:

Archive for the ‘ДВОЕТОЧИЕ: 18’ Category

Александр Щерба: СТРАШНАЯ СМЕРТЬ. ВТОРАЯ АШКЕЛОНСКАЯ. ГОРОД

In ДВОЕТОЧИЕ: 18 on 24.08.2012 at 23:37

СТРАШНАЯ СМЕРТЬ

…Отец человека, о котором я теперь пишу, тоже умер страшно: у него был понос, он забежал в общественный туалет, и забыл запереть кабинку изнутри на замок… Тут же вслед за ним в туалет вбежал такой же, с расстройством желудка и сунулся в первую попавшуюся кабину… Он так резко открыл дверь кабины, что насмерть зашиб того, кто в ней уже сидел…
…А этот человек, про которого я рассказываю, до 60 лет жил в Сибири, работал на лесоповале, а в 60 лет уехал в Палестину, где его на улице зашибло старой спиленной пальмой – шофер грузовой машины плохо ее в кузове закрепил… Вот она и вылетела из кузова на крутом повороте…
…Многие плакали… Многие смеялись… Многие сначала смеялись, а потом плакали… Многие, наоборот, сначала плакали, потом смеялись… И никто не остался равнодушен…



ВТОРАЯ АШКЕЛОНСКАЯ

ШОК
…Что я могу сказать о себе теперь, во время этой войны нервов? Я могу сказать о себе: борется за жизнь, и готовится к переходу в иной мир…
Что еще я могу сказать?.. «Сидишь дома и смотришься в зеркало, что в серванте… Если исчезнет твое отражение в зеркале, значит, тебе в голову уже угодила ракета…»

БЕГУЩИЙ
В нашем Ашкелоне говорили о сумасшедшем… О сумасшедшем, который бежал в укрытие за тридцать секунд до начала сирены – у него, видно, был дар от Бога знать заранее, когда на Город полетит ракета…
Роста он был огромного, вместе с тем худ, как оглобля, молод еще, и когда бежал, представлял собой зрелище интереснейшее: руки у него были длинные чересчур, шея длинная и худая, и огромные черные круглые глаза…

ДЕРЕВО
Его в Городе звали «Человек-Дерево»: он был странен, говорил (все) с деревьями…
В этот раз, когда завыла сирена, он подошел к ближайшему дереву, положил руки дереву на ствол, слился с деревом, не разберешь, кто – где; и когда ракета разорвалась совсем близко, его не задел ни один осколок – все осколки приняло на себя Дерево…

НИЩИЕ
…Нищие в эти дни бродили по Городу как сомнамбулы… Им подавали отчего-то в эти дни больше, чем обычно… Нищие не удивлялись, принимали такие деньги, как должное, молились Богу за всех, кто в Городе…

А ОН, МЯТЕЖНЫЙ…
…Мало сирены, над Городом еще, к тому же, бушует Гроза – молнии блещут над Морем, над домами… Ночь жуткая, темная…
На открытой баскетбольной площадке, рядом с «эфиопской» школой бегает в темноте человек и играет сам с собой…
Мяч летит в корзину всегда точно… Человек скачет среди теней, что возникают во время вспышек молний, сам иногда похожий на тень…
Дикая сила угадывается в нем… Дикая…



ГОРОД
(Война и Музыка…)

ВСТУПЛЕНИЕ: Прежде я уже писал про этот Город, но тогда он был мягкий, мирный, курортный… А теперь он воюет…И уж коль я стал свидетель этой войны, то кто лучше меня её опишет?..

СЛЕПОЙ
…Слепой почитал за долг выходить из дома, как выходил всегда, как привык, даже теперь, когда Город обстреливали ракетами…
(Город должен был жить, и вылазки слепого должны были успокоить людей в Городе… Уж если я, слепой, живу хладнокровно, живу, как прежде, то – что же остаётся вам, зрячим?..)
…Слепой стучал своей специальной палочкой об углы, не прося в этот раз никого перевести его через дорогу, улыбался чему-то, и не боялся уже в жизни ничего, кроме темноты…

ЦВЕТЫ
…В самый разгар войны в Городе бесстыже расцвели какие-то прекрасные красные крупные цветы… Их запах перебивал все остальные… Тянулся… Висел над Городом… Напоминал о том, что пришла (наконец) Весна…

МАТЕРЯЩИЙСЯ
…Есть скульптура «Взывающий»…А если б скульптуру делали с этого человека, то назвали б её обязательно «Матерящийся»…
Когда на Город упали первые ракеты, и многие впали в шок, он разразился жутким крепким русским матросским матом, будто был уверен в том, что те, кто выстрелили в Город, каким то уж нибудь материальным, ощутимым для человеческого уха, чудом, услышат его матросские проклятья…Что в следующий раз у того, кто стреляет по городу ракетой, дрогнет в последний момент рука, и ракета полетит в пустыню… Умирать…

МОДУЛИ
…По центральной автобусной станции ходил крепко пьяный сумасшедший изобретатель и всех убеждал в том, что изобрел и скоро уже изготовит какие-то особые МОДУЛИ, которые защитят город от всех ракет с ТОЙ стороны…
– Лишь бы найти на это немного денег…
…….
(…Люди слушали… Улыбались… Пожимали плечами… Перемигивались между собой: «Чудак!.. Как будто в мире всё так просто!..»)

САПОЖНИК
…Сапожник, всегда человек ленивый, работающий обычно до обеда, во время этой войны держал свою будку открытой с самого раннего утра, и до темноты… С кем-то трепался… На тревогу не реагировал… И вовсе в эти дни не употреблял спиртного…
По утрам, как ни в чем не бывало, мимо его будки проходили, совершая обязательную прогулку, пожилая женщина и её крупный душевнобольной сын…
Они каждое утро покупали в одной и той же лавке свежий хлеб и молоко… Покупали их и теперь…

ПАРЕНЬ С ГИТАРОЙ
…Исполин в армейской форме… За спиной – автомат… В одной руке – огромная спортивная сумка, в другой руке – гитара в дорогом чехле…
(Я видел его во время войны – на центральной автобусной станции в Городе…
…Куда спешил он?.. Что варили его мозги?.. Какие важные думки?..
Он прошел, как проходит юность… Так же безвозвратно…
Со временем я забуду его лицо, и буду помнить только то, что за спиной у него был автомат, а в руке – гитара…)

ХАСИД
(…Я ехал в автобусе домой…Автобус встал на перекрестке, и пока нам горел на светофоре «красный», я успел всё разглядеть: молодой стройный ортодокс, одетый во всё белое, прыгал на месте и плясал в Центре Города, у фонтана…
С ним вместе веселились его маленькие дети – сын и дочь, — тоже одетые в белые одежды…
Во время войны в Городе я ни разу не видел, чтобы плясали на улице…
…Удивительно, но на следующий день обстрелов Города больше не было… И вместо предупреждений о воздушной тревоге мы в нашем районе, в доме нашем, слышали вечером голос из рупора: «Клубника! Клубника!..» Первая – клубника…)

ПОСЛЕСЛОВИЕ: Может быть, я что-то в этой короткой вещице упустил… Может, понял во Времени этом что-то не так… Был несколько сбивчив… Но я писал о том, что сам видел…
Я не видел во время этой войны, чтоб кто-то в Городе активно скупал соль, крупу и водку… Или аспирин в аптеках… Не видел, чтоб Город замер хоть на час… Не видел и особой злобы на лицах… Усталость – видел… И видел улыбки…
Дети ходили в школу… Взрослые – на работу… И, главное, меня за всё это время никто не толкнул плечом… Ни на рынке, ни в автобусе…
Всё было, в общем-то, тихо…
Лишь раз мне приснилось, что старая подруга звонит мне по телефону и зовет скорей к себе: «Ты видишь! Всё гибнет!.. За то время, что осталось, надо успеть все удовольствия!..»)

Наталья Черных: ОДЫ К ВОЛЧИЦЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 18 on 24.08.2012 at 16:31

Первая: Сайгон, которого не знаю.

Не только холмы торжества,
но и долины скорби минувшей
достойны высокого слога.
Ода приблизилась; поступь её — поступь волчицы, так слушай
тот, кто читает. Кто пил желтоватый настойчик турецкого чая,
кто плотяное гнездо древнего хлама,
слушай и всякий другой, кто мой голос в толпе голосов различает.

Умру так же легко, как меняла место работы, сутки на трое;
жила горько, как собирала пожитки и оставляла наёмные стены.

