:

Archive for the ‘ДВОЕТОЧИЕ: 11’ Category

Уильям Герхарди: ПОЛИГЛОТЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 21:36

ФРАГМЕНТЫ РОМАНА*

Двадцать третьего июля я, Скотли и мой денщик Пикап выехали из Токио и на пароходе «Пенза», принадлежащего русскому Добровольческому флоту, добрались через Цуругу до Владивостока; у капитана, воседавшего во главе нашего стола, был какой-то кроткий, отстраненный взгляд, словно он не знал, что ему делать дальше, в то время как судовые офицеры, открыто выражая отвращение к своему унылому занятию, с энтузиазмом обсуждали высокую политику, религию, литературу и метафизику, по сравнению с которыми плоскость обыкновенной навигации и тому подобное казались вещами совершенно ничтожными. Тем временем пароход двигался вперед, равномерно-гулко, – и даже достиг места своего назначения.

Владивосток, каким мы увидели его с борта, поражал недовольным видом своих обитателей. Портовые грузчики тупо сидели на причале, словно испытывая равное отвращение к гвардии белой, красной или зеленой; под моросящим дождем бродили люди, которым словно надоела их работа, они сами и все их существование.

Скажу сразу: наша «Организация» была нечто беспрецедентное – один из тех комических вставных номеров, которые устраивались после перемирия. Бедное старое сентиментальное военное мышление, поставленное перед задачей спасения цивилизации и вынужденное привлечь на свою сторону рассудок, обнаружило, что на деле у него нет запасов, из которых черпать этот рассудок, и нырнуло в море русской бессвязности. И озадачилось – день ото дня все больше озадачивалось, выйдя, наконец, из этого моря с поджатым хвостом, вымазанное с головы до пят. Оставалось только наблюдать за этим спектаклем. Спектакль разыгрывали несколько департаментов, чьи начальники развлекались тем, что без конца перекидывали друг другу желтые листки, причем задача состояла в том, чтобы искусно переложить решение вопроса на плечи другого департамента. Это было нечто вроде шахматной партии, в которой умение и остроумие играли огромную роль. Тот департамент, который не мог переслать желтый листок другому и в качестве последнего средства был вынужден принять решение, признавался проигравшим. Время от времени вызывались новые офицеры: специалисты по погрузке, секретные агенты и им подобные, и обычно проходило около полугода, прежде чем они прибывали из Англии, к каковому времени нужда в них отпадала. Не желая отправляться обратно домой, они рыскали по помещениям, зарясь на работу своих ближних, что обыкновенно заканчивалось учреждением нового департамента, начальником которого становился один из них. Жирный, дряблый майор бродил повсюду, плетя ужасные интриги, чтобы заполучить мою должность, а я (сам великий интриган), чтобы сохранить ее за собой, распространял слухи, что скоро оставлю свою должность по собственному желанию. Тем временем майор довольствовался тем, что подчинялся моим приказам. В целом я благожелательно отношусь к атмосфере легкого большевизма в общественных делах. Соответственно сам я занялся писанием романов и позволил, чтобы отделом управляли двое младших клерков. И прекрасно они им управляли, доложу я вам! Некоторые читатели тут, возможно, захотят осудить меня за мое легкомыслие. Поверьте, они (если можно так выразиться) порют чепуху. Относиться серьезно к правительству, возглавляемому черчиллями и биркенхедами, означает не уметь быть серьезным. Во всяком случае, в нашем отделе мы культивировали определенный литературный дух, выполняя свои немудрящие военные обязанности, в то время как наши старшие офицеры (после того, как ввергли нас в самую смехотворную из войн) были заняты постройкой памятника безрассудной алчности – Версальского договора!

Прослужив под моим началом некоторое время, майор, беспокоясь, как бы его не отправили домой, основал новый департамент – почтовую контору, главой которой назначил себя. Я должен был работать под началом сэра Хьюго (чья слава шла на весь Владивосток), о котором вы, возможно, слыхали. Мой начальник обожал «штабную работу» и, помимо разных