иерусалим. Смутные времена способствуют непрочности границ и легкости передвижения, но я чувствую, что устал, что сегодня мне слишком легко и приятно дышится возле тихо плещущего фонтана. И поэтому я больше никуда отсюда не уйду.



































НУРИТ ЗАРХИ: Кафе «К», Афула

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 15:16

На сбереженные деньги она – уже трижды за этот месяц приезжавшая на обследование – решила впервые в жизни самостоятельно зайти в кафе.
Неопасные болезни порой сопровождает особый подъем духа, свойственный всякому нарушению заведенного порядка.
Вокруг стояли здания, лишенные малейшего желания предстательствовать за себя. Окружавшие площадь деревья, казалось, давным-давно превратились в сад призраков. Уставшие от солнца глаза часто моргали. У нее не возникало ни малейшего поменять собственное место жительства на этот приземленный городишко. Она прошла по плавящемуся асфальту площади, и перед ней возникла огромная вывеска «Кафе К, Афула».
Прежде она ее никогда не обращала на нее внимания.
«Здравствуйте», — выкрикнула она, входя в пустое, голубоватое помещение. Мгновение спустя она заметила сидевшего за стойкой человека. «Здравствуйте!» — сказала она еще громче. Застенчивая от природы, она была склонна компенсировать это громогласностью.
— Гуте нахт, — ответил человек, поднявшись с места, и подошел к ней.
— Но сейчас утро, — возразила она.
— Не для каждого, — сказал человек, представившсь господином К.
— Товарищ К. — поправила его она, по обычаю тех мест, откуда приехала.
— Юнгфрау, — сказал человек с полупоклоном, так ей, во всяком случае, показалось, — откуда пожаловала к нам юнгфрау?»
— Из аллергического отделения, — сказала она, покраснев до самых корней рыжих волос. — Мне проверяют чувствительность.
— А, — сказал господин К., — можно ли узнать, к чему юнгфрау чувствительна?
— Еще не выяснили, — сказала она, улучив момент, чтобы оглядеться. Это место совершенно не было похоже на кафе ее детства, или, по крайней мере, на то, каким оно ей запомнилось: освещенное золотистым светом, в центре – весело накрапывавший фонтанчик, перекрывавший голоса и стук кофейных чашек и сливавшийся с ними.
Ее ноги еще не доставали до пола, и потертые кожаные кресла казались ей не предметами обстановки, а животными.
— О, чувствительность! – заметил господин К., — воистину, это неисчерпаемое богатство.
Она сказала:
— Они пытаются выяснить… это что-то новенькое, это совсем недавно началось.
Ей показалось, что лицо господина К. стало задумчивым, но он перестал ее допрашивать и только спросил:
— Что угодно юнгфрау?
— Кофе, наверное. Когда я была маленькой, папа брал меня с собой в кафе. Он был писателем. А теперь он умер.
— Я тоже, сказал господин К.
— Что? Писатель? — спросила она.
— Да. И умер, тоже.
Она громко рассмеялась.
— Мертвые, как известно, не разговаривают.
— Хотя, если мы назовем мое состояние резонансом…
— Это не помешает вам разговаривать?»
— Нет, — сказал господин К., — у тех, кто умирает подолгу, еще заживо, остаются большие запасы нерастраченной жизни, когда они умирают. Эта жизнь глубоко врезается в нас и резонирует нами сквозь нашу смерть. По сути, наша жизнь никогда не бывает настоящей.
— Так вы писали книги, были известны, вас фотографировали и всякое такое? Думаете, вы знамениты?
— Это зависит от многого. В завещании я просил своего доброго друга, сжечь все мною написанное после моей смерти. И по правде сказать, я не знаю, выполнил ли он мою последнюю просьбу. Я мог бы с ним связаться, но мне не хотелось бы, чтоб он подумал, будто я ему не доверяю.
— Сжечь? — переспросила она.
— Юнгфрау, — сказал господин К., — часто слова, мною написанные, были для меня ядом, который необходимо исторгнуть. Рассказы были всего лишь препятствием, которое нужно смести на пути к подлинной, полноценной жизни.
— Вы хотите сказать, что все это просто вранье?
— Нет. Это расстояние, отделяющее тебя от жизни истинной.
— Как рука, которую тянешь в темноте за стаканом, а она его роняет? — спросила она. Ей уже расхотелось заказывать кофе.
— Приблизительно так, — сказал господин К., — сложно быть точным в таких вопросах. Но теперь, когда я стал отголоском реальной, неосуществившейся жизни, я пытаюсь воспользоваться этой жизнью для достижения того, что я действительно хотел с ней сделать – открыть маленькое кафе в маленьком городишке в Палестине. Ради этого стоит держаться за метафизику и не отпускать.
— Может быть, — все еще смущенно сказала она. – Вот у нас сожгли дневники одной девочки, которые она писала по секрету ото всех. Я думаю, она это на всю жизнь запомнит.
— Нельзя жечь книги по ложным соображениям, — сказал господин К.
— Но если то, что вы написали, было не тем, что вы хотели написать, какое вам дело, что с этим сталось?
— Я вижу, юнгфрау превосходно меня поняла, — сказал господин К. — Однако тогда я еще был жив, а это меняет угол зрения.
— Если ваш добрый друг и правда все сжег, вы считаете, это предательство или наоборот?
— Теперь, когда жизни больше нет, этот вопрос теряет всякий смысл, как мораль теряет басню.
— Может, в нашей библиотеке в Доме Памяти* есть ваши книги?
Стало тихо. Он взглянул на нее с каменным спокойствием.
— Если Макс не выполнил мою последнюю просьбу… юнгфрау полагает, что сумеет выяснить вопрос с этими книгами? — спросил он под конец, сводя брови. Он повернулся к окну и уставился на стоящие из чистого упрямства дома, маленькие, невесомые, безликие. Казалось, достаточно моргнуть — и они испарятся.
— Да, конечно. Я проверю и вернусь. У меня очередь через несколько дней, — сказала юнгфрау, чьи пробы на аллергию лежали в лаборатории на шерстяных подушках и неторопливо набухали, точно в тропическом лесу.



***
— Да, — сказал библиотекарь, — они на этой полке.
— Значит, его друг их не сжег, — чуть не подпрыгнула она, но вовремя удержалась.
— Нет, — сказал библиотекарь, — их нельзя брать, у нас только по одному экземпляру каждой книги.
Библиотекарь знал ее, и не только как страстную читательницу. Лиора понятия не имела откуда. Она считала, что он смотрит на нее подозрительно, потому что разгадал историю с последними буквами. Пока не началась эта история, она любила книги. Она любила тот миг, когда человек может изменить свою жизнь благодаря мельчайшим подробностям чужих характеров и жизней. Она любила тишину стеллажей, набитых книгами и потаенными судьбами. Но последнее время она перестала читать и старалась не появляться в библиотеке.
Она огляделась по сторонам. Со стены на нее смотрели лица погибших на войне молодых ребят. Лиора всегда чувствовала, что они нуждаются в бесконечной любви, но она недостойна воспользоваться их смертью, чтобы дать им эту любовь. Даже если бы она собиралась рассказать библиотекарю, зачем ей нужны книги, сейчас она бы этого не сделала.
В библиотеке она была не одна. Следом за ней выстроилась очередь читателей. И все же она еще не сдавалась.
— Я верну через неделю.
Библиотекарь и всегда-то относился к книгам, как к растениям, чья истинная почва – библиотечные полки, а всякий, кто берет их почитать, отрывает их от источника бытия. Но сейчас в его взгляде было что-то другое, странное.
— Давайте уже! – начали кричать толпившиеся за ней, и ей пришлось уйти с пустыми руками.



***
Никто не знал, что по ночам библиотекарь не спал. Собственно говоря, он потерял способность спать, попав в плен к немцам и просидев шесть месяцев в карцере. Чтоб не сойти с ума, он представлял себе героев всех прочитанных им книг. Библиотекарь, еще в бытность свою студентом, знал в совершенстве десять языков, по этой-то причине его и призвали в армию переводчиком. В карцере только беседы с книжными героями и спасали его рассудок. Поначалу он нарочно воздерживался ото сна, но потом и вовсе разучился засыпать. Стоило ему задремать, как перед ним появлялись персонажи книг и заводили разговор. Освобождение должно было бы вернуть ему сон, но этого не случилось.
Теперь он постоянно испытывал усталость. По правде сказать, он уже привык к ней, она превратилась в часть его натуры, как будто бы мир отдалился от него или он отдалился от мира. Все, чего касалась его рука, превращалось в туман.
Продолжая громко разговаривать, он бродил по пустым и безлюдным ночным дорожкам, потому что оставаясь наедине с собой в четырёх стенах ощущал себя в застенке. Он плутал по тропинкам, с которых тьма стерла направление, и то усиливавшиеся, то затихавшие жалобные голоса шакалов из вади были его спутниками, так же как и посеребренные верхушки кипарисов в ущербном лунном свете.
Он возвращался к себе в комнату засветло, когда еще сероватый первый свет расставлял все по своим местам.
Как-то ночью он заметил одинокую до ужаса тонкую фигурку в ночной рубашке, идущую ему навстречу по опустевшему двору. Подойдя поближе, он увидел, что глаза ее закрыты. Может, она возникла из его головы? Бледная дева с картины прерафаэлита.
Потихоньку он проследовал за ней до бассейна Дома памяти. Там она остановилась, открыла глаза, опустила голову, и ему показалось, что она вглядывается в свое отражение в воде. Вспыхнула белая звезда, шакалы окружили своими завываниями границы селения, она повернулась и пошла к дому. Библиотекарь пошёл за ней.
Люди могут решить по ошибке, что бодрствование имеет ко мне большее отношение, чем сон, подумалось ему, а ведь на самом деле, сон ближе к тому, что происходит в нашей неподдающейся контролю глубине. И бодрствование тоньше самой тончайшей оболочки сновидения.
Он никому не рассказал о ночной встрече, побаиваясь, что сам ее выдумал, что она плод его выходящего из берегов мозга. Только провожал ее несколько ночей подряд до барака, опасаясь, как бы с ней чего не случилось. До тех пор, пока его не заметил следовавший за ним по пятам ночной сторож. На утро разразился скандал.
Библиотекарь не стал оправдываться перед руководством киббуца, когда его срочно вызвали для разбирательства. Да и что он мог сказать? Он был уверен, что эти люди незнакомы с историей его жизни, хотя это, конечно же, было совершенно немыслимо в столь крошечном поселении. Одна из соседок заявила перед его приходом, что хоть он и впрямь, человек со странностями, но уж во всяком случае, никакого интереса к девушкам за ним не водится.
Лиору въедливо допросила дежурная сестра, повязавшая по такому поводу свою белоснежную косынку. Когда же ей стало ясно, что смущенная Лиора вообще не понимает, о чем идет речь, и вовсе не сознает, что разгуливает по ночам, все подозрения с библиотекаря были сняты. И все же, ради всеобщего успокоения, его отправили на курсы повышения квалификации ближайший городок. Лиориной матери было срочно отправлено письмо, несмотря на то, что точный ее адрес не был известен никому, даже ее собственной дочери.
Вот тогда-то Лиору, снабженную запечатанным в конверте направлением и пребывающую в уверенности, что вся ее беда в последних буквах, и отправили на проверку в афульское отделение медицинской кассы.