В недоразрушенном здании, куда торопливая юность ушла,
где до сих пор в тесноте сохраняется множество трудных сокровищ —
не высокоучоная дева, смятая вихрем радений на Гауи,
не городское и даже собачье порой проступает —
в древней пещере, откуда вздымаются, вдруг прорастая в сердца,
багровый Палатин и братоубийственный город,
волчицу не удержать; а голос её совсем детский.
Однако походка волчицы — будто кормилицы,
бабки Наташи; золотое окно в плетях пахучих растений.
Волчица не любит ребячества, но отчего-то читает стихи.


Волчица находит — наподобие утренней или вечерней зари,
разрушает строение рок-музыки,
терем картонного послушания и клирошанства,
наконец, и гнездо поэзии,
пугая надменных весталок, идёт,
свою песню поёт.

Ода к волчице, а так же к поэту, который мне указал на волчицу,
вот вино и вода, вот и слёзы в память его.

Не помню Сайгона,
как не увижу камней Палатина и волчьей пещеры.
И тем не менее.


Умру так же легко, как меняла место работы,
так же, как возвращалась домой без билета.
Живу так же горько, как собирала книги и прочие вещи
для переезда на новое место.


Могло ли присниться девчонке,
попутавшей странствия с поминальным обрядом,
ложки в сумке, у них в позолоте черпало,
(десять рублей за ложки те дали в ломбарде, в дорогу домой),
но изнывавшей от веянья близкоидущего чуда, оно-то откуда,
откуда и дом, и кто эта безумная родом,
сказалась художницей,
а ведь и впрямь рисовала, и даже писала стихи —
разве могло ей присниться нашествие родины.
Да, волчица нашла, и родина тоже — находит.


Вот это строение, если идти от мосбана по Невскому справа,
подкопчёная белая рыба, эта кофейня,
по возрасту — мать, и куда заходила волчица,
где бытию обучала беловолосая хиппи,
где раз, начинался пронзительный дождь,
видела радужных птичек восторг, с ассиметричной застёжкой,
пестунов ожидания — света, тепла и гармонии.


Это ведь моя волчья пещера. Сайгона не примет разлом во вселенной.


Волчица поёт. Ей не нужно луны, ни новой, ни полной.
Ей не нужно к елею сиропа, пусть елей будет терпким.
Ей не нужно ни морфия, ни алкоголя, это ведь на Сайгоне почти что обычная пища.
Ей даже кофе не нужно. Не нужно и книг, а тем более творчества. Но фиолетовый свитер,
как ночь новолуния, был ею замечен. И в песне возникло тогда долгожданное имя.
Приют, да, возможно, приют.
Но не отстойник, с ущербными лицами, с маленькой злобой и болью,
не братское ложе несуществовавшей войны. А чувство родства.
Как это, не объяснить, вроде чар или колдовства. Но может быть и благодати Христовой.
То было рождение. В ветоши, в пыльной подстилке, на ступенях Казанского собора.
То было первое в жизни кормление — пивом.


Хоть Сайгон был закрыт, героиня моя не могла его помнить,
он был ей роддомом и местом прописки. Младенец не очень ведь помнит роддом,
но запах и окна в течение жизни приходят — как песня волчицы,
как густое в гортани першит молоко.


Есть свой и чужой. И оба достойны любви. Но не жалей о подаренном,
не возвращайся нему и не бойся скорбей.


Не из бродячей шатии родом я, не из собрания киников.
Я из легенд, я питомица волчьих царей.


Вторая: Бисквит, куда приезжала.

Два крыла у дороги: не затем и не для того. Не из крутости, не по влечению плоти
сюда приходила. Розовый с низкой витриной домишко
рос в немногих шагах от Смоленской из предвечных московских мощей.
Сидели на подоконниках.
Внутри было множество стоек столовских, но места всегда не хватало.
Так же, как не хватает места поэтам и даже поэзии, как узнаю потом.

То было чудом, что в мире нехватки сидячего места был этот Бисквит,

с курагою и жирными сливками, тридцать пять бывших копеек. И пятачок на метро.
Сливки мне заменяли чувственность. Как и поэзия.
Чему изумлялась: я тоже поэт.


Можно низвергнуть поэзию и опрокинуть все книги стихов,
сжечь их на новой, доступной всем праздным работникам в выходной день площадке,
можно и весь поэтический пепел по ветру в насмешку пустить,
можно сделать холёных словесных рабов героями телеэкрана,
но низвергнуть поэта не выйдет. У поэта ведь нет пьедестала.
В мире искусства поэт — как те, у Бисквита.
Его презирает соборище старых творцов
и стороною обходят завсегдатаи пионерского клуба.

Но какая тревожит чувствилища мука порой!

Когда из олдовых очей проливается жалостный свет,
сочувствие к доле — такой же, как все, он, она ли — богема, но нет, это не так:
я никогда не любила богему.

Но какая взрывается боль.

Пионерский совет за своего принимает.
Хоть ты газеты читай.

Нет во мне прожигающей скатерть Господня стола сигареты.
Говорили, что нету любви, но и это не так. Я любви не жалела.

Жилище моё было в то время полно, как Бисквит.
И оттого мне Бисквит был как дом.
Приходила сюда спасаться от глотающей мир пустоты, какую поэт наблюдает
линзою сердца.

Приходила сюда умирать, каждый раз умирала. Приходила сюда хоронить, и здесь схоронила
всю свою будущность; Бисквит этого стоил, затем и пишу.

Не вбирала то место в себя, будто устрица воду морскую, нет, я в себе рисовала его,
всем, чем можно: надеждами, радостью, кайфом, сердцем, печенью, стопами.
Не кисточкой, а волосами.

Я преображала собой сонм предательских дружб.


Невозможно низвергнуть поэта, но можно низвергнуть поэзию.
Не ту, песню волчицы, которой был полон Бисквит в его лучшие дни,
а ту, от которой и жалко, и грустно, и стыдно за слово поэт.


Волчица не знала ничего о рабах, и не сказать, чтобы просто жила она. Нет.
Она обретала. Она обоняла святыни несчастья и счастья,
вгрызаясь клыками отчаянной матери в скорби и беды.
Так что если б не тот беспредел, от которого плакали стены, не увидеть бы этой волчицы.
Но следы её в Джанге, на Пентагоне и совсем холодные — у Аромата
манили поэта. Её голенастые лапы уносили детёнышей прочь из самых тяжёлых мгновений,
она сообщила поэту и жар скупой плоти, и надзвёздный жреческий холод Батыя.
Она обучила поэта чтению встреч и смертей.
Она объяснила — не место ему среди пепельниц, падших весталок,
среди старчески нервных легионеров с нутром куртизанки.
Обучила она и любви к ним. Той любви, в которой война и поэзия неразделимы.

Но поэту не нужно войны и поэзии. Слух и зрение мешают ему.
Он весь в осязании чуда — иного пространства.
Волчица поёт у границы его свою песню.

Лена Крайцберг: ВЕЩИ ВОКРУГ МЕНЯ

In ДВОЕТОЧИЕ: 18 on 24.08.2012 at 16:26

* * *
вещи вокруг меня осыпаются лёгким пеплом
в усыпальнице настороже шарфы, гетры
часы на стене неутомимым дятлом
не отгоняют мгновения, но строят в шеренги с толком
циферблат, вполне одобряемый потолком,
мило кривляемый справа налево зеркалом
через два часа и три четверти после полночи
расплывается бесстыдной улыбкой, усатой сволочью
— плачешь-то ты о ком?

это не кол, не ком, не компот под ложечкой
выкатил на балкон брюхо сосед встревоженный
в праве своём, ангину лечу мороженным,
в праве не спать ни здесь ни сейчас, но потом —
как я проснусь, как стряхну с себя заторможенность?
это «потом» отменить потом не сможем, не
посмеем, мы и нынче его угодники,
льющие крупный пот на его виноградники
— как же не плакать мне?

если.потом.когда. «головы, берегите головы!»
при плохом освещении в зеркале все мы молоды,
при плохом посещении нам не окончить школы и
не получить ни диплом, ни пропуск туда-сюда.
это почти уже сон. нежное засыпание.
ласковое посапывание. касание лба. дыхание
медленнее. ровнее. свет можно не выключать.
если сосед снизу начнёт стучать — не обращай внимания.
— как же не обращать?


ЖЕНЩИНА, ВЕЩЬ

1.
Женщинам — выше и книзу чуть уже.
Они чаще плачут и смотрят проще.
Они могут влюбляться в вещи.
и притворяться внутри снаружи.

Женщинам чётче. Они хитрее.
Мужчина греет вещи на батарее,
А женщина сдувает пылинки, каждую складочку по-своему обожает.
Женщина — вещь не обижает.