***
Это рука Провидения, осенило Лиору, когда на доске с расписанием работ она увидела огромные буквы:

ЛИОРА И ЗИВА ОТВЕЧАЮТ ЗА УБОРКУ ДОМА ПАМЯТИ И БИБЛИОТЕКИ.

Они были постоянными напарницами. Зива была бы ее лучшей подругой, если бы Лиора не колебалась между двумя крайностями – то она изливала сердце и забывала его у того, кто ее выслушивал, то отдалялась, как будто другой – существо из камня.
Зива объявила всем, что собирается стать врачом. В те времена, когда Лиору еще переполняла страсть к чтению, у них существовала и постоянная договоренность: после того, как они наскоро мыли все лизолем, стирали пыль и обрызгивали водой полы и окна, у них еще оставалось полно времени, и они запирали двери, чтобы в случае, если кто-то постучится, они бы успели в мгновение ока переставить все как было.
Они с ногами забирались в глубокие кресла, обтянутые темной кожей, и листали журналы и книги.
На одном из задних стеллажей Зива обнаружила старый немецкий анатомический атлас со старинными гравюрами, демонстрировавшими, как устроено тело. Зива и Лиора раздевались, предварительно закрыв окна и задернув занавески, и исследовали друг друга, чтоб удостовериться, что и в самом деле во тьме их тел таятся все те таинственные изображенные на рисунках части.
Лиора уважала медицинские стремления Зивы, ради практики разглядывавшей в увеличительное стекло кожный покров, родинки, царапины и ресницы.
Наблюдение за деталями и способность извлечь любую вещь из состояния приблизительности приносили Лиоре умиротворение. Она с симпатией следила за тонкими Зивиными пальцами, заканчивавшимися похожими на полумесяцы ногтями, и за ее походкой – ноги ее словно не подчинялись законам притяжения.
На этот раз Лиора не хотела в этом участвовать. На этот раз ее внутренности казались ей не тайной, а предвестниками бед.
Украдкой она вытащила из шкафа все книги господина К. Все, как одна, квадратные и толстые, без картинок и разговоров, подумалось Лори, когда она заглянула в одну из них. Строчки бежали в том ритме, когда слова держат дистанцию, как табун крошечных лошадей, которых кто-то сурово погоняет. Попытавшись прочесть их, она опять обнаружила, все ту же странность – последние буквы не слушались ее и выплескивали каждое слово на следующее за ним.
Лиора никому об этом не рассказывала. В сложившейся ситуации соблазн был невелик. Она жила одиноко в интернате. Мать-певица ездила по миру с концертами. Из каждой столицы она посылала Лиоре красочные открытки, на которых было написано: «Милая Лори, я в этом красивом прекрасном древнем городе…» — в соответствии с изображением на открытке, и подпись: «С любовью, мама». В общем-то, об этом можно было только догадываться, все буквы сливались, и Лиора с трудом разбирала мамин почерк.
В тот день, раз уж она возложила на себя эту задачу, Лиора открывала книги одну за другой и пыталась поделить буквы на слова.
— Что за книжки? – спросила Зива.
— Я должна их прочесть, их нельзя выносить из библиотеки.
— С чего это вдруг «должна»? Это что, для школы?
— Нет.
— Тогда зачем?
— Я не могу тебе рассказать.
Веснушки, рассыпанные по Зивиному лицу, как семена кунжута, потемнели от гнева.
— Почему это ты не можешь? Вечно ты ничего не можешь рассказать – не можешь даже рассказать, почему ты ездишь на проверки… Что с тобой стряслось? Ты стала такой таинственной в последнее время.
И тут кто-то нажал на дверную ручку. Это был библиотекарь, пунктуальный, как всегда. Лиора успела спрятать книги под кресло, перед тем, как открыть ему. Библиотекарь посмотрел на нее, как будто собирался что-то сказать, но потом передумал и, после небольшого внушения, сделанного труженицам тряпки и метлы развернулся и ушел.



***
Лиора ворвалась в кафе, в котором, как и в прошлый раз не было никого, кроме господина К., подошедшего к ней в голубоватом свете, прохладном, несмотря на жару на улице.
— Да, я видела эти книги! – выпалила она. — Ваш добрый друг не сжег их. Я их видела, они все там, на библиотечных полках.
Господин К. взглянул на нее, наморщив лоб. Она не могла понять выражение его лица. Он заговорил глухим шепотом:
— Не соблаговолит ли юнгфрау рассказать мне, что написано в них, дабы я убедился, что это те самые книги?
Лиора раскрыла рот, но не сумела выдавить ни слова. Эти бесконечные последние буквы создали полную путаницу.
— Мне ужасно жаль, — сказала она сконфуженно, — правда, мне так жаль, честное слово.
И чем больше она старалась, тем более сумбурными и сбивчивыми выходили рассказы.
— Сегодня в лаборатории обнаружили, что у меня аллергия на последние буквы, — сказала она, — поэтому мне так трудно пересказать вам содержание.
— Я понимаю, — сказал господин К., выпятив нижнюю губу, — но из того, что говорит юнгфрау, даже из этого набора слов, мне представляется, что рассказы там ужасные, и может статься, это рассказы кого-нибудь другого, может статься, существует другой К. А может, кто-то воспользовался моим именем. Ведь иначе можно предположить, будто написанное тобой изменяется после твоей смерти, жизнь тобою не прожитая, продолжает на него воздействовать. Он прижал руки к сердцу. Лиора заметила, что он очень измучен и слаб.
— Все из-за этого библиотекаря, — сказала Лиора. – Он не дал мне взять книги из библиотеки. Не знаю, как, но я обязательно снова сюда вернусь, они ведь должны меня вылечить от этой аллергии.
Господин К. посмотрел ей в лицо своими широко раскрытыми сине-стальными глазами.
— Вы еще увидите, я приду и принесу книги, обещаю.



***
На тяжелой деревянной двери кто-то повесил объявление: «Библиотека сегодня закрыта». И когда они с Зивой убрали читальный зал, Лиора умудрилась вытащить одну за другой все книги господина К., так, что никто не заметил, и спрятать их у себя в комнате под кроватью.
Среди ночи она встала в дверях и раскинула руки. Никто за ней не следил и не помешал бы светлой фигурке взлететь в ночной темноте. Летать она вовсе не стремилась, не то, что некоторые другие книжные персонажи. Она летела только потому, что полет был единственным способом добраться туда, куда добраться необходимо и невозможно.
Прохладный воздух дул ей в лицо, луна на ущербе освещала поля светом последней стражи. С одной стороны вставали затаившие дыхание горы Гильбоа, загораживающие собственным телом находившуюся за ними страну призраков, а с другой стороны – виднелся земляной волдырь, силуэт горы Тавор, и все плавилось во мраке.
Она парила над киббуцем Мерхавья, там, где по дороге в Афулу всегда попадаются загорелые и симпатичные пареньки-футболисты. Один-единственный фонарь освещал пустырь. Она пролетела над больницей «Эмек», над подъемным краном, выставившим свою могучую голову, как динозавр.
Тяжесть книг, которые она держала под мышкой, заставила ее приземлиться, зажмурившись, на крышу кафе. Книжки выскользнули и посыпались на землю, их страницы разлетелись во все стороны.
Господин К., услышав шум падения, выглянул из кафе и в утренних сумерках разглядел разгуливавшую по краю крыши юнгфрау. Еще секунда — и она оступится и упадет. Он раскрыл руки и успел подхватить юнгфрау в воздухе. На это ушли его последние сохранившиеся в смерти силы.
На сей раз не литература меня уничтожила, возможно, сказал бы он с облегчением, прежде, чем исчезнуть в остатках отведённой ему вечности.
Лиора проснулась. Где она? Что она здесь делает, сидя на земле? Она огляделась. Эвкалипты вокруг были покрыты белизной, как будто стая цапель опустилась на их ветви. Лиора подошла поближе. Нет-нет, это не были огромные снежные хлопья, это были страницы, страницы, покрытые типографскими буквами. Только прочитав машинально слово «конец», она поняла, что к ней вернулась сила последних букв. Оказалось, что ее аллергия прошла, словно и не бывала.
Лиора почувствовала, что воздух вокруг сгустился от внезапной ясности. Теперь, когда слова перестали переливаться друг в друга, они притворились, что то, что есть – есть, а того, чего нет – нет, отныне и вовеки веков.



Перевод с иврита: ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР



































ВЛАДИСЛАВ ПОЛЯКОВСКИЙ: <6-ibid>

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 15:09

I

Люди сплошной винтовой лестницей пропускают мимо
Мимо и как валик подушки внутри
Простота на грани слепленного в пластик песка
От десятков комплексов километра три
Тело Флобера за дорогой в Рим и
Везут на носилках а после следы раз и сотри



II

Готика стремясь к вознесению в прошлое пирамидальной
Структурой тела и простотой его сосудов
Брюк широких с карманами кроссовок спортивного стиля
и внутренних придаточных невидимых церквей в уличной колонке
Мальчика Тиля
Прибитого весенней сталью к своей пепельнице или солонке



III

По ночам статуи оставляя двойников в километрах подсветки
Например в Верделе, Сан-Круа-дю-Монт,
(рядом с могилой Тулуз-Лотрека могила какого-то футболиста
видимо известного существующая сама по себе
как бы помимо него, помимо вписки во внутренний чай бульваров)
Внимательно осматривают друг друга
Потом наступает утро
Статуи возвращаются на свои места и молчат воздух нем
Поступают мудро
Не трогают пищи которую я ем



III-2

Ампулы полудня вонзаются в их тела
Они никогда не садятся в проходе
исключение делается только для витража
для них это до сих пор явление стиля и моды
придуманная оранжевая Европа откочевала в США
Россию Латамерику братскую местами Восток
здесь пальцы дорастают до лип и находят дом
превращаются в липы становятся им не больно
привыкая жить о своем
независимо и спокойно



IV

Как в белых пансионах раскладывают белье по койкам
Все поменялись телами на веранде и мальчика Тиля
Пепел все пепел стучит и стучит
как маховик беспокойный
но я проткнул словно рапирой больничный маскхалат зимы
баллоны катятся мой милый а там внутри
Все поменялись телами у окошка веранды



V

Я почти готов умереть, чтобы через тысячу лет
Галечный пляж не превратился в пляж из литого стекла
Даже белого и оранжевого, но звезда важная вылепить на нем короткую фразу смогла:
Какой великий артист погибает! Я думаю
О близком городе зная что уже вернулся в провинцию
И комната звучит оранжевым шумом,
Золотая Шкатулка Европа делится поровну
И кажется вот-вот лопнет изнутри,
Но нет, не лопается, и продолжает звучать из гулкого короба деревянная тихая быстрая
Посмотри.



































ВЛАДИСЛАВ ПОЛЯКОВСКИЙ: Рыцарь смерти: правила будильника

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 15:01

Теперь мы на отдыхе. Мы очень устали, это тяжело. «Отдых» — идеальное понятие, не имеющее реального веса, оно может означать любую шестую ситуацию, в которой скорость распространения узора замедляется; т.е. время замедляется. Что такое время? Оставив за скобкой размышления, ограничимся самим понятием: время существует неразрывно со своим пространством, как архи-архетип «двое». Ты можешь пощупать время, не отрываясь от своего листа – то есть, ты можешь увидеть его только в пространстве, где ты знаешь, что значит «видеть». Представим время как функцию f(x) пространства: F(x) = … Нам неизвестна вторя часть уравнения; зато первая несет в себе, пожалуй, больший смысл. Итак, как я уже сказал – мы на отдыхе [f(x) = >t -> lim]
Романтизм здесь несет преемственную окраску: он находится внутри любого современного произведения даже в том случае, когда оно, казалось бы, ничем не наполнено. Романтизм здесь пребывает в состоянии того глубокого и безраздельного музилевского покоя «Человека без свойств», покоя, который неделим даже и изнутри себя. Итак, мы на отдыхе, — и эта формула заставляет читателя терзаться смутными и нелепыми догадками и предположениями о природе этого отдыха, о преследующих и предыдущих этому отдыху событиях; появляется идея некого смутного процесса, приводящего к этому отдыху.
Ты видишь горы, с белыми шапками снегов, настолько прекрасными, что их не хочется описывать. Им можно изменять – как изменяешь от счастья, вспомним Саган; их хочется отлить в таблетки растворимого сна и выпивая ежевечерний белый раствор заниматься любовью, постепенно погружаясь в мягкость и абсолютную красоту белого снега. Снегу не нужно другого эпитета, кроме «белого» — другие эпитеты не достойны его безупречного совершенства, уступающего, разве что, льду, к которому система оценочных координат уже неприменима – он находится за ее пределами, равно как и ты.
Ты на отдыхе – и эта интерактивная эпистола, скрывающая романтизм, стесняющая и маскирующая любые его проявления, гарантирующая, однако, его непримиримое присутствие в ткани любого современного текста, любого продукта текстуальной (а тем более – поэтической) реальности.
Романтизма нельзя избегнуть; следуя Монтеню, он сохраняет себя автокопированием в любой пейзаж и любое лирическое пространство, способное к регуляции знака через проявление каких-либо характерных эмоциональных жестов.
После снежного сна нужно не забыть поставить будильник; небожитель, живущий на снежной горе, безупречная логика. Романтизм олицетворяется будильником, незримо присутствующим в повседневной жизни и позволяющим вспомнить о себе лишь в моменты выполнения своей прямой показательной функции. Так и романтизм, существующий в тексте, сливается с его ландшафтом до момента олицетворения, стремится к этому моменту, как к точке приложения своей обязательной и достаточной функции.
Пять аналогических правил работы будильника:
1. Будильник нужно заводить против часовой стрелки, и никогда не по – поскольку время есть лишь обратная пропорциональная зависимость пространства, изначальный импульс должен быть направлен в другую сторону. Если заводить будильник по часовой стрелке – ты рискуешь нарушить ход времени.

2. Чтобы знать, насколько нужно завести будильник, сначала нужно взять снег и разложить его на столе, по кадрам. Каждый кадр будет означать свой цвет снега. Тогда, при определенной доле внимательности, ты без труда узнаешь необходимое тебе время.

3. Заведя будильник, сразу ложись спать. Здесь главное услышать нужный звук, или сон никогда не снизойдет до тебя. Я думаю. Дождь, как мне кажется, будет лучшим будильником обратной реакции – т.е. будильником-наоборот.

4. Заведя будильник, ты заводишь слова, заряжая их импульсом бодрости. Помни об этом: лучше составить как можно меньшее количество слов – и привыкнуть к размеру и форме.

5. Заведя будильник, помни, что чем больше слов ты завел – тем сильнее обрадуешься, когда будильник выполнит свою функцию. Будильник – предмет, вещь, выполнение определенной функции обозначает примету вещного мира. Радость – нефункциональна, строго говоря, она – бессмысленна, хаотична и бессистемна, — это примета живого, человеческого мира. Не перепутай себя с будильников, не становись функциональным. Вещь не может чувствовать радость, и все, не чувствующие беспричинной радости на максимуме шкалы чувств – вещи. Если ты не собираешься быть вещью, то это второй шаг и второе правило, которое нужно запомнить. Единственное исключение – «небожитель» — это состояние радости в чистом виде, деградировавшее в вещь, в христианский «архетип». Забудь о религии; если угодно, будь везде, а не под кем-то. Религиозное сознание вредит мысли.



































ЕВГЕНИЙ СОШКИН: Книга живота

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 14:58

…Только как лысина старого Фета,
Роща твоя так печально раздета…

Вл. Соловьев

I

я родился в степном хуторке от мамки
гайдамаки мамку тягали в маки
и она подарила двух ангелят всевышнему
а меня забыла в скворешне на шпанской вишне

мой приемный батька опасный гетман
не давал заснуть семиста агентам
одному барону за полконя
четвертушку гетманства отслюня

я подрос кусая парное вымя
и молочными и мясными
мне учебник тучных наук
постранично мусолил паук

днем я с дворней резался в дурачки
да в пепельнице разводил бычки
а ночью как ласковое теля
на две бессонницы ее деля
я дразнил моих коз-дерёз
до первых слёз

но однажды на зорьке до гетмана докатились
наши грудные жаркие фрикативы
и он мою любочку посадил на радугу
чтобы в лес не ходила по волчью ягоду
мою вторую на берег за серьгу
вытащил он по первому пузырьку
а я был проклят как одиссей
старцем с коробкою скоростей

я уехал на дальнюю стройку петрополитена
вкруг нее из болотного гнуса поставил стену
сбереженным лесом подбил шинельку
и ворочался на ридну неньку
но был объявлен в попутный розыск
и все заставы обклеили моей рожей

я спал в камышах а заочники-партизаны
тренировали водку чтоб замерзала
просыпался я с наступлением дурноты
днепр ходуном ходил в берегах крутых
и бросалась на водяной турникет
моя тень с волнорезом в руке



II

птиц неподвижных обходят звери
незнакомые дети усаживаются на колени
готовятся слушать басню о тюлене и демосфене
сгоревшие хутора подшиваются к атмосфере
висят над степью увеличиваясь в размере

«друг! есть проверенное поверье
чтоб чума отступила и была похерена
нужен тот кто укажет ей на дверь
кто покажет дулю чумному поветрию
в ком бы кровь летала как спирт по вене

«у него походка отборной чеканки
ни тачанки при нем ни пищали ни стрел в колчане
он снимает очки невзрачный очкарик
и швыряет ими в чуму когда она не чекает
и на запад чума тикает подсолнухами и бахчами

«но ты не смотри что я в окулярах
перестарок-школяр
глаза что свечной нагар
если что и летает по капиллярам
то разве сова полярная

«девять лет я отщелкал на счетах
вел на низких частотах
программу Моты и жмоты
видел во сне банкноты
призывал нечистофеля

«однажды зарезанный парикмахер
полоснул меня по намыленной харе
его убийца ушел прихрамывая
а я пустился в бега оврагами
и бреюсь тем самым шрамом

«жандарм не получит меня задаром
но я солидарен с моим государем
в борьбе с чумой вдохновленной жидами
которые молятся в домах свиданий
свиноматке с хреном и желудями

«там у них на пустой желудок
зуб чеснока дежурный
передавая сидящему ошуюю
по кругу праведники жуют
и в жинок гривенниками плюют

«как необсохшее молоко
медоточивый их разглагол
но кто обрезан уже не холост
а при первом же холокосте
все хоронятся на погосте

«заверну бывало к ним в полумрак
хозяин карабкается на чердак
заглядывает в глаза сердяга
подает лапу из лапсердака
даже неловко за человека

«извратил что было накаркано
проворонил шикарную карму
навлек на себя стократную кару
вытянул битую карту
всё пустил насмарку

«в общем я возьму на себя жидов
а ты пойдешь на чуму с котомкой
в ней веревки моток да розог пяток
да эфира платок на широкий роток
я очки тебе одолжить готов»



III

он складывал мертвых как пасечник – соты
как тысячник – сотников а Лёвин – катрены Фёта
гробы он снабжал потайной пружиной
колокольчиком (жаловаться на жизнь)
латаным кошельком с долгами
ладанкой с образцом ДНК

и на записку испорченным почерком
«БЕЗ ОТБЕЛИВАТЕЛЯ» приколотую к сорочке
ему отвечено было устно
как пришел с дежурства

«вот ты и встретил свою чуму
не сносил котелка чугунного
что трясешься? что кочумаешь?
выкладывай все ваши почему
почему я почему тебя
вон их сколько плохих ребят
а может мне по душе очки
хоть я и в очках не вижу ни зги

«говорила мать что житье у мачехи
солоней чем ус гайдамачий
оказалась простой и набожной
весь бы век с ней играла в ладушки
да с отцом каково сам знаешь
выдрал за уши и выдал замуж

«мой первый супруг говорил любезностями
это было хуже морской болезни
номер два был знатный боец на кулачки
и вместо груши меня околачивал

«ты чего там мычишь из-под скотча-то?
все мужики сволочи»

трепеща как прорези в мотыльке
его ноздри сбирали чумной букет
а в окно залетал незаметный решеткам
орел юпитер с электрошоком
…………………………………

утро встретило его ласково
за калиткой ждала коляска
вот по щиколотку в росе
он выходит нащупывая кисет
говорит человеку подвинься дядя на козлах
и становится ветром разорванный в куски воздух
а кляча оглядывается холера через плечо
на долю секунды отнятую бичом

Окт. 2006



































КСЕНИЯ ЩЕРБИНО: Изобретение калейдоскопа

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 14:55

* * *
сириус бруннис брови нахмурив
в свете вальсирующих людей
лед что заколот коньком как булавкой
мелкая мяфка ли мятная нафка
вальс обреченных лалик лирондель

страшное время уютное время
расподжимая ли юбки колени
ли развевая плащей ли колен
подиум радостей и изумлений
всех впереди золотой louboutin

бруннис плейона мазурка влюбленных
рук ли заломанных польский пирог
пугвичка пугвичка сердце ли фижмы
мятная нафка щекочет бесстыжий
лед ли ломает конек-горбунок

лунная мышь догрызает сырок
всех заведенных луной патефонов



парафраз FGL

спит вальсолов
свернувшийся в чулок
морщинист неуклюж неловок неприятен

в безвылазной безвыходной кровати
на белой непреломленной тоске

спит вальсолов
на волоске от вальса
от сна на волоске

мне страшно без тебя
спит вальсолов
в полсутках от зимы, в полсне от плоти

мне страшно без тебя ко мне мой вальс не ходит
куриной лапкой гладит по щеке

спит вальсолов
зажав в руке мой хвостик
меня зажав в руке



имперский вальс

ночь рассыпайска пугвична дробь
чудищу чуб уперев лоб-в-лоб
маршировать: приголубь холоп
императричий выхлоп

там за рекой дожидань дымит
мой деревянный ерусалим
невозвращенец из дворянин
санкт-петербургом ряжен