Она её пальцем без надобности не тронет,
В солнечный день выветрит на балконе,
Перед зеркалом выплачет её, выговорит,
В шумную компанию ночью выгуляет.

Без пальто никогда не выгонит из дома в стужу,
И за это вещь ей примерно служит:
От примерки к примерке,
от стирки к стирке.
Никогда не лежит помята, до поры сохраняет её секреты.
Впитывает в себя слова, духи, сигареты,
но никогда ничего не отдаст обратно:
цепкая невероятно.
Да, женщинам определённо легче.
Они точно знают, какая ткань мягче,
прочней, практичней,
чувствуют, что неприемлемо и неприлично —
особенно тщательно хранят его про запас,
прячут среди шарфиков , мотыльков и парижских лифчиков,
«Сносу оно не знает» — удивляются всякий раз.



2.(вещь)
можно трогать руками
это даже приветствуется
можно перешагивать туда и обратно
это всё враки — всё равно все потом растут
большинство вырастает
в массе своей все живут по соседству и все
ходят друг к другу в гости
не поймите меня первертно
или — не дай господь — пубертатно
просто, многим трудно определять на глаз
качество ткани, а это — самое главное
качество соединительной ткани
состояние кожи
зажатость мышц и под мышкой чего-то —
не сразу поймёшь, а на ощупь многое не так



3. (женщина)
женщинам безусловно проще.
они могут влюбляться в вещи
и хранить без памяти.
задвигать ногой долгий ящик,
до смерти опасаясь пятен и
помять или по шву и трещин.
девочки несчастнее становятся от свежих царапин,
предпочитая белое полусухое — не такое мокрое и не видно капель,
если что — можно солью, можно уксусом, можно окислом — бог с ним, с привкусом.
но на всякий случай первым делом снимают платье:
мало ли чем придётся потом гордиться,
чем утешаться — как ни аккуратничай,
едва ли в конце концов избежишь салфетки,
крошек, кисточки, в зеркальце съеденной нижней губки.

их легко рассмешить.
они вертятся на табуретке.
я играю в них. это просто. стащишь у дочки куклу-
(другую!) и сверяешь с ней выражение пальчиков.
важно правильно поворачивать руку
внутри сустава. почти до самого хруста.
и стараться, чтоб вовремя становилось грустно.


* * *
сантехник мстит тебе каждым словом, веско сказанным в ЖЭКе.
два оловянных солдата разместились на этажерке.
каждое слово — в масть. вытянулись во фрунт.
на самом краю, от любого толчка — упасть.
не дожавшись ответа, хлопает дверью так,
что осыпается, звенит и мрут.
дальше в общих чертах,опуская подробности,
ежели караул много суток подряд нести
шелести, трояк, хрусти.
копошатся черви в банке из-под монпасье.
сдача задыхается в горсти.

— помнишь, как она летела к нему?
каждый из нас мог перехватить её на лету.
— это бы погубило всех. да и её бы вряд ли спасло.
— проклятое военное ремесло.
— без бабы невмоготу.

от тошноты холодеет шея и верхняя часть спины.
от этого даже лёгкость. даже как-будто крылья.
кто-то вроде как шепчется: «жалко. что нет войны!»
в сумерках на полировке видны два небольших островка среди слоя пыли.
с его облаков уже всё равно: нашёл на свалке, спроворил с полки.
сегодня они — стойкие оловянные солдаты, а завтра ему — на рыбалку.



* * *
прилагательное «трогательный»
предполагает ли рефлекс хватательный,
ожидает ли jet lag — лёг и не уснул — жжения?
перебирая ненужное,
со многим ли рискнёшь расстаться,
многим ли рискуешь, расставаясь.
он всё ещё здесь и кивает: заяц, заяц!
а вы что думали?
снова весь дом в пыли.
вечно весь пол в грязи
и, на тебе, ползали,
мебель двигали,
диво ли,
ничего не нашли из прежнего
богатства кисло-творожного:
секретик во дворике,
стеклянный шарик с пузыриком.
помесь бумажного и воздушного,
смесь вчерашнего и на_потом_вдруг_пригодится отложенного,
на границе необходимого и невозможного чувствуешь:
вот-вот отпустит, сможешь
выпрямиться и дышать свободно
и даже немного обидно: такая боль

(ТАКАЯ боль) — вот так вот бесследно.
только секретик во дворике,
синий шарик с пузыриком
закатился, зашёлся, закашлялся.
потом нашёлся — под столиком.
просто — хрустнул.


* * *
им это всё на пользу, пользу, пользу.
так серу пацаны вгоняют в гильзу,
в краску — Марию, Анну, Эльзу.
его просили. он плакал. скользко
отскакивали слёзы.
фонетика, настырная донельзя
и чай не- , по- , на-, слышь-ка, горячо!

взахлёб — ни слова врозь — о Третьем Рейхе,
вжик-вжик — какие ровненькие рейки
для домика, для птички-канарейки
по вечерам при лампе курсы кройки
— семь раз отмерь один — шитья и кройки
и женщины глядят через плечо.

и это ещё что. куда ни шло:
их потеряло. нас — свезло! — нашло.
но — слушай дальше, — всё сменяв на шило
в мешке дерюжном, нестерпимо душном
она кроила много, мало шила
курила коротко, задумчиво тушила
всё тосковала, дура, о ненужном,
при переезде брошеном и так
отправленном пылиться на чердак.
и люди делались на ощупь как пергамент.
и имена уже не шли на память.
мелок пропал — сгодится и обмылок.
чертёж неточен и рисунок мелок.
ах, в голове моей промеж опилок
и отрубей – как-будто фунт иголок
и маленький магнитик у виска.
им это всё на пользу. и тоска.

Нина Хеймец: ЧУЖИЕ ВЕЩИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 18 on 24.08.2012 at 16:23

Ночью были фейерверки, днем – воздушные змеи. Воздушных змеев продавали стриженые почти под ноль мальчишки в застиранных свитерах. Как только светофоры переключались на красный, мальчишки появлялись на перекрестках, сновали между машинами, прижимались лбами к автомобильным стеклам, старались встретиться взглядом с шоферами. Змеи были почти в их рост, разноцветный нейлон хлопал на ветру — в тот год змеи были оранжевыми и темно-синими. Потом сигнал светофора менялся, машины трогались с места, так быстро, что все движения за стеклами оставались незавершенными – ладони почти касались бокового стекла и исчезали, оранжевое полотнище застывало в потоке ветра, отражавшееся в окне дома напротив солнце вспыхивало и сворачивалось – окно становилось непрозрачным.

***
Получается, что я знал его всегда. Но это не так. Я просто помню себя в его квартире: скоро вечер, завтра в школу, я один, я – здесь. Он говорит, что я ошибся, что я зашел не в тот подъезд, и что даже этажи – мой и его — не совпадают, поэтому он не понимает, с чего вдруг я позвонил именно в его дверь. Окно его комнаты выходит на школьный двор, за двором – гаражи, я видел там дохлую ворону, но об этом лучше не вспоминать.

— У меня есть конфеты, — говорит старик, — ты любишь конфеты?

Он встает, тяжело опираясь на спинку стула, идет, шаркая, мелкими шажками, нащупывает в кармане ключ, открывает дверцу буфета – я замечаю царапины вокруг замочной скважины. Он возвращается с тарелкой. У тарелки надколотый ободок, на ней лежат конфеты в красно-желтых фантиках.

— Чего бы тебе еще показать?

Я ем конфету. Он растерян, ему неловко со мной, я это вижу. Старик оглядывает свою комнату, потом, будто на что-то решившись – как если бы он долго смотрел на фотографию реки или ущелья в горах, а потом увидел бы снимок тех же берегов, и тех же гор, но с фигуркой путешественника на переднем плане, и вдруг понял бы, насколько они огромны или, наоборот, вполне соизмеримы с человеческим телом — медленно нагибается и достает из под кровати чемодан. Замки чемодана выломаны, образовавшиеся отверстия забиты скомканной бумагой. Старик открывает крышку. Там ворох одежды. Под ним — стопка писем. Бумага такая ветхая, что кажется, если снять со стопки верхний листик и подержать его на весу, бумага осыплется, и это произойдет так быстро, что пересекающие ее чернильные строчки на несколько секунд останутся в воздухе, одни, а потом осыплются тоже. Еще там есть кружевная салфетка, воротник из истертого рыжего меха, резиновый сапог, деревянные счеты, театральный бинокль с выпавшим стеклышком. Он сдвигает вещи к бортику чемодана. На обнажившемся участке шелковой обивки видна прореха. Старик засовывает туда руку, почти по локоть, потом распрямляется, поворачивается ко мне. В руках у него плоская деревянная коробка.

— Вот, — говорит он, — Посмотри. Вот, что у меня есть.

— Коробочка, — говорю я.

— Коробочка! – передразнивает меня старик. Он прижимает коробку к себе, но потом все же медленно протягивает мне ее.

На крышке — пустыня. На переднем плане – заброшенный дом. Он построен из неплотно подогнанных друг к другу камней. Его дверной проем ничем не закрыт, задняя стена полуразрушена. Вдалеке, почти у горизонта, видна фигура всадника на верблюде. Я вижу всадника со спины. Там, куда он направляется, проступает зарево, а под заревом – темная неровная полоса. Мне кажется, что эти неровности похожи на силуэты домов. Город? Я смотрю на всадника и думаю, проезжал ли он мимо дома, или же ехал каким-то другим путем. А если проезжал, то, скорее всего, заметил дом еще издали, и ехал прямо к нему, наверное, не зная, что он заброшен. А потом он заглянул в дверь, но сквозь нее тоже была видна пустыня. Всадник вдали кажется очень спокойным. Он едет не торопясь.

Я открываю коробку, но там оказывается только блокнот в картонном переплете. Старик говорит мне, что эта шкатулка – одного человека, его звали Лео, он уехал, далеко и очень давно, в город Иерусалим, слышал ли я про город Иерусалим? А потом прислал ему, старику, подарок на память – вот этот самый блокнот в шкатулке, а в блокноте записал адрес — для переписки, не свой адрес, а одного кафе, где он, видимо, бывал. Старик говорит мне, что написал тому человеку письмо – писал два дня и еще целую ночь, а утром умылся и пошел на работу. По дороге, на перекрестке, был почтовый ящик; он собирался опустить письмо туда. Старик остановился там и слышал, как у него бьется сердце – как если бы протянутая с конвертом рука продолжала движение, проникала бы в почтовую щель, проходила сквозь металлические стенки, сквозь пустоту, и на другой границе этой пустоты почти касалась бы человека, чье имя написано на конверте. И тот, к кому он обращался, теперь был сплетением букв, цветными картинками, проступавшими одна сквозь другую, повторением его слов. Старик стоял с запечатанным конвертом в руке, потом он положил конверт в карман и ушел. Он так и не отправил Лео письмо.

Старик смотрит на меня. Потом он забирает у меня коробку из рук. Он молчит, я снова поворачиваюсь к окну. Там темнеет. Он говорит, что проводил бы меня домой, но уже давно не выходит из квартиры. Наконец, в дверь звонят. Это папа по дороге с работы пришел за мной – старик ему позвонил, я знал номер.

В тот вечер я играл в солдатиков. Я соорудил для них лабиринт из лампового радиоприемника — папа сказал, что его уже все равно нельзя починить. Мои фигурки не пробирались сквозь лабиринт, они в нем жили, я их там удобно устраивал. Я больше не думал о старике. Однажды, уже подростком, я поссорился с родителями и вышел на улицу. Моросил дождь, я стоял, прислонившись к двери подъезда, курил и думал, куда бы мне пойти. Я вдруг вспомнил старика, запах лекарств в комнате, вкус конфет, шкатулку, всадника на картинке. Не могу сказать, что мне захотелось пойти к нему, но я попытался вспомнить, где же именно он жил — в каком из домов в нашем дворе, в каком подъезде и на каком этаже. Поначалу мне казалось, что я легко смогу восстановить маршрут. Я попробовал вспомнить, как оказался у старика. Видимо, тогда эта дорога была для меня знакомой, или – выглядела знакомой. Вот я иду, за спиной у меня — ранец. Я смотрю под ноги. Обычно мама говорит мне, чтобы я не сутулился, но сейчас ее рядом нет. Еще мгновение, может быть, минута, не больше, и я зайду в тот подъезд. Пленка, отделяющая память от того, что находится здесь и сейчас – то матовая, то почти прозрачная – оказывается непроницаемой, не выпускает меня. Фигурка в школьной форме сталкивается с ней, расслаивается, переходит в блики на ее поверхности, отражается на всех дорожках, пересекающих наш двор, у всех подъездов. Я оглядываю двор. Я не знаю, где живет старик.

Прошло несколько лет. Однажды утром, проходя по двору, я заметил возле мусорных ящиков выброшенную кем-то мебель – кровать, шкаф, буфет, письменный стол. Я не сразу узнал их. После того вечера, когда я понял, что не знаю адрес старика, я иногда вспоминал о нем. Предметы, которые я видел тогда в его комнате, утрачивали четкость очертаний, цвет, точное местоположение. Я, например, помнил, как старик открывал дверцу шкафа, но не смог бы сказать, где именно в комнате это происходило. Но тем утром они оказались выхвачены из моей памяти – из растворяющей контуры, поглощающей свет, меняющей местами дома, улицы и города, изъедающей события субстанции, которая окружала то, что я помнил, подступала к нему. Был морозный, солнечный день. Воздух казался разреженным. Теперь эти предметы были четко видны. Они были ничьи.

«Чемодан, — подумал я, — Здесь должен быть его чемодан». Я заглянул под кровать – как если бы она до сих пор стояла на полу в комнате старика, а не на асфальте. Там ничего не было. Я распахнул дверцы шкафа – пусто. Тогда я натянул на нос шарф и заглянул в мусорный ящик. Чемодан был там. Я достал его, откинул крышку. Она коснулась асфальта почти беззвучно. Чемодан был пуст — ни одежды, ни писем, ничего. Я наклонился и просунул руку в прореху в шелковой подкладке, по локоть. Шкатулка была там, на своем месте. Я вытащил ее. Картинка была инкрустированной – светлое дерево на темном. Несколько светлых кусочков отсутствовали; на их месте была непокрытая лаком, посеревшая древесина. На стыках некоторых кусочков проступали следы клея – видимо, шкатулку пытались реставрировать. Всадник удалялся от меня, перед ним были холмы, зарево, в котором угадывались силуэты домов, а может быть, это были не дома, а более высокие, более крутые горы. В отличие от других выброшенных из квартиры вещей, шкатулка не была ничьей. Она была чужой. Я открыл ее. Блокнот лежал внутри. Первая его страница оказалась пустой. Следующие – тоже.

Я пролистал блокнот до конца. В нем обнаружились три записи. Ближе к середине действительно был записан адрес: для Лео, центральный рынок, улица Эшколь, номер дома, Иерусалим. Слова были выведены очень старательно, буквы были крупными и четкими. Вторая запись была сделана на предпоследней странице. Почерк был другим – торопливым, соединяющим буквы в единую вязь, в которой от них сохранялся лишь остов – кольца, крючки, подобно тому как от тающего снеговика остается лишь смерзшаяся глыба осевшего снега и несколько веточек. Я не сразу смог разобрать написанное:
Я бежал от тебя, комнаты без окон сменяли одна другую, потолки становились все ниже, переходы — все уже. Я ощущал твое присутствие, слышал твое дыхание, я знал, что ты ловок почти как зверь. Когда мы оказались снаружи, я обернулся. Мы стояли на отмели, песок был почти белым, между нами были полосы воды. Всходило солнце; в его свете вода была непрозрачной, как ртуть. Оказалось, что на тебе – светлая одежда. Ты был красивым. Мы стояли, и я смотрел на тебя, а потом у тебя загорелись волосы. Я хотел спасти тебя, побежать к тебе, сбить пламя. И тогда я увидел, что ты улыбаешься. Я не двигался и смотрел на тебя.

Третью запись я обнаружил в самом конце блокнота. Вернее, не запись, а напечатанные на пишущей машинке несколько строк. Это был клочок бумажного листа, приклеенный к внутренней стороне обложки. Я прочитал:
Его развалины сродни окаменелым улиткам:
Смотря на них, понимаешь, что времена не связаны между собой.
Лучшее решение — отправиться гулять пешком

Я стоял с раскрытым блокнотом в руках. Ничто из прочитанного не предназначалось мне, не имело ко мне ни малейшего отношения. Мне вдруг показалось, что я испытываю облегчение. Еще мне показалось, что именно в этот момент блокнот может стать моим. Я положил блокнот в шкатулку. Чемодан лежал раскрытым, как я его и оставил. Я сел на корточки и вернул шкатулку на место – под подкладку. Чемодан я поставил в шкаф. Потом я пошел домой. Уже у себя в подъезде, на лестнице, я остановился. Я подумал о всаднике на крышке шкатулки, как он едет через пустыню к своему городу, и вместе с этим городом летит в темноту. Сначала, даже отдаляясь, они будут в этой темноте различимы, потому что я смогу восстановить их в памяти. Но потом они потускнеют, станут прозрачными, распадутся на миллионы фрагментов, прозрачных переливающихся чешуек; исчезнут. Я вернулся во двор, достал из чемодана шкатулку и переложил ее в карман.

***
Я оказался в Иерусалиме спустя несколько лет. Я изучал археологию и решил провести семестр в Иерусалимском университете. Я занимался ивритом и арабским, а также арамейским и древнегреческим языками. Когда меня спрашивали, почему я выбрал именно эту профессию, я не мог дать точный ответ. Среди моих знакомых не было археологов, а в школе я не очень-то интересовался историей. Однажды, уже в выпускном классе, мы поехали на экскурсию в археологический музей. Я отстал от группы и остался в зале один. Я всматривался в статуэтки, кинжалы, монеты, личные печати с надписями на языках, на которых уже тысячи лет никто не говорил. Предназначение многих вещей было мне непонятно. Горели электрические лампы; сквозь окна в крыше проникали солнечные лучи. Экспонаты были в стеклянных коробках — как рыбы в аквариумах. И так же как стекло не дает рыбе оказаться на суше, где ей нет места, и где ее жабры разрывает воздух, здесь оно отделяло эти предметы от того, что сегодня составляет нашу жизнь. Волею случая, аномалии, вытолкнувшей на поверхность то, что двигалось вглубь, они снова оказались на свету. Многие предметы были неправильной формы, краска на них стерлась или потемнела, железо стало ржавчиной, ржавчина превратилась в камень, по глине шли трещины. Никто и не помнил их другими. Так выглядел бы мир, если бы из него отступила память, оставив на виду свое содержимое. Здесь я мог его рассматривать.

Я подумал о блокноте в последний момент – уже в день отъезда. Я вспомнил, как в детстве родители подарили мне щегла в клетке. Было лето, мы жили на даче. Однажды вечером, перед закатом, я взял клетку и отнес ее в лес. Я поставил ее в траву и открыл дверцу. Птица перебралась на крышу клетки, а потом улетела. Пустую и уже ненужную клетку я забрал с собой в дом: она не была частью леса, и ее не следовало там оставлять. Точно так же как птицу нужно было возвратить туда, откуда ее выхватили. Правда, папа потом сказал, что щегол – ручной, и скорее всего не выживет в лесу. Я положил блокнот в дорожную сумку. Вряд ли я собирался идти по записанному в нем адресу. Шкатулку я тоже взял с собой.

И все же Иерусалим, в который я приехал, был, казалось, никак не связан с тем городом, куда писал письмо старик. Я ходил по центральным улицам, несколько раз мой маршрут пролегал через рыночный квартал. Пахло рыбой и пряностями, торговцы зазывали покупателей. Под гирляндами электрических лампочек, на прилавках, обитых крашеной в зеленый цвет фанерой, возвышались груды конфет в блестящих фантиках, оливок, фруктов и овощей самых разных форм и оттенков. Я шел вдоль главных рядов, сворачивал в проулки, мой взгляд скользил по окнам домов, по развешенному для просушки белью; по вывескам, по неровным камням стенной кладки. Я помнил про блокнот в моей дорожной сумке, но мне не приходило в голову свериться с ним. Как будто та запись была о другом городе, расположенном в тех же географических координатах, носившем то же имя, но – другом.

Когда темнело, я возвращался домой, в пригород, где я поселился. Я выходил на балкон. Стены были теплыми. Днем высоко в небе были облака, чуть ниже — стаи птиц, еще ниже — воздушные змеи. Иногда, в отдалении, там, где, по моим представлениям, находился Старый Город, в небе висел матово-белый аэростат – это значило, что в городе беспорядки, летят камни, воют сирены полицейских машин, на асфальте и в стеклах домов синие отблески. Аэростат оставался неподвижным. Вечером небо пустело. И тогда над холмами, застроенными двухэтажными домами с плоскими крышами, над тускло-освещенными окнами взмывали разноцветные огни – красные, зеленые, фиолетовые. Они вспарывали воздух, прошивали его насквозь, прожигали в нем отверстия, но не освещали его – воздух оставался густым и темным. Огни взлетали все выше, пульсировали, складывались в узоры – цветы с длинными острыми лепестками, животных с крыльями и без крыльев, в кометы и звезды. Потом огни застывали, тускнели, превращались в мерцающие точки, исчезали среди крыш; гасли. После этого воздух над холмами становился другим — подвижным, потрескивающим. Казалось, если смотреться в него, можно будет увидеть те же растения, тех же животных, и те же светила, и, как только их заметишь, они станут огромными, во все небо, потому что утративший свою обычную плотность воздух не сможет их сдержать. Но ничего такого не случалось. Я видел, как в отдалении, над другими кварталами, тоже вспыхивали и гасли фейерверки. Потом все успокаивалось; через несколько часов наступало утро.

Я так и не выяснил, почему фейерверки так часто можно был увидеть в Иерусалимских предместьях. Поначалу я думал, что так отмечают праздники, но кроме характерного для фейерверков шума, до меня не доносилось никаких звуков – ни возгласов людей, ни музыки, ни гудков машин. Несколько раз я отправлялся днем в те кварталы, на которые смотрел с балкона вечерами. Прохожих в эти часы было не так уж много. У них была тяжелая походка; лица казались напряженными, даже когда эти люди улыбались. Я старался представить их себе в темное время суток, как они палят из ракетниц в наседающее на них, окружившее их ночное небо. Как стоят, запрокинув головы, и смотрят на вспыхивающие в вышине огни, в свете которых звезды, луна и видимые глазу планеты кажутся еще более далекими. Я шел мимо застекленных веранд, мимо вывешенных для проветривания пестрых одеял, мимо пекарен, в которых торговали лепешками, мимо покосившихся изгородей, мимо ремонтных мастерских. Я не встречался ни с кем взглядом. Кварталы сменяли один другой, а потом я оказывался в центре города. Однажды я ошибся улицей, повернул не в ту сторону. Пока я спохватился и выбрал нужное направление, прошло довольно много времени. Когда я оказался в центре города, уже стемнело. Я мог бы сесть на автобус, поехать домой. Вместо этого, я пошел дальше, по центральным улицам и, наконец, очутился неподалеку от рынка.

Я пересек улицу и теперь шел под арочными сводами, среди пустых торговых рядов. Потом я свернул в переулок. Я прошел по нему несколько десятков метров и только тогда обратил внимание на то, что слышу музыку. Звук доносился приглушенно, в нем было что-то неровное: как если бы у звука были края, а на них – зазубрины и заусенцы. На долю секунды мне показалось, что все, что находится вокруг меня – дома, облицованные шершавыми камнями, двери на проржавевших петлях, пыльные стекла окон, закрытые жалюзи, фонари, водяная пыль в вечернем воздухе – все это вошло в соприкосновение со звуком, который я слышал, с его неровностью, и сместилось; будто внутренние расстояния и соотношения – то что сохраняло предметы такими, какими они есть – вдруг нарушились, изменились, но тут же стали прежними. Я свернул за угол; на противоположной стороне улицы одна из дверей была приоткрыта. Я подошел к ней. Над дверью висела вывеска. В свете фонаря я не сразу ее заметил. Надпись едва проступала на табличке, когда-то белой, а теперь покрытой ржавчиной и почти сливавшейся с порыжевшей каменной кладкой. Там был написано: «У Лео, кафе». Чуть ниже была прибита другая табличка, с номером дома и названием улицы: «Эшколь».

***
Я стою на влажной брусчатке, в неровном четырехугольнике света, падающего из дверного проема. Я знаю, что за дверью под вывеской окажется комната, замкнутая отштукатуренными стенами, кафельным полом, сводчатым потолком. Но эта же комната, это же очерченное камнями и бетоном пространство, совпадает с другим – со столиком на одного, в кафе, напротив стеклянной входной двери. За столиком сидит посетитель в плаще, мокром от дождя. Он достает из кармана конверт и пишет на нем адрес – крупным, почти детским почерком. По одну его руку старик, тогда еще не состарившийся, спешащий по утренней улице – он должен успеть до того, как у крашеного красной краской чугунного ящика на перекрестке остановится почтовый фургон. По другую его руку — я, смотрю в окно на заснеженный двор. За его спиной – город, жители которого могут идти только вниз или вверх – по исчерченным кривыми улочками холмам. Перед ним пересекает песчаную равнину всадник в пыльной одежде. За каждым из нас другие города, и другие лица. Оттуда, где, склонившись над письмом, сидит человек, они могли бы казаться светящимися точками, заполнившими видимое глазу пространство, и уходящими дальше — сначала в черноту, а потом в бесцветье — как если бы человек с письмом находился в центре зеркальной комнаты, в которой любое существо и любой предмет дают начало бесконечности отражений. Человек выходит из кафе. Я стою перед дверью. Несколько мгновений я пытаюсь совместить одну комнату с другой, той же самой, но обозначенной другими стенами – проницаемыми, прозрачными, растворяющимися в темноте. Но полного совпадения не происходит. Железная дверь передо мной покачивается от ветра. Невидимый мне музыкант резко проводит пальцем по струне, музыка смолкает. Я захожу внутрь.

В помещении шесть столов, накрытых клеенкой. У входа – прилавок, на нем лепешки, нарезанные овощи, оливки. Рядом с ним железная плата, на ней жарятся куски курицы. На полке, за прилавком, стоят бутылки с араком и кока-колой. В дальнем углу комнаты четыре человека играют в нарды – пожилые люди в черных костюмах, под пиджаками у них темные свитера, ветхие воротники рубашек. Мое внимание привлекают их лица. У них разные рты – полные губы у одного, подрагивающий рот у другого, у третьего губы изогнуты в полуулыбке, у четвертого губы спрятаны под седыми усами, пожелтевшими от табака; и похожее выражение глаз – они немного прищурены и кажутся застывшими, как будто в каждом из сидящих за столом игроков однажды поднялась волна – в человеческий рост, с пенными гребешками — и выкатилась через глаза наружу; и глаза, пропустив ее, перестали меняться. Они сидят, склонившись над игровой доской. Перед каждым из них – стакан остывшего турецкого кофе. Рядом с доской лежит пухлая тетрадка в черном коленкоровом переплете – для записи выигрышей и проигрышей.

— Предложи ему арак, Эдна.

Я оборачиваюсь. Я пришел сюда из-за него, но заметил его не сразу. Даже сейчас, когда он сидит на стуле, видно, какой он высокий. Он худощав, смуглое лицо заросло седой щетиной. На нем выцветшая джинсовая куртка, в кроссовках нет шнурков. Он сидит, облокотившись на инструмент — уд[1]; лак на верхней деке, под запястьем правой руки стерся, обнажив розоватую древесину. Кисть левой руки лежит на коротком, загнутом назад грифе. Он улыбается мне, а потом снова резко проводит пальцем по струне. У меня сводит скулы.

— Чем вам помочь, — спрашивает Эдна. У нее темные вьющиеся волосы, морщины вокруг глаз, квадратный подбородок.

Я заказываю чай, и собираюсь сесть за свободный стол, но человек с удом придвигает к своему столу еще один стул – для меня. Я подсаживаюсь к нему. Эдна приносит мне чай в стеклянном стакане. Я спрашиваю музыканта, как его зовут. Он отвечает: «Лео».

Я смотрю на него в замешательстве. «Это прозвище, — улыбается Эдна, — псевдоним. Сам-то он из Исфахана, ребенком оттуда приехал. Лео там – не самое распространенное имя».

— Да и тут – не очень, — говорит Лео.

— А почему вы так себя назвали?

— А я так себя и не называл, — отвечает Лео, — само получилось. Он откидывается на спинку стула, улыбается, не глядя на меня. Чувствуется, что он собирается рассказать мне историю, которую рассказывает часто и с удовольствием. Мне было шестнадцать лет, — говорит он, — я подрабатывал грузчиком, тут, в соседнем доме – в нем тогда была большая пекарня. Я приходил на работу рано утром, перед школой. Мало кто появлялся здесь раньше меня, но вот это кафе всегда было открыто, и его хозяин угощал меня чаем. Зимой, например, о лучшем и мечтать нельзя. Вот его действительно звали Лео. Во всяком случае, зачем бы он еще так свое кафе назвал? Так продолжалось несколько лет, школу я бросил, зато научился играть на уде, и на кеманче[2] у меня неплохо получается. Однажды я пришел сюда, открыл кафе: Лео дал мне ключ, я помогал ему тут – резал овощи, подметал и мыл посуду – ждал его, а он не пришел. И на следующий день – его тоже не было. А потом сюда заглянул его знакомый и сказал, что Лео умер. «Сердечный, — говорит, — приступ». Будто зашел Лео в автобус, сел на свободное сиденье, а когда автобус приехал на остановку, он был уже мертвый. «Никто, — говорит, — точно не знает, где его не стало – то ли у Кошачьей площади, то ли у Яффских ворот». Потом этот человек ушел, а я сел на стул и просидел так все утро. А в полдень зашел продавец из лавки пряностей, заказал шакшуку[3]. Я выполнил его заказ, как умел. Он остался вполне доволен. Потом пришли другие посетители – было обеденное время. На следующий день я снова принимал заказы и готовил. Я ждал, что придет кто-нибудь и скажет, что это кафе теперь его, что оно досталось ему по наследству, или принадлежало ему с самого начала. Но никто не приходил. На имя Лео присылали счета – за свет, газ, воду — я их оплачивал. Доходов от кафе хватало на это, хотя и с трудом. И на жизнь мне немного, но оставалось. Я ждал, что придет полиция или муниципальный инспектор, и они скажут мне, что я не имею права здесь находиться. Но никто из них в кафе не появлялся. Однажды посетитель, которого я не видел у нас раньше, обратился ко мне: «Лео». Я сказал ему, что никакой я не Лео. У меня другое имя. Через несколько дней это повторилось. Какой-то человек, которого я до этого видел пару раз, вошел в кафе и сказал мне «Привет, Лео. Как дела?». Я сказал, что дела мои идут хорошо, но я – не Лео. Так стало случаться все чаще и чаще. Даже давние клиенты кафе, прекрасно знавшие, как меня зовут, называли меня этим именем. Я возражал им, а потом перестал. Если кафе называется «У Лео», то его хозяин должен быть Лео. С этим трудно спорить. С годами я перестал опасаться, что кто-то придет и выгонит меня отсюда. Эдна, правда, не любит, когда я обо всем этом рассказываю посторонним. А я думаю, что никто не спохватится. Он подмигнул Эдне, потом осторожно — как если бы это был прирученный редкий зверь, который уснул, и важно беречь его сон – переложил инструмент на соседний стол.

Я спросил Лео, почему он не сменил название кафе. И почему он вообще остался здесь.

Он сказал: «Мне нравится, когда вокруг все чужое. Можно уйти в любой момент, а можно и не уходить».

Я допил чай, расплатился с Эдной и обернулся, чтобы попрощаться с ним. Лео успел достать откуда-то измятую газету. Он читал ее очень внимательно. Я помедлил несколько секунд, потом толкнул дверь и вышел на улицу.

Я стал часто бывать там, у Лео и Эдны. Я заказывал чай; Лео приглашал меня за свой столик, но мы почти не разговаривали. Я разглядывал посетителей кафе – их было немного: торговцы из окрестных лавок, да туристы, вроде меня. Я приходил туда засветло — может быть, еще и потому, что моим глазам нужно было отдохнуть от солнечного света, от необходимости противостоять ему и считаться с ним. Это было основным сочетанием: непрямота улиц, отсутствие четких углов, линий, с которыми можно было бы сверяться, и резкость света, заставлявшего взгляд сжиматься в наступавшем со всех сторон сияющем пространстве, в котором по густым теням угадывались люди и возведенные ими постройки. Взгляд не мог охватить это пространство целиком, но не рассеивался в нем, а отступал, сдавал позиции. Завершением этого движения, его логическим концом, было бы сужение в точку, которая вмещала бы в себя весь объем, все расстояния, и в которой не имело бы значения, что снаружи – свет, темнота, или то, что между ними. Но это не успевало произойти: я закрывал глаза, потом открывал их, и все начиналось заново.

Уходил я после заката. До автобусной остановки я шел переулками. Проходы между домами не были освещены; темнота наползала из них, вываливалась на остывающий асфальт. К обочине были сметены обломки досок, арбузные корки, пластиковые бутылки. В эти часы мне нередко казалось, что я двигаюсь внутри живота огромной рыбины, которая когда-то проглотила весь этот город, и теперь ровно и стремительно скользила сквозь темную толщу. Иногда я не садился на автобус, а отправлялся пешком к Старому городу. Я делал крюк: у Сионской площади сворачивал вправо, шел по Парку Независимости, мимо забранных решетками гротов, мимо валунов, казавшихся остатками древних построек, мимо заброшенного кладбища Мамилла. «В этом городе не усваивается время, — думал я, — земля выталкивает камни, осколки, кости, не вмещает их в себя; ничто не исчезает; одни события проступают сквозь другие. Чужое становится приметой своего».

***

Лео убили поздно вечером – выстрелили в его машину из засады. Пуля пробила боковое стекло, оставив ровное отверстие. Это не был единичный случай, так погибли многие; и вряд ли стрелявшие хотели попасть именно в него. В ту ночь над обступившими шоссе каменистыми холмами взлетали и подолгу оставались в воздухе ярко-белые шары – осветительные ракеты. На обочине стояли военные джипы; солдаты прочесывали местность – растянулись цепочкой и медленно двигались вниз, к оврагу. Их фигуры отбрасывали короткие, полукруглые тени и казались полупрозрачными — как стрекозы, когда они пролетают между источником света и наблюдателем. Солдаты вглядывались в сухую, рассыпавшуюся под ботинками землю, переворачивали палками камни, но так ничего и не обнаружили; стрелявшие не оставили следов — ни оторванных пуговиц, ни окурков, ни гильз: выстрелили и скрылись между холмами, в одном из каменных домов, у которого было два выхода. Зашли в одну дверь, вышли в другую.

Я узнал об этом спустя несколько дней. Я был занят в университете, приходил к Лео и Эдне реже, чем раньше. В тот день я получил по почте конверт. Я вскрыл его. Внутри были тетрадный листок и ключ. Писала Эдна. Она сообщала, что Лео погиб, и что она не может оставаться там, в кафе; не видит в этом смысла. Она уезжает в Цфат[4], у нее там сестра и племянники. Поначалу она хотела закрыть кафе, просто запереть его и уехать, но потом решила, что будет лучше, если я присмотрю за ним, если, конечно, я соглашусь. Она писала, что я могу действовать по своему усмотрению.

В конце письма была приписка: «Лео звали Ицхак».

Ни фамилии, ни обратного адреса на конверте не было.

Прошло еще несколько дней, прежде чем я решился придти туда. Когда я открывал дверь, я заметил, что у меня дрожат руки. В помещении пахло сыростью, на полу и на столах лежал слой пыли. Казалось, что это место пустовало уже несколько лет. На столе в дальнем углу комнаты что-то темнело. Я нащупал выключатель и включил свет. Это были уд и кеманче.

***

Дела мои идут не блестяще, но на жизнь мне хватает. Вот уже много лет, как я перестал ждать, что кто-то придет сюда и скажет, что это место – его, что оно досталось ему по наследству или всегда принадлежало ему. Я люблю сидеть напротив двери. Она стеклянная, я вижу улицу и прохожих. Покупатели заходят ко мне нечасто. Многие говорят мне, что раньше не видели таких музыкальных инструментов. На застекленных полках стоят сетары, уды, танбуры, сорны, дарбуки и рабабы[5]. Иногда я устраиваю здесь концерты и одалживаю эти инструменты музыкантам. На одной из полок стоят три предмета, которые я не продаю. Это уд, кеманче и шкатулка, которую я когда-то привез с собой.

Я часто думаю о Лео, которого я никогда не видел, вспоминаю старика,  Ицхака и Эдну. Иногда я бываю почти уверен, что моя память не помогает, а, наоборот, мешает мне восстановить, как все произошло, как они появились в моей жизни.  Будто от знакомства с каждым из них идет вглубь след, световая дорожка, которая рассеивает темноту, но в какой-то точке ослабевает и гаснет. Мне кажется, что если всмотреться в  эту темноту как следует, можно будет что-то увидеть.

Чаще всего это не взрослые, а дети – люди на границе памяти, когда, например, заходишь за кем-нибудь домой или играешь с ним в мяч летним вечером, и это и есть точка отсчета: ты помнишь человека именно с этого момента. Отсчет начинается, когда границы между днями обретают жесткость. Прежде время тоже давало о себе знать – освещенными окнами в домах, темнотой в углах квартиры, солнечными бликами на потолке, но оно следовало за тобой, обволакивало — как если бы вместо стены и двери была упругая ткань, в которую человек упирается всем телом, и продолжает идти. На ткани проступают очертания его лица, плечи, руки. Пока время не утратило эластичность, день длится секунду, и не имеет конца, и только из разговоров вокруг ты понимаешь, что находишься в новом дне. И точно также, скорее извне, чем изнутри, ты узнаешь, что люди и предметы, животные, деревья, трещины в ступеньках подъезда, улицы, дома, облака — до того, как оказаться с тобой там, начиная откуда ты их помнишь — тоже были в этих днях, переходили из одной секунды в другую; и получается, что они были всегда, или – что их никогда прежде не было.

***
Однажды я заметил, что табличка  с названием кафе исчезла со стены. Видимо, шурупы, на которых она держалась, совсем проржавели, и она упала – сама, или ветер ее сорвал. Но дом, где я нахожусь, так и называют: «Магазин музыкальных инструментов, где раньше было кафе «У Лео»». Любой прохожий, из местных, его знает.


[1] Струнный щипковый музыкальный инструмент. Распространён в странах Ближнего Востока, Кавказа и Средней Азии.

[2] Струнный смычковый музыкальный инструмент. Распространён в Азербайджане, Армении, Греции, Грузии, Дагестане, а также в странах Среднего и Ближнего Востока.

[3] Яичница-глазунья, которая готовится в соусе из помидоров, перца и специй. Блюдо распространено в странах Северной Африки и популярно в Израиле.

[4] Город на севере Израиля.

[5] Духовые, струнные и ударные инструменты Ближнего Востока.

Чекко: БУДЬ Я ОГОНЬ, Я СЖЕГ БЫ МИР ПОДЗВЕЗДНЫЙ (СОНЕТЫ)

In ДВОЕТОЧИЕ: 18 on 24.08.2012 at 16:21

* * *
Будь я огонь, я сжег бы мир подзвездный;
Будь ветер — я его сгубил бы шквалом;
Будь я вода — его б разрушил валом;
А будь я Бог — его б забросил в бездны;

Будь Папа я, мне было бы любезно
Язвить крещеных хитрости стрекалом;
Будь император я — моим вассалам
Башки бы сёк палач головорезный.

Будь смерть — я моего бы взял папашу;
Будь жизнь — над ним оставил бы опеку;
И то же про свою скажу мамашу.

Будь Чекко я — а ведь и впрямь я Чекко —
Красавиц взял бы всех, на долю вашу
Оставив лишь старуху да калеку.


* * *
Данте, коль я бахвал и шут — тем боле
Таков и ты, и мы с тобою схожи:
Я завтрак ем — ты ужин у вельможи,
Жру жирные я — сальные ты доли.

Стригу я ворс — ты чешешь пряжу. Коли
Зашел я далеко — так ты ведь тоже!
Я лезу в господа — ты лезешь в дожи,
Я в Риме — ты в Вероне поневоле.

Так, слава Богу, Данте, мы с тобою
Задать легко друг другу можем жару —
Беда и глупость этому виною.

А коли ты продолжишь растабары —
Уйму тебя и рот тебе закрою,
Ведь бич я, Алигьер, а ты — бычара.


* * *
Такого рода, до того сурова
Грусть, коею душа моя объята —
Узнав, что я терплю от рока злого,
Мои бы разрыдались супостаты.

Ей все равно, больной ли я, здоровый…
Она бы вмиг изгнала без возврата
Недуг мой, лишь сказав мне только слово,
Пусть даже «ненавижу» иль «проклятый».

Она ж мне отвечает речью строгой,
Что не желает мне ни бед, ни счастья,
Иди ты, говорит, своей дорогой,

И для нее как пыль — мои напасти.
Ну что же мне поделать с недотрогой?
Проклят Амор, что я у ней во власти!


* * *
— Беккина! — Что, изменник похотливый?
— Прости, любовь! — Ну нет, отродье суки!
— Свидетель Бог! — Как мы благочестивы!
— И буду вечно! — Нет мне в том поруки.

— Но верность! — У тебя-то, мерин сивый?
— Я верен лишь тебе! — Пустые звуки.
— За что? — Все знаю я, кобель ты лживый!
— О чем, любовь? — Да чтоб подох ты в муке!

— Желаешь смерти мне? — Пусть поспешает!
— Не говори так! — Не учи, паскуда!
— Тогда умру я! — Враки потешают.

— Помилуй Бог тебя. — Иди отсюда!
— Когда б я мог! — А кто тебе мешает?
— Ты, сердце взяв! — Ему придется худо!


* * *
Три вещи мне из всех соблазнов мира
Милы, но с болью их я добываю:
Лишь от красавиц, зерни и трактира
Душою рад и весел я бываю.

Но столь они нечасты! Только дыры
В мошне моей. От злобы забываю
Я обо всем, подумав: «Не до жира…
Я младость нищетою убиваю!»

И говорю тогда я: Пику в жопу
Отцу, ведь пост мой так суров, что мнится:
Дунь — я перелечу через Европу.

И в Пасху не разжать его десницу,
Не выжать и гроша у мизантропа,
Скорее схватит сокола синица.


* * *
Нужда мне говорит: «Ты мой ребенок»,
А я в ответ зову ее «Маманя»,
Зачат я Горем злющим, и с пеленок
Проклятая Тоска была мне няня.

Носил я, вместо детских распашонок,
То, что зовут «кручиною» мещане,
Печален от ногтей до селезенок,
Добра не знал и не держал я в длани.

Я вырос — дабы осушить мне очи,
Жену мне дали, что с утра как встанет —
Без устали трещит до поздней ночи!

Как тысяча гитар она горланит.
О, хоть бы жизнь ее была короче!
А вновь жениться только дурень станет.


* * *
Будь из алмаза сердце у Беккины,
И будь сама она из твердой стали,
Будь хладной, как январь в той дальней дали,
Где солнца нет, но век снега и льдины,

Когда б ее гиганты-исполины,
А не кожевник с женкою зачали,
Да будь я сам пастух — такой печали
Не заслужил я, и такой кручины.

Но выслушай она меня, и, паче,
Осмелься я во всем признаться страстно,
Уверен я: была бы мне удача.

Я б молвил: «Я — судьба твоя, и ясно
Что ты — моя, не может быть иначе».
Тогда б она сказала мне: «Согласна».


* * *
Влюблен я, но не чересчур, а впору;
Не так-то уж легко мне это, право.
Я горд собой: я поступаю браво,
Не отдаю всего себя Амору.

Что боле? Как и должно ухажёру
Служу его служанкам, всю ораву
Я воспеваю, это мне по нраву:
Коль всяк — начальник, то и нет надзору.

Не рождена еще на свет девица,
Которой бы я верным был вассалом,
Пускай нежна она и белолица;

Ведь от любви чрезмерной станешь шалым;
Я не желаю сердцем омрачиться
И выглядеть печальным и усталым.


* * *
Я б так же мог остаться без Амора,
Как жить без содомии мог бы Моко,
Как Чамполин-проказник — без задора
В теченье даже маленького срока,

Возможно так же для Аккоридора
Потрогать щель мохнатую порока,
Для Миго, в ереси погряз который —
Сожженья избежать и злого рока.

Так пусть Амор свершает, что решает.
Я — раб ему, вовек служить готовый;
Страдание меня не устрашает:

Будь горше желчи мой удел суровый,
Но в нем меня смиренье утешает,
И с ним он слаще, чем тростник медовый.


* * *
Святые и Творец, спасите Чекко,
Коль в некий день вернут меня в Сиену,
То хоть мне в глаз перстом да лбом об стену —
Мне эта боль была бы мед и млеко.

Без желчи голубь стал бы я, от века
Не жил столь мягкосердный совершенно;
Узнав, сколь претерпел я, непременно
Враги сказали б: «Жалко человека».

И златом я бы мнил любое горе,
Когда б я чаял бедам завершенье,
Как души, что попали в пургаторий.

Но тяжелей стократ мои лишенья,
Ведь в город мой не возвращусь я вскоре,
А лишь с отцом достигнув соглашенья.


* * *
Не буду, Данте, петь я про Беккину,
Мне рассказать про маршала охота,
Ведь сей флорин не злато — позолота,
Не сахар — соль с песком наполовину.

На вид пшеничный хлеб, а сам — мякина,
Помост на деле, хоть на вид — высоты,
Не сокол — воробьишка желторотый,
С походкой петушка — а дух куриный.

Мчи, стих мой, во Фьоренцу, будь проворным,
И доннам расскажи, и девам тоже,
Что все-то оказалось в нем притворным.

Я ж при дворе об этом весть умножу,
И королю скажу, и всем придворным —
Так маршалу я разукрашу кожу.



ПЕРЕВОД С ИТАЛЬЯНСКОГО: ШЛОМО КРОЛ

Гвидо Кавальканти: СКАЖИ, ЧТО ДУХ МОЙ ГИБНЕТ, ПЛАМЕНЕЯ

In ДВОЕТОЧИЕ: 18 on 24.08.2012 at 16:17

***
Я не гадал, что в сердце столько стона
И горькой муки может находиться,
Что столько слез в душе моей родится,
Что видом стану мертвецу подобен.
Я не могу покоем насладиться,
Ведь встретил я Амора и мадонну.
Он мне сказал: «Не сыщешь оборону,
И с нею ты тягаться неспособен».
Моя бежала доблесть с поля боя,
И пред мадонны взором
Одно мое осталось сердце, кое
Глаза ее сразили, словно жало.
Разгромлено Амором,
Моих трех духов воинство бежало.

Та донна красотою обладает
Безмерной: до того она прелестна,
Что ей в уме и чувствах будет тесно
И мыслью не объять ее людскою.
И благородство столь ее чудесно,
Что, думая о ней, душа страдает,
Трепещет, словно тело покидает —
Вот у нее могущество какое.
Так сильно ранил взор меня прекрасный,
Что скажет всякий, глядя
На боль мою такую: «Вот несчастный!
Смотрите, как мертвец он охладелый
Стал, сожаленья ради».
А ей о том как будто нет и дела.

Когда о донне волю возымею
Сказать я нежным людям славословье,
Я чувствую, что нет во мне здоровья,
И я изречь уже не смею это,
Ведь знает бог, что наречен Любовью,
Ее красу — и потому немею,
И перенесть мученье не умею.
Со вздохом рек Амор: «Надежды нету,
Как острою стрелою, поразила
Улыбкою чудесной
Сердца: твое, да и мое пронзила.
Ты знаешь — я сказал при первой встрече,
И вот, тебе известно,
Что уж твоя погибель недалече».

Канцона, по подобью книг Амора
Тебя, когда мне встретилась мадонна,
Я создал, и прошу тебя, канцона,
С доверием: иди к ней, чтоб внимала
Она тебе; души моей влюбленной
Введи три духа к ней смиренно — скоро
Бегут они, разбиты силой взора,
Не могут пребывать они ни мало
Внутри, и вот, одни, в тоске безмерной,
Скитаются наруже.
К ней приведи ты их тропою верной
И так скажи ей, преклонив колени:
«Пред вами образ мужа,
Который смерть свою обрел в смятеньи».


* * *
Мудрость мужей и красота девичья,
И рыцарей блестящих кавалькада,
Признания любви и песня птичья,
И в море уходящая армада,

И безмятежное зари величье,
И тихий белый вечер снегопада,
Реки и луговых цветов обличье,
Златые и лазурные наряды:

Красу их не сравнить с моею донной,
С ее душою, нежной и прелестной.
Низко пред ней любое благородство.

А ум ее — высокий и бездонный,
Столь выше всех он, словно свод небесный.
К природному добро стремится сходству.


МАЛЕНЬКАЯ БАЛЛАТА

Зане, баллата, я не чаю боле
В Тоскану воротиться,
Мчи, легкая, как птица!
С моею встреться донной,
Ведь благородство оной —
Тебе и честь, и слава.

Неси ей весть о вздохах, что печали
Полны, тревоги, страха и утраты,
Но бойся, чтоб тебя не повстречали
Возвышенной природы супостаты:
Ведь, на беду мою, наверняка ты
Им будешь непонятна,
И понята превратно.
Их брань — мои рыданья,
И новые страданья,
И до смерти растрава.

Баллата, чуешь ты, как жизнь уходит,
Сжимает хватку лютая кончина,
И сердце, сильно бьющееся, сводит
То, что порывов всех моих причина.
Такая нестерпимая кручина!
Душа покинет тело —
В тосканские пределы
Ее возьми ты, коли
Сию исполнить волю
Мою тебе по нраву.

Тебя молю я дружбой — эту душу,
Которая испугана до дрожи,
Взять, милости завета не наруша,
К той госпоже, что мне всего дороже,
И так реки ей, воздыханья множа:
«О донна, всех вы краше!
Сия — служанка ваша,
И с вами остается,
А тот, с кем расстается,
Служил Амору браво».

Ты, голос мой, и слабый, и смятенный,
Из сердца, чьи рыданья все сильнее,
С баллатой и душой предстань пред донной,
Скажи, что дух мой гибнет, пламенея.
Найдете благосклонность вы пред нею.
Душа, пребудь с ней вечно,
Ту почитай сердечно,
Чей разум — наслажденье,
И нежно обхожденье,
И доблесть величава.



ПЕРЕВОД С ИТАЛЬЯНСКОГО: ШЛОМО КРОЛ