словно в мешок: недалече ляжь
вдоль по бедру распласти рукав
будешь душе моей батискаф
вывих в сажень

выверен — плющенко режет лед
будто бы в скважину вставлен ключ
звон поднебесный летит тянуч
между моих уключин

заподзвончный снует челнок
за-по-держись заживи денек
там где меж пугвичек бьет ледок
словно бы вскрыт подарок

что под коньком обретает рябь
птица ли память ли редкий раб
ляжь — ибо время лишает прав
ложь завязав под горло

снова камзолий пустой загиб
по лепестку отдавать долги
запозвоночий челнок погиб
ключик разломан

и никуда ничего нигде
дальше ли всех остальных людей
бьются кузнечики в бороде
кто-то плачет



джамбатиста вали

джамбатиста валли сидели ели
голый жемчуг в теле выращивали
говорила сталь скворочью и шелку
уж на что я стойкий но я устал
открывать вальсирущие попойки
кто с похмелья бледен кто темен с жиру
бронза бронза смертью кричал подсвечник
а ему картечью ножи и вилки
уж на что я вечный но только-только

анжелина джоли желали жили
отвечала шелк скворочью и стали
мы уже не те что когда-то ждали
меж кроватной сеткой и днем воскресным
оживили шорох сквозной зеленый
по чужим гробницам чужим скворечням
закалили сталь в травяном отваре
под звездой уключин ключом стеклянным
отворяли всем позвоночник скручен
анжелина джоли лицо из гжели

скворочье мое золотая лярва
засквозные тридцать и ломтик плотный
что луной просвечивал сквозь колготки
к строевой негодный к сердечной годный
все мои поломки пардон перчатки
месяц месяц кто мне чего расскажет
скворочье молчит а за ним такое
что ни сталь не ломит ни шелк не вяжет



* * *
недоеденных груш
заведенный луной джабберуок
мир нелеп и немуж
как свернувшись в непарный чулок
подари мне когда
мы пойдем на чердак незабу
я тебе расскажу
целый ворох изысканных бу
под мостом мирабо

заулитий чердак
где меня не увидит никто
там пилотий костюм
треуголкою скулы свело
мы спасали с ним мир
только мир оказался подбит
во сирени небес
его юность плейоной горит

я сказать не успел
мы ввязались в неправедный бой
бился с ним зверобой
и душистый горошек со мной
нашу цену назвал
синеусый трубач из угла
и шеренги дроздов
восхищали чужое ура

тот кто землю скроил
был сапожник скрипач воннегут
кто из нас невпопад
он ли я не раскрыл парашют
но замолен дыряв
он качает пустым рукавом
несказанно неправ
невпопад незнаком незнаком



































ВОЛЬФГАНГ БЕНДЕР: St. Peterburg’s storyteller & Porcelain story

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 14:31

St. Petersburg’s storyteller

каркатук, конькобежец, в макушки хворосте,
хвост длинной трубки курит в трёхпалости,
заплетя косой скулы-рёбра, на нити волосы —
инженера титул жалован зимней, рябою жабою,
за заслуги в канала хлопаньях надладонными
из перчаток пара, снежки на мосты копейками,
парле ву… в французских кафтанах вороны,
в париках крахмальных семенят за селезнем —
на зеркальный лёд роняя кто медь, кто олово.
пферды-крысы цугом — упряжь скрипит округлая,
«домино, фердидурка, достану тебе из жёлудя»,
«ах, не надо крёстная, мне бы лицо для улицы,
скорлупу смолоть в пудру гранитным жёрновом»…
манит веером, водит по длинному ряду пуговиц,
конькобежца, плотника, и портного в шёлковых
панталонах — штопаных серебристым кружевом…



2.
циркуль-паук на пуантах трещины
горбит, вяжет узлами над мачтами,
звонко, литаврами через пощёчины
струям фонтана, писая мальчиком,
на треуголку шпильного кочета —
выше — там, полонезными пачками
лебедь гребёт посиневшими лапами,
зябнет и нежно поводит плечиком —
«воры украли румяна и платьице —
мёрзну кокеткой в бронзовой патине.»
дух Пуазон мурлыкая кровлями,
крылья из гипса, рельефом облупленным,
«шею твою, языками на колокол,
звонами, глиняной, голою куклою,
в дробь барабанную, улицей гулкою,
падаю, вылеплю над перламутрами
пуговиц…»



3.
оловянный трамвай ведёт под уздцы возница,
по ножу, и жалюзи, до расстанной стрелки,
пассажиры к окнам прильнув верениц водицей
провожают рыжий туман, под мостами реки,
утекают в лужи от каждого звона в стыках,
или плеском говора вдруг замирают тихо —
мокрым городом, чёрной слезой на веке.
на прозрачной бляхе, под именем зреет цифра
фонарём, фанфарами, серым листом и гроздью,
Адонисом, между сырой стеной и узором нимфы
из ручья выходящей на облака чудный остров
над дугой канала, каскадом на искрах молний —
набегая в берег парчой через кровли волны
отворяют створки вечных дождей из соло.



4.
с цепи гранитной железные челюсти
лая брызгами сфинксовых странников,
на дымоходы взбираются к жёрнову
лунного мельника, голову всадника
меряют шляпой церквей островерхою,
лестниц плащом, сединой исковерканной —
«сей император — когда-то был памятник».
пальцы паучьи шастают в клавиши
форта, в офортном дерев обрамлении,
на витражах извиваются калами,
искры фонарные взором из кремния
пересекают и ткут гобеленами —
«ныне органа замшелые пленники
выдуют улицы пепельной пеною…»



5.
ты — раввин канареек, проходных лабиринтов,
бухарской мозаикой кормишь купол верблюда,
за фанфарною бязью уплыв от Итаки к Калипсо
лепишь говоры чаек и эхом испуганным — Jude,
посыпаешь куранты в игле от Петра или Павла,
и скрипит на аллеях следящий внимательно гравий
за движением крови в окна перегонном сосуде.
это Машенька с Волковки вяжет венок василиску,
под чугунным крестом улыбается — Lustig und Rauh,
и за чёрной оградой играют на дудочках крысы,
и бредёт спотыкаясь, слепой серо-каменный Каин
и во лбу его светятся огненным омутом буквы,
и в ладонях зажатые — стонут и охают куклы,
и никто, никогда не промолвит — «Ты умерший. Амен».



Porcelain story

PREFACE

помнишь пируэт? па-де сервского дьявола? —
склеен щербатым пенсне к переносице,
щёки и стёкла слезятся на два по восемь —
морщинистых улиц и площадь мочёных яблок?

в кресле-качалке, пинцетом за буклю уха —
миниманс мушек, монашек чепцы и чётки —
«при работе чёткость и мерность счёта —
важней дыханий в фигурку — Святого Духа»

оживают, шуршат изнанками, серпантинами
голосов, букв от алефа к таву стопчато —
пляшут звёздами, и застывают строчками
из Зоара — «дай нам чело, колос имени,
камень сердца поставь вечным сторожем —
зарождённым в перстах лунным почерком.»



PART I

«ах, советник юстиции, зачем отражения?,
франтам сахарным, бисквитным болтуньям?
идеальна пастушка, та что шепчет под веером,
о любви пастушку — в шляпе с высокой тульей —

он, пасёт ваших агнецов, кормит ангелов
с ладони ажурно-лаковой, миндальной крошкой…

укорите изломами, назовите — имбирным пряником,
камертонно стукните, по лбу серебряной ложкой —
может быть, лишится счастливого часа памяти?»

«ох, любезная матушка, цвета январских сумерек,
для него, и дыханья хладного, уж достаточно —
у подруги ласковой — вьюги шуршат под юбками,
слёзы скрипом катятся, чёрными циферблатами
застывают в веера жёстком пламени…»



PART II

«я мню тебя моим саксонским юнкером,
фарфоровым капельмейстером поцелуями,
Иоганном умным, в короне — луковкой,
в парике амальгамой свинцовой пудренным,
с метлой и ведром наполненным сажею —
ты чистил трубы — открылись скважины —
мешков слезливых фрейлин и горничных —
не убивай, отпусти их заживо —
у них довольно любовной горечи.

как неподвижен! блестишь обожжённый в белое,
недушевлённый, надушенный кёльнским васером,
булавок дюжина — чем же ещё расчествован?
чернильной розой? китайскою птицей важною? —

во мне пружины, и тикают сердца анкеры —
«ах, милый друг, мы будем счастливой парою»,
но ты молчишь — улыбаешься зло и медленно…»



PART III

есть Гинзель и Гретцель в буфетном чреве,
Гретцель — брюхата, Гинзель — расколот первым —
на нос и пятку, сюртук, пятерню в кармане —
края — пустота, гул эха, хрустальный камень —
когда-то был языком и звенел изнутри по птичьи —
«мой Вундерфогель гуляет по полкам чинно…»

град — оловянных кубков, гранёных статуй,
сквозняк в упряжке — напрасно спешили сваты
к невинной ципе — на длинной и тонкой ножке —
(гомункул в лоне — для верности лучший сторож),
у всех птицеловов уделы — из трещин сети,
увы не помогут песни и вольный ветер…

«мой Вундерфогель гуляет по полкам чинно —
для новых Гинзель и Гретцель мешает глину.»



PART IV

бал в бурге, по витражным стенам зее
порез прыжка — сочится жёсткий мёд
двух иволг онемевших от пастельных
кавалеле-цветных кавалькад в руно
косы венцом в осколках хрупких перьев.

ограда сада — чашки — мак, нарцисс
закрыли створки рук — перчаток стебли
карабкаются скатываясь в визг
и звон литавр, и блюдец балабольный
палас-рояль, и свесившись с балкона —
эрзац-король целующий актрис,
взлетевших — поднимая платьев ворох.

гончарный мастер сбрасывает вниз,
того кто не блистает и не чист…



































АЛЕКСАНДР ИЛИЧЕВСКИЙ: Облако

In ДВОЕТОЧИЕ: 9-10 on 21.07.2010 at 14:27

I
Cледователь Риккардо Туи — юноша, похожий на морского конька (узкое лицо, копна волос гребнем) — очарован подопечной: молодой женщиной с каменным лицом, отказывающейся давать показания. Восьмой раз он вызывает ее на допрос, как на свидание, чтобы просто видеть.
Это его четвертое дело в жизни, и разгадка уже на мази.
Прямая спина, руки сложены, взгляд опущен долу; пока Надя молчит, он гремит на столе отмычками (достались после дела угонщиков катеров), подбирает потоньше. Положив нога на ногу, чистит ногти, тем временем соображая, как еще растянуть следствие. Не назначить ли еще какую экспертизу?
Красота мешает ему думать, он никогда вблизи не наблюдал таких женщин.
Что же изобрести?.. Он уже написал рапорт, но ведь, поставив точку, он не увидит ее до суда, не почувствует больше власти над ней. Вдобавок ему горько от ее красоты, в любой красоте есть святость.
Все заварилось с заявления дочери графини: старуха перед самой смертью нацарапала новое завещание (листок поверх одеяла в сучковатых пальцах). Отпечатки с пистолета оказались стерты не все, вот этот указательный палец левой руки, которым сейчас она трогает поверх платья колено, лежал на курке. Вскрытие показало, что графиня откинулась с обширным инфарктом: в лице испуг мгновенно сменился равнодушием. Пороховая крупа на щеке. Гильзу не нашли (булькнула в канал), нашли пулю — в задней стенке шкафа: дверца открыта, две тряпки продырявлены. Баллистик восстановил направление: от виска, парабеллум дернулся, как в руке ребенка. «Завещаю всю свою собственность Наде Штефан». Дата и подпись. Каракули графини похожи на контур гор. Он отмычкой обводит редкий — слитный почерк, с наклоном и дрожащими завитками на концах букв.
Итак, гастарбайтерша из Молдавии горбатится сиделкой на графиню. Красивая тридцатидвухлетняя женщина, шесть лет молодости отдала старухе в надежде, что та отпишет ей хоть что-то из наследства. Но вот приходит нотариус обновить или подтвердить завещание, и она подсматривает, что ничего ей не светит. Тогда с пистолетом она встает над старухой, требует составить новое завещание. Парабеллум — из боевого прошлого старухи: графиня Адриана Марино участвовала в Сопротивлении и прятала партизан.
И все же у нее есть шанс, и немалый. Зависит от адвоката. Но откуда у нее деньги на хорошего адвоката? Зависит и от судьи: от того, как он относится к цыганам. Но она не цыганка. Она из Молдавии. Хорошо бы еще судья знал разницу.
Он так и сказал ей, посмотрев поверх веера отмычек:
— Ваша участь зависит от судьи.
И глазом не повела.
Риккардо звякнул связкой, с бумагами в руках прошелся по кабинету, встал у окна, квадрат неба над тюремным двором опустился на его лицо, качнулся в зарешеченные окна стены напротив. В который раз после обеда он прибывает сюда на Джудекку, в женскую тюрьму. В отличие от магистрата, нарезанного на стеклянные клетушки, ему нравится эта комната, обставленная шкафами с книгами, населенная равниной стола и кожаным бегемотом — диваном, на который он как-то предложил ей присесть, отказалась. Место здесь не королевское, но вообразить здесь себя старшим следователем легко…
Он не слышал ее движенья — всхлип раздался у ног, с колен она припала к нему, что-то забормотала, прижимаясь щекой к его паху, взглядывая с мольбой: просит что-то сделать, обещает разделить с ним наследство, отдать все, пусть только он что-то сделает, пусть, она не хочет обратно в камеру, она хочет… В исступлении, рыдая, она целует его руки, старается улыбнуться, увлечь вниз, притянуть к себе… Но вдруг мокрое ее лицо проясняется решимостью, она вцепляется в брючную пряжку, щелкает ноготь, ломается, он помогает ей.
Риккардо потрясен, раздавлен, но выбравшись из-под нее, ерзая прочь, как от заразной, вдруг тянется обратно, дотрагивается до разметавшихся волос.
До сих пор, окаменев, она стояла на коленях, раз за разом рывками пытаясь кулаками стянуть на голые бедра платье, — но вдруг почувствовав прикосновение, очнувшись, она предано вперяется, по-собачьи…
Но он отводит руку и, хлопая ладонями, ползет на четвереньках по полу, собирает разлетевшиеся бумаги, комкая их будто деньги. Не глядя на нее он шепчет:
— Ti amo… Ti amo. Ti aiuto in prigione… Non potrò… Non potrò far niente per te… T’amerò sempre. T’amerò sempre…1

II
Черное платье, облитая им талия, долгие бедра, колена, полные смуглой матовости, тонкие щиколки, утлые туфли, она легко ступает, поворачиваясь слитно на пролете, кончиками пальцев касаясь перил, довершая телесное легато, вся статная, узел вороных волос, прямой нос, черные солнца зрачков горят внутрь.
Грациозность ее походки была бы совершенной — тут и полнота бедер, раскачивающих отвесную ось поступи — от ступней к груди, взволнованной скрытно силой голоса, здоровьем дыхания, всего тела, — если бы не едва заметная механичность, подобная той, что владеет душевнобольными, скрытная покорность марионетки, нити которой уходят в зенит незримости.
Руку оттягивает корзинка (мраморные жилки на тугом сгибе локтя), пучки зелени, торчат два батона, бутыль с молоком. При шаге в горлышке взлетают волны, пенятся, оплывают по куполу стекла, оставляя облачные разводы.
Она отпирает дверь, прислушивается; старуха похрапывает, будто мурлычет огромная кошка под ладонью невидимого хозяина-гулливера.
— Киса, киса, киса, — кивает и бормочет с улыбкой Надя, снимает «лодочки», складывает в корзину, на мысках скользит в свой пенал: есть время передохнуть.
Она стягивает платье, отколупывает дверцу шкафа, окунается в зеркало. Высокие скулы, строгость зрачков, ладонями чуть поднимает груди, карие соски внимательно выглядывают над лифом. Ставит ногу на скамеечку, но прежде чем собрать чулок, поворачивается, всматриваясь, как зеркало, наполненное теснотой — кроватью, комодом, ножной швейной машиной, с чугунной лозой под станиной с колесом, — и в то же время рассеченное вверху окном, распахнутым над каналом (веревки от балкона к балкону, простыни, белье); слышится тарахтение катера, или всплеск весла, голоса туристов, — все это затмилось телесной волной, стронутой поворотом бедра, снизу вверх, совершенной стройности, какую нельзя обнаружить среди людей…
Теперь вдруг в зеркале то, что брезжило в сознании, как трудный, не вспоминаемый сон, открывается перед ней свободой. И она спохватывается, чтобы не шагнуть в отдельность, как раньше, когда ее захватывала мигрень, дорогой гость, после которого забывала мир, себя, а не то — близких, мужа. Приступ наделял инаковостью, но ощущала себя не возрожденной, а очнувшейся после жестокости забвенья, за безвременье которого кто-то делал с ней что-то, насиловал, мучил?.. В Италии мигрень отступила, но маячила неотложно, и приступы беспокойства связывались с приближением серой птицы боли, готовой наброситься, перебить шейные позвонки, начать клевать череп, впившись в него стальной плюсной. Мигрень еще в юности наградила ее всегда готовым подняться в груди ощущением отдельности тела от разума, души. День напролет распятый болью мозг отвергал тело, и голова, ярясь, всплывала над грудью, пристально скользила, оглядывая руки, живот, лодыжки, ступни, пальцы. В каждый лоскутик телесного ландшафта, складку, пору, взгляд солнечной плазмы опускал лучик. Затем голова поднималась восвояси — в зенит, и отверженное тело отплывало прочь. В слезной влаге его тоски теперь прорастало зерно его, тела, собственной души.

III
Сразу за домом начинались плавни: безбрежье тростников подступало к самым окнам. На границе кипел птичник: пестрое облако кур, уток и казар — гусей, с крупным бородавчатым носом, почти немых. Казары не гоготали, только сипели, свивались шеями, безопасные, как евнухи. Казары — ангелы, не разбудят. Сейчас все равно старуха подымает ее, как младенец, в любое время ночи: попить, подложить, или сполоснуть судно, поправить лампу, подать газету… Когда-нибудь она ее задушит, просто сдавит дряблую шею, оттянет пальцами скользкую под кожей гортань.
Вспоминая дом, она будто бы обращалась к собственному телу. И объемлющая в невесомость упругость перины, и сонная возвышенность подушки, и коврик на стене, и этажерка с фотографиями фламинго, пеликанов, и зеркало, в котором тюль, приобнимая призрака, всплывал на дуновении; все — вплоть до горки отсыревшего цемента у веранды, штабеля паркетных дощечек под крыльцом, уже загнивших, все то, что никогда она уже больше не увидит, не ощутит, размещалось внутри, наполняло плоть. Даже пальцы хранили грубую, ветвящуюся ощупь стены из ракушечника: девять ступеней вниз, повернуть налево, налево, сесть за стол под навесом, сложить руки, всмотреться, как солнце стекает за скалу на другом берегу Днестра, как последним порывом широко колышется тростник, замирает.
Тростник — стихия, населенная дикими котами, выдрами, опустошающими иногда птичник, ужами, водяными курочками, которых кошка притаскивала своему выкормышу — черному бойкому щенку. Ужиков куры охаживали смело: зажав в клюве, молотили их об землю у вонючей заводи птичника, охваченной проволочной изгородью.
Жизнь на краю плавней завораживала, весной тростник наполнялся птичьим гамом; в апреле по утрам за кофе она сиживала у окна, слушая вспыхивающие птичьи ссоры, всматривалась, как то тут, то там колышется тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, как птицы взлетают, кружатся, хлопочут и пропадают в зарослях, словно шутихи.
В шелесте тростника чудились перешептывания, перед ним порой ее охватывал безотчетный страх; возвращаясь с птичника, или идя по хозяйству за дом, вдруг напрягалась всем существом, широкое дыханье тростника оживало, и она трепетала, как в присутствии призрака.
Муж высмеивал ее: «Ну, кто там ходит? Кому ты нужна? Какой бабай тебя утащит? А утащит, так обратно принесет».
Но все равно она, работая во дворе чувствовала этот неподвижный взгляд. Со временем научилась стойкости, и уже не бежала его как раньше, напряженье отпускало, но все равно следила за собой по всей строгости — даже для грязной работы одевалась прилично, не ходила растрепанной, держала осанку, садилась на корточки аккуратно, держа вместе колени, пользовалась только платочком…
На высоком берегу Днестра виднелись соты скального монастыря. У выхода к чистой воде в половину русла растекалось мелководье, густо заросшее чилимом. По нему далеко тянулась цепочка серых цапель, день напролет стерегших реку. Через чилим шла тропа, нахоженная мальчишками: они толкали по ней полузатопленную лодку, на которой умудрялись добраться до заброшенного понтона, заякоренного у противного берега, чтобы порыбачить. Один бешено черпал воду, вышвыривал фонтаном, другой надрывно греб. Недвижная цапля, попав под весло, шарахалась в сторону, капли сыпались ртутью по распахнутому оперенью.
Некогда богатое село давно находилось в упадке, треть домов была заколочена: хозяева их, подавшись на заработки, канули в прорве России, в Румынии, или как теперь она — в Италии. Ветреными зимними вечерами молодежь собиралась в одном из таких домов: сидели, грелись дармовым газом, выпивали. Летом в селе вместе с созреванием тех или иных плодов начиналось затяжное гулянье: то все пили «вишняк», то «сливуху», то праздновали «абрикосовку».
Война закончилась, Приднестровье захлестнула самостийность, воцарилась республика непослушания, аляповатость законов и государственных манер установилась властью полевых командиров и мафиози. Отвоевав и соскучившись работой в мирной милиции, муж запил вместе со всеми, любая работа казалась ему убытком. Детей у них с самого начала не завелось, а потом она и не хотела. Последний год одна была мысль, сказала ему: если не уедет на заработки, отправится сама. Все лето с ним не разговаривала, третий год жили как чужие в разных частях дома. Часто муж ночевал на стороне, или приводил компанию. Тогда она вывинчивала пробки, перекрывала газ, запирала подвал и уходила задами на реку.
К середине лета приладилась рыбачить с мальчишками, они брали ее с собой на понтон, на приволье варила пацанам уху, болтала с ними, обнимала детство. По вечерам из прибрежных зарослей выходил аист, прохаживался, стучал клювом, кричал, требовал рыбы. Петро — белобрысый мальчик, говоривший мало и неохотно, после того как она запретила им материться, — рассказал и показал, как весной эта птица в кровь разбила ему темя, когда он выпутывал ее из брошенных под берегом старых сетей.
В сумерках тучи мошкары, сбившись в шлейфы, атаковали понтон, сгорали над керосинкой. Тут же, как в кино, из всех закутов выползали жирные серебряные пауки. Заплетая проходы, углы, снасти, они проявляли деловитость начальственной касты. Через час пустые бутылки седели от паутинной оплетки, а когда бряцал поклевный бубенец, мальчишки ругались, едва успевая подсечь судачка: комель удилища уже был накрепко приплетен к борту.
Все сбережения отнесла однокласснице — маклеру Любке Козиной, грузной девке в спортивном костюме, с барсеткой на поясе. Она устраивала вывоз гастарбайтеров: люди за гроши продавали квартиры, влезали в долги, чтобы отправиться в Италию, распадались семьи. Полтора года Надя отбивала ссуду.
В Италию ехала на автобусе, много спала. Однажды проснулась и обомлела: в сумерках, в гористой местности автобус стоял на обочине, вокруг тек туман. Пассажиры курили по пояс во мгле, чуть поодаль из тумана высоко выглядывали гигантские птицы. Неподвижные, они вытягивались голой шеей из курчавого оперенья. Вдруг птицы чего-то испугались, размешали туман, закачались на ходулях, раздалось трубное карканье. Со страусиной фермы началась для нее чужбина.

IV
Ложится голой на кушетку, слышит затхлый запах сырости, запах родильных вод, из которых однажды восстала новой: таким же запахом тянуло с плавней… Лики города рассыпаются, дрожат, пляшут за кормой. Дух воды, настоянной на отражениях: аромат тления, аромат вечности истончается ветерком.
Дом весной заливала вода, приходилось переселяться к сестре. Готовясь съехать до половодья, каждое утро присматривалась к тому, как на рассвете поднималось в тростниках заревое зеркало.
Двор опустошался большой водой — в мае они возвращались подсчитывать урон; день за днем бряцала помпа, откачивая из подвала затопление.
Она знала: вода приходит и в плавни, и в этот город из вечности, застаивается, загнивает жизнью, но всегда уходит в чистоту — в исток забвения: в облака, вглядывающиеся в отражения.
Однажды на рассвете, после бессонной ночи она скинула рубашку, спустилась во двор, вошла в тростник. Ил подсасывал шаг, по колено в воде она шла навстречу солнцу. Завороженная своим рождением, опаленная бессонницей, она не чувствовала холода, обнимающей сырости тумана… Раздвигала лезвийный шелест, листья обжигали кожу; раз за разом слетая на плечи птицей, раз за разом спохватываясь трепетом крыльев, зависая, как выслеживающая рыбу чайка, видела себя со стороны, любовалась, как тело ее слепит, и в то же время остается незримым, сторонним, и все равно властвующим над этой прорвой сущностью: подобно шаровой молнии, царствующей над ландшафтом. Выступая навстречу рассвету, она несла себя жертвой, наградой, являла бесполезную красоту — зарослям, птицам, насекомым. Она упивалась своей неопознанностью, отвлеченной дерзостью. Вода подбиралась к бедрам, и она готова была утонуть — но вдруг застыла: на голых ветках затопленного дерева лучилось гнездо: солнце поднималось в кроне. Ястреб сидел неподвижно, сжимая в плюсне чечевичку солнечного мениска. Под деревом кипело скопление птиц: поплавками вздергивали гузки лысухи, курсировали болотные курочки, взлетали и шмыгали камышницы. Привлеченные ястребиным гнездом, как смертоносным кумиром, птицы нисколько не чурались хищника, их суета, с какой они терлись друг об дружку, ссорились, рыскали за кормом, казалась услужливостью.
Она повернула обратно.
Муж стоял посреди двора, ошарашенный ее наготой, блуждающей улыбкой, блеском холодной кожи. Вымазанная илом, она шла будто в чулках. Он опомнился, выругался, пошел прочь: два дня среди соседей поносил полоумную жену: «Какой урод с ней жить управиться, в психушку ее сдать надо». Тем более, что дом, доставшийся от родителей, был обузой, не жильем, а напраслиной, какое уж тут обустройство: все насмарку — вода кругом, как весна, так хоть топись; давно злобно подумывал продать его, самому съехать на гору, к матери, только вот куда девать эту курву, она поди и денег еще захочет.

V
Старуха алчно любовалась ею не только потому, что искала возрождения. Доступная превосходность служанки льстила: с такой внешностью местные женщины обладали лучшей долей, чем сиделки. К тому же из обладания можно было извлечь удовольствие, с каким карга оценивающе взглядывала на Надю, прежде чем замучить рассказами о любовных приключеньях своей молодости. Например, о первом возлюбленном: ему сорок, ей девятнадцать, он коммивояжер, торгует украшениями из янтаря, за которым ездит на балтийский берег Германии. Когда она впервые разделась перед ним, осмотрел всю, как доктор, и вдруг помрачнел от ярости, пробормотал: «Из-за таких, как ты, в Средние века разгорались войны». — Ma guarda un pò’! — гаркала старуха.
Старуха блюла ее, запрещала водить мужчин, а Надя и не думала. Но, случалось, когда та возвращалась с прогулки — или из лавки, графиня, подмигнув, просила открыться: не занималась ли она любовью с антикваром сеньором Тоцци. Поди он забавно ревет, или хлопает в ладоши? Он шлепает тебя? признавайся! — глаз старухи вспыхивал сквозь пятнышко катаракты, похожее на отражение пересекающего полдень облачка…
Старуха не знала, что антиквар уже шестнадцатый год как помер, умер и его сын от рака, лавкой правит сноха. Надя не знала и подавно.

VI
Старуха изводила рассказами из жизни, суждениями: она слушала радио, и то и дело призывала к себе, чтобы обругать ведущего или Америку, но хуже если заставляла смотреть фотографии. Указывала, какой альбом снять с полки и следила за глазами: говорила о родственнике, любовнике, ухажере — сердясь, причитая, окрикивала помедлить.
Старуха была похожа на больную птицу — сломленные скулы, стертый клюв, скошенный подбородок, косматые надбровья, круглые глаза, смотревшие в пустоту с ровным бешенством усталости. Весь ее облик отрицал существование той девушки в платье с пряжкой, облокотившейся на капот «виллиса»: за рулем восседал парень с усиками, кепка заломлена, задрано колено, из-за сидения торчит винтовка. «Томмазо», — сердилась старуха и шамкала губами, будто могла ими сдержать слезы.
На улицу старуха выходила раз в месяц, в первый четверг. Переваливаясь, колеся враскачку, она стучала палкой, моталась из стороны в сторону и шаркала в банк, в пиджаке и шляпке с вуалью, челюсть ходуном от усилия.
Город ее не интересовал, взгляд одолевал панель, ступени, расшвыривал голубей.
Вернувшись, отлеживалась и завершала ритуальный день тем, что звала ее подать с полки коробку с пистолетом и смазочным спреем, с латунным ершиком и зубной, размочаленной щеткой; расстелить ей на коленях газету. Медленно, как во сне, вынимала патроны, щелкала, разбирала парабеллум, шикала из баллончика. Как-то раз объяснила, что оружие подарил ей Томмазо. В ближнем бою парабеллум лучше любого пистолета: его быстрей можно вынуть из кобуры и если держать в чистоте — никаких осечек.
Закончив, старуха снова звала ее — искать в простынях пули, подбирать с пола, ставить коробку на полку. В архиве имелись еще две фотографии с Томмазо: на одной был труп немецкого офицера, с молотообразным подбородком и кубической лысиной, вываливавшейся навзничь из кузова грузовика. Томмазо с еще одним бойцом стягивали убитого за лацканы, но вдруг повернулись к объективу. Запрокинутые глаза трупа были открыты, сухой их мутный блеск отдавал электричеством. «Дуче», — сообщала старуха, и Надя спешила перевернуть страницу.
На третьей фотографии среди нагого сада (ветви — сплетенные руки в братской воздушной могиле), у дома в северных предгорьях, куда старуху на все лето вывозила дочь, на ступеньках крыльца сидели двое небритых мужчин, по виду крестьян: со стаканами в руках, обнявшись, они держали на сдвинутых коленах ведерную бутыль; Томмазо стоял рядом, притянув за уши к паху голову кривоногой сучки, с пилой обвисших сосков; встав на задние лапы, собака преданно лыбилась ему в глаза. «Partigiani», — буркала старуха.

VII
В Венеции старуха владела пустым огромным домом, с двумя анфиладами комнат. В них страшно было окунуться, как в детстве она боялась ходить в парикмахерскую — чтобы не рухнуть с кресла в черноту колодца составленных стопкой отражений. Комнаты эти были заселены голубями, птицы проникали в пыльные разбитые окна, там и тут лежали мешки окаменевшей штукатурки, стопки битых стекол, покоробленного шпона, фанеры, рулоны истлевших обоев — строительный материал, уже негодный, закупленный еще в 1960-х годах, денег на ремонт старуха жалела, экономя на будущем наследников. В некоторых комнатах попадались картины, завешенные рядном.
Снова жизнь — теперь в этих трех передних комнатах казалась ей предстоянием на краю пропасти, вновь она влекла ее неумолимо: в закатные сумерки анфилада казалась бесконечной, выходящей за пределы квартала, пересекающей воздух над лагуной, ведущей в незримую суть города… Как в колодце зеркал, где в каждой раме свет убывал, смеркаясь, утягивая в потемки — так и она с каждой пройденной комнатой чувствовала, как убывает, истончается ее суть; как ее сущность приближается к составу призрака.
Время от времени Надя не выдерживала и совершала отчаянный поход в дальние комнаты. Что-то звало ее постоянно, так тянет заглянуть в руины, застать призрака. И несколько раз глубоко вздохнув, как перед затяжным нырком, с сердитым решительным лицом, будто собиралась с кем-то сейчас строго поговорить, уличить — скользнув над похрапывающей старухой, смежая веки, она прикрывала за собой дверь.
Голуби полошились — перелетали, размешивая световую пыль, тасуя комод с шкафом, буфетом, этажеркой, ванной на гнутых ножках, полных выцветших чертежей, свитков миллиметровки, стопок картона, исчерченного любительской сангиной — обнаженные натурщицы, срисовки неизвестных картин, статуи Персея, головы Олоферна…
Пламя заката сочилось в мутные от пыли окна. Голуби гудели, клокотали, случалось, вдруг раздувшись радужным горлом, сизарь с испугу наскакивал на голубку и начинал топтать — хлопоча, павлиня хвост, распинаясь на воздухе, семеня и подлетая, настигал в углу…
Она шла по анфиладе, и казалось ей, что она все дальше уходит от себя — и желание оглянуться, вглядеться в свое замедлившееся отражение — в себя покинутую, оставленную — было нестерпимым. Но оглянуться страшилась еще больше, чем идти вперед.
После комнаты с корабельным колоколом и макетом каравеллы размером с гроб она отсчитывала двенадцать комнат, с проворным испугом оглядывая каждую, и вот она здесь: подходит к картине, застыв на секунду, судорожно вдохнув, подымает холстину — чиркает зажигалкой: на полотне приоткрывается морская баталия. Корабль горит в пламенеющей бухте, в зерцале штиля, люди прыгают за борт, плывут, из трех шлюпок спасенные тянут руки пловцам. Мачту лижет огонь — и на главном парусе тени и отсветы зарева, и первые лепестки пламени составляют напоминающий птичий — живой, мучающийся лик ее жениха.
И вот возлюбленный — в ботфортах, треуголке, с ястребиным лицом, заросшим пухом, пером, с желтой каймой вокруг зрачка — отделяется от паруса и встает посреди лагуны: великан, горизонт ему по щиколотку…
Она жалела его, сострадала — и стремилась быть рядом, задыхаясь смесью страха и желания… Она проверяла: здесь ли он? Догорел? Или пропал — растворился в причудливой розе течений ее болезни… В конце концов она подожгла холстину — пламя разъело краску, зарево, бухта, паруса смешались с настоящим огнем; пожара не случилось, завесила рвано зияющую раму.

VIII
Доказательство существования у тела отдельной души она искала — и находила у иных статуй. Красота убеждала ее в одушевленности неживых творений. Душа статуи (если только она была) состояла из музыки, определенной, никогда не оканчиваемой мелодии, извлекавшейся становлением взгляда, текущего по мрамору. Музыка (думала она, выйдя из костела, где примостилась в заднем ряду в серебряных сумерках мессы), творимая из материи, даже более чужеродной живому, чем камень, была материалом одушевленности, по крайней мере чистым смыслом, стоящим за любой мыслью, словом, чувством…
Болезнь ее состояла в отрешенной ненависти к себе, меланхолии и любви к своему отражению, мерцавшему в этом городе. Одушевленное зрение города, в котором прекрасное совмещалось с беспощадностью вечности, раскрывала перед ней вход в желанную смерть, в смерть желания, взвинченного неясным горем, неведомой жгучей любовью… Чувство это было обострено тем, что, хоть и ощущая себя здесь, как рыба в воде — не только уместной, но словно бы городом и сотворенной для света, испытывая родственность больше к статуям, чем к людям, купаясь в красоте, которую толикой сама и производила — всей душой тела она соучаствовала своему творцу, зрению его фасадов, отражений, статуй, фресок…
Город влек ее в себя, укоренившуюся в отражениях. Как земля для жизни влечет проросшее зерно, так город втягивал ее в холод вечности. И она еще сильней тосковала по телу, уже готовому оставить душу, чтобы обрести новую душу нетленности: осматривала себя в зеркале с вызовом, каким испытывала своих собратьев — статуи… Она не знала, куда деться от этой раздвоенности, от разъединенности души тела и первородной, уже гаснущей сути. Две части ее сталкивались в схватке близящейся мигрени — и была уверена: старость она не переживет, пусть лучше сейчас… пусть никогда время не надругается над ее образом, взять старуху: своим существованием она оскверняет отражение — память города о себе.
И чуяла: принцип отражения лежит в основе красоты, суть которой обеспечить сохранность в вечности. Если бы отражения не обладали отдельностью жизни, красота не была бы самостоятельна. И Надя страдала как страдает животное: не сознавая себя, не способная надеждой примерить избавление.

IX
Зеркало в шкафу было двухслойным, не сразу осознала, а поняв, не подивилась, только кивнула себе, как бывает, когда исполняется предчувствие, которое никогда и не замечаешь, в отличие от комка недоношенной надежды. Двойное отражение, в обе стороны преломленное первым полупрозрачным слоем амальгамы (мастер владел рецептом, как серебро смочить светом), выдавало размытый по контуру, но явственный оттиск. Фокус состоял в том, что, подавая отражению правую руку, пальцы встречали пальцы правой же его руки, левой — левой, а не наоборот, как в случае с обычными зеркалами. Этот невинный оборот она не замечала два года, но однажды, раздеваясь перед зеркалом, к которому льнула всегда, как льнет цветок к движению солнца, — вдруг заметила сдвиг, передергивание. Отражение запоздало на мгновение — и она встретила его чуть скошенные на грудь, сбившиеся с оси взгляда зрачки. С тех пор, осознав свою отдельность, она ревновала отражение к Нему, своему жениху, к которому та — другая, вечная, не подверженная питательному тлению реальности, имела ежеминутный доступ.

X
В горной курортной деревушке, где лето текло сквозь ресницы, женщины день на просиживали на веранде — уходили, приходили с тарелками, кастрюльками и обсуждали только одно: что́ бы еще такого приготовить мужьям поесть. Для Нади вся эта кулинария, все эти бесконечные соусы к спагетти были колдовством, формулами приворота.
Три года назад, в мае, перед отъездом получила письмо от сестры, сумбурное, села на кровати, сквозь слезы поняла только, что «отдыхать хорошо в Румынии, в Констанце, пусть дороже, чем в Турции, но удобней: свой язык». Да, удобство, — платочком собрала слезы: и здесь язык почти свой, проблем почти нет. Вот только итальянцы беспрестанно кричат. Сначала товарки графининой дочки даже пугались, чурались ее тихого голоса. Так сторонятся немых, или пришельцев… А в конце письма, когда слезы высохли, сестра сообщала, что мужа Нади посадили: угонял машины, был пойман с поличным, покалечен, посажен. И что теперь она уезжает в Сургут, к своему однокласснику, он пять лет уже работает на нефтяной вахте, харе мотаться.
Это было последнее письмо, последние слезы.
Что снится ей? Ей снится город, Венеция. Город — ее возлюбленный, она отравлена его красотой, которой люди только мешают. Убить всех, остаться одной в городе…
Каждое утро в деревне она спускалась в овраг за водой, шла среди колонн воздушного хрусталя. Здесь ей ничего не снилось, только однажды в наделах послесонья (орут петухи, блеют и топочут козы, звенят колокольчиками, заря течет на предгорья, расчесанные грядами виноградников) привиделось, что входит в замок, которым владеет старуха. Под ногами мостовая усыпана густо соломой; едут повозки; мулы, приостановившись, зубастыми варежками подбирают солому, погонщики принимаются их нахлестывать. Она проходит мимо скотного двора, рядов амбаров, мимо женщин с кувшинами у колодца, — и вот перед ней раскрываются еще одни ворота, за которыми она почему-то видит огромного, как вол, льва. Крутанувшись на месте, лев кропит из-под хвоста угловой столб загона, в котором мечется от бешенства гиена, ничуть не уступающая размерами льву. Поблизости слуги ворошат сено, разгружают повозку с ночными горшками; косятся на нее. У льва человеческое лицо, но звериная пасть. Гиена, в которой она наконец узнала старуху, выведена из себя тем, что лев посмел пометить ее владения, но вдруг останавливает свой взгляд на Наде, которая рвется прочь, слуги ее хватают и вталкивают в загон. Зверь наступает горой. Уничтоженная, проглоченная ужасом, она опускается на четвереньки, затылок бугрится, лопатки выпирают к холке, и вдруг она начинает расти, выдается подбородок, рот наполняется клыками, тесной ломотой, из своей пасти она чует истошную вонь, воняет и все ее теперь волосатое тело, вздыбленное яростью каменных мышц. Так, сожранная зверем, она вселяется в саму гиену. И тогда в загон вводят льва. Они сходятся в схватке.
Вернувшись в город, Надя всю осень ходила по улицам и площадям, искала львов среди статуй и барельефов, вглядывалась в их морды.

XI
Она входит в туман, пытается вжиться в тело невидимки, воображает себя зримой только для статуй, фасадов, фресок… То сторонится прохожих, то облачившись в призрака, в мысль этого города, подбирается к ним украдкой. Или, оглядевшись — никого поблизости, встает в нишу, замирает не дыша, зябнет, но свыкшись с холодом, прикрывает глаза от наслаждения тем, что жизнь истекает из ее лона, течет по ногам, предоставляя ее вечности, наделяя окаменелостью статуи…
Иногда, в тумане, особенно в темных местах, где не было фонарей, но луна текла сквозь арки, лизала стены, плитняк, — ей чудилось, что где-то поблизости ходит гигантская птица. Позвоночник ее стекленел, когда чуяла, как сзади маячит на пробу клюв: вот-вот подхватит, замотает в воздухе, закачаются улочки, кувыркнутся окна в темень…

XII
Каждый день в полдень, сходив за молоком, она громыхает засовом, поднимается в свою комнату, стягивает платье, ложится на кровать, открываясь зеркалу небес, не стыдясь, как не стыдятся статуи в этом городе. Она любит смотреть на низкие облака — не наглядеться: взгляд скользит по клубящемуся контуру, и когда завершает оборот, облако уже другое, его не уловить, его невозможно охватить цельностью зрения. Так же она смотрела на облака, убегавшие над плавнями за другой берег Днестра. Вспоминает свое село, пещеры, выдолбленные ступени скального монастыря, цапли стражами стоят среди ковра чилима. Вот лодка с мальчишками отчаливает от берега, пробирается на плес, с понтона кто-то машет…
— Vieni qua! — квакает старуха. Надя пускает воду и входит к ней, вынимает из вороха простынь, пледов, берет на руки, сначала легкую, как птица; но шагов через пять уже ломит от тяжести руки, свинцом наливаются плечи. Мизерное тело, скомканное дряблостью, развороченное артритом, скользкое от належанного пота, на ощупь похожее на хлебный мякиш, — пестрит кляксами пигмента и пятнами пролежней, напоминает карту.
«Вот, думает Надя, это и есть карта моего рая. Вот туда и лежит моя дорога».
Она стискивает старуху, трет в ванной, трет, заливает молоком, и снова трет по пролежням, растирает.
Душа ее оплодотворена тлением, зыбится черным огнем. Она сроднилась со старухой. Она и старуха — кентавр, одряхлевшая ее душа проникает, полонит тело. Но нужно держаться, и она все время осматривает свое тело, в нем вся ее надежда. И оттого, что никто не может насладиться им, оттого, что она отдана Ему, своему жениху — Запрету, ее снедает тоска, умножающая страсть и отчаяние.
Шесть лет она работает на старуху. Та платит исправно — семьсот евро, но лучше такое рабство, чем вернуться домой. Венеция — не дом, а могила. Что может быть роднее могилы?
Старуха уже выгоняла ее дважды, за строптивость. Один раз Надя не включила ей радио, другой — отказалась читать вслух. Рассвирепев, графиня звонила дочери. Сбитая коротконогая горлопанка приезжала рассчитывать Надю, копалась в ее ящиках, потрошила чемодан, раскидывала белье. Надя ночевала на улице, утром приходила обратно. Вставала на колени, молила простить.
Потом старалась загладить, стала купать старуху в молоке, той нравилось. Надя купала ее в молоке, желая услужить — не ради себя, и не ради старухи, но во имя невозможного будущего: невообразимое будущее сосало ее: и она лебезила и пресмыкалась перед старухой, но получалось неумело, порой ненависть овладевала лицом — и тогда старуха морщилась от наслаждения…
Раз в три дня по утрам Надя купает старуху в скопленном молоке. Дети знают, что мороженое делают из молока, в котором купали больных. Вот она и купает, плещет облака на старуху, омывает, распластывает, глядя, как потоки, разводы пелены скрывают ничтожество старческого тела и, истончаясь, открывают мраморный цвет.
Ей было неприятно обтирать старуху, возвращая ее в прах.

XIII
Она брала ее на руки, несла, баюкала: младенец ее нерожденный иногда наливался плотью мечты, но каждый раз замещался перистой пустотой, будто ястреб бил влет по голубю. И только расклеванные птичьи останки оставались после жениха, вдруг освободившего ее от любовной тяжести.
Она купала ее, как потрошила и обмывала птицу: с хрустом вспарывала ребром ладони грудину, пальцами выкрадывала печень, селезенку, осторожно, чтобы не разлилась желчь, сдергивала с пленок сердце, перламутровый желудок, пускала внутрь воду, терла, подщипывала оставшиеся перышки, тянула из горла гофристую жилу гортани; по всему телу неупругая кожа после щипка оставалась складкой там и тут, и она собирала их на пояснице, боках, оттягивала с шеи, забавляясь, как складка уходит с лопатки; казалось, всю ее можно было повернуть скелетом под кожей, как скрипку в чулке. Старухе нравилась эта процедура — от купанья, взбитого массажем, кожный зуд затихал, и она улыбалась сложенными в трубочку губами, синеватыми от молока и бескровия, пухлыми, как у младенца; у старухи был вычурно молодой рот (Надя думала: рак), и она красила губы и любила причмокивать, чуя сладость: полбанки меда Надя добавляла в купель. Груди полоскались, хлопали собачьими ушами, не всплывая.
Потом реки молочные вьются в ванной в слив. Сполоснуть. Окропить содой и щеткой развальсировать по эмали. Сполоснуть.

XIV
Надя растирала в двух ложках снотворное, ссыпала в вино старухе, та любила окропить бессонницу хмелем, спиться ей уже не удастся. А если все равно не спалось, звала Надю, велела читать, причем по-русски, чтобы не возбуждались мысли. Старуха была поглощена календарем, прожитыми днями, как Робинзон, вырезая в календаре над изголовьем квадратики чисел. Она строго следила за сроком возврата, посылала Надю в библиотеку, та возвращалась с той же книгой и продленным формуляром.
Речная сырость, луговая роса, русалки и утопленницы, грязные утлые мужички, говорившие непонятные слова о себе и мире. Барин, пропахший сыромятиной, псиной и порохом — «Записки охотника» с ерами, прыгая строчками допотопного, пляшущего набора, расплывались грядками перед глазами, усыпляли, хоть спички в глаза вставляй… Барин этот ей нравился, молодой его портрет время от времени приоткрывала за форзацем: он кого-то напоминал ей, волновал — и никак не могла представить без бороды его красивое лицо, возвышенное отстраненностью, ей вообще не нравились бородатые мужчины… Все-таки засыпая, она всплывала в дреме перед великанской головой барина-утопленника, жалела, как тот пускает пузыри — мучаясь, поводит рукой у шеи, ослабляет галстук, но смиряется с участью, опускается перед ней на колени, и вдруг в белесых зрачках стынет испуг — он узнает ее: ту, что проступала время от времени в небытии, смутно, рывками скользя словно утопленница подо льдом — по ту сторону когда-то написанных им страниц: среди рыб, кружащихся подле — не рыба, а женщина нагая въяве перед ним, откуда?
Но поздно, власть видения утягивает его на дно сумерек, он пропадает внизу, у ее ног — и тут сверху налетает хищный окрик старухи, птичья сгнившая голова, жесть перламутровых щечек, злоба круглых мертвых глаз — и она вскакивает, книжка летит на пол, поднять, услужливо сесть прямо, виновато улыбнуться, выхватить с любого абзаца, забормотать с ненавистью, расправить ритмом голос, нащупать интонацию; успокоиться.
Если снотворное прибирало старуху, отправлялась гулять. На цыпочках прочь из квартиры, спуститься по ледяным ступеням, обуться только внизу, пожав ладонью занемевшие ступни.

XV
Убаюкав старуху, она выходит в город, и отдается ему, блуждая, не думая об обратной дороге. Она нанизывает лунные галереи: блеск канала в арках колоннады, она ведет ладонью по стене, всматривается в трехликую бронзовую маску на фронтоне, целует в уста — одни на три лика. Мокрая от тумана панель, у площади кивают, вихляют на привязи гондолы, волна скачет по ступеням.
Она встретила его в тумане, в тесноте зыбучего лабиринта, намокшего фонарями. Он стоял перегнувшись через перила, сгусток хлама, выставленный из дома. Сначала не заметила, но вдруг ожил невидимкой: слышно было только, как удивленно бормочет проклятья, возится с сырыми спичками, обрывает одну за другой.
Она протягивает ему Cricket (сверчок всегда при себе — зажечь конфорку, очнуть бутон свечи на подоконнике, или судорожно чиркнуть, осветить поделку копииста в анфиладе: твердые губы дожа, мозаика трещинок на запястье Данаи, разъятый рот Горгоны).
После они плывут в полной темноте, на запруженной палубе их теснят к перилам — то и дело украдкой взглядывает на нее, склоняясь к плечу, вдыхает запах — запах воды. Красивый, тонкой кости, чуть сутулый, с бешенным — одновременно открытым и невидящим взором, он что-то говорит шепотом по-английски. Она молчит, наконец шепчет: «Non si capisce…» И тогда он подбирает слова по-итальянски: но фонетический паззл никак не складывается, ухо сатира расползается под копытом, шиповник распускается в паху; грудь нимфы выглядывает из пасти Олоферна: пазы тасуются, рябят бессмыслицей, как отраженья фонарей на кильватере. Он замолкает, пальцами коснувшись ее запястья.
Математик, лет тридцать пять, профессор в Беркли, любимец студентов, ровный с начальством, часто колесит по миру. Иногда он приезжает в Венецию зимой, не в сезон — и живет каникулярный месяц, ходит по кофейням (безногие прохожие проплывают за высоким запотевшим окном, тычутся в стекло, как рыбы). Он придвигает дощечку с прищепленными листками, вынимает ручку (перо блеснится мальком), что-то выписывает: всего три-пять формул на страницу; подолгу взглядывает в жирную пустоту умозренья. В конце дня откладывает работу и прихлебывает желтые сумерки граппы.
Он живет в квартире на первом этаже, у самой воды, в ней стынут его рыбьи сны, он все время зябнет, кутается в плед, поджимает ноги, окурки гасит о мраморный пол.
Он отдал ей плед, подоткнул, сам мерз в кресле, тискал в ладонях стопу, подливал себе граппу. В носке сквозь дырку проглянул мизинец, словно чужой, ему не принадлежащий карлик — и она помертвела от отвращения…
Тем временем он напивается и сам себе о чем-то рассказывает, живо спорит.
Она уходит, а ему снится облако влажных простынь, всхолмия ягодиц, чуть дрожащих при движении, как она оглядывается поверх, винтом пуская поясницу, и он влечется по кровати, бесконечно преследует сновиденье.
Через день сама находит его в кафе, и теперь они встречаются каждый раз, когда старуха спит, но в квартиру ни ногой, такое ее счастье.
Наконец он грубо овладевает ею ночью, в галерее, ногти царапают сырую штукатурку: ртутный свет беснуется над ней, ярится звериным напором, она оглядывается, но никого не видит, каблуки подскакивают, стучат, уж скорей бы.
На следующий день математик покидает город.
Весь январь во время каждой прогулки украдкой она приближается к этой галерее. Встанет поодаль, заглядывает, ждет, не появится ли силуэт: плащ, треуголка, блеск зрачка за клювом.

XVI
…Пока следователь, отвернувшись, отставив ногу, уперев в дверь стопу, — заправляет рубаху, затягивает ремень, проверяет пуговицы, пока он тасует, проверяя и оглядывая пол, бумаги — на четвереньках она подбирается, хватает со стола отмычки, выбирает самую длинную, со змеевидным острием, хищно прячет под подол, привстает, проседает, откидывается на поясницу — и двумя руками, с механической определенностью тычет, настойчиво достигая упора, проворачивает, что-то отпирает, дает чему-то ход.
Риккардо оборачивается, она протягивает ему связку, он понимает, что что-то произошло, но не терпит с глаз долой, достает платок, берет им отмычки — застывает… Он трусит позвать врача, она же не вымолвит ни слова — и сама услужливо обтерев, засовывает платок под подол, что-то там деловито подправляет, одергивает платье, разглаживает по бедрам, выпрямляется — она готова.
Больше на него не смотрит.
Следователь выглядывает в коридор, но тут же закрывает дверь.
Минуту стоит с закрытыми глазами.
Выглядывает снова, кашляет, машет рукой.

XVII
Горячая темень наполняет лоно, холодеют глаза. Она чувствует привычно, как тело освобождается от себя, как истончается ее существо. Ей это приятно, как приятно было вживаться в призрака, внимать его малокровной сути. Сознание встает на цыпочки и пятясь оставляет ее одну. Но зрение становится прозрачным для видения, и радость узнавания, с улыбкой на губах, позволяет удержать равновесие, пока тюремщица, приземистая женщиной с кротким лицом придерживает ее за локоть на лестнице, выводит на крыльцо, ведет через двор-колодец. Плющом увиты стены, три бабочки порхают друг за дружкой, увлекают взгляд тюремщицы в небо.
Сквозь туман Наде кажется, что кто-то еще — рослый, в мундире, идет рядом.
Она узнает яростный профиль.
Наконец Он вводит ее в свои покои.
Вот уже скоро.
Но прежде — внизу плавни скользят под бреющим, тростники пылают половодьем заката, птицы куролесят последней кормежкой, крякают, ссорятся, чистят перья. Солнце окунается за берег, напоследок лижет подбрюшные перья, и вот клетка голых ветвей вырастает вокруг, она взмахивает крыльями, гасит налет, вцепляется в кору. Антрацитовый зрачок обводит округу, сумерки сгущаются синевой, смежается веко небосвода, ястреб прячет голову под крыло, чтобы никогда больше не проснуться.

XVIII
Запрос остался без ответа, и месяц спустя тело перевозят в крематорий. Катер швартуется у пустого причала. Блещет равнина воды, порыв ветра отворачивает простыню. Она смотрит вверх, подогнув колени, закоченев от боли, положив руку на солнечное сплетение — лежит тихо, упокоенная, с открытыми глазами, в которых стоит высокое небо, мутным пятнышком тает в рассеянном свете зрачка облако.
Нет ничего более увлекательного, чем следить за изменяющимися контурами облака.



1 (итал.) Я люблю тебя… Я люблю тебя. Я помогу тебе в тюрьме. Я ничего… Я ничего не смогу для тебя сделать… Я буду любить тебя всегда. Я буду любить тебя всегда… — перевод Яны Токаревой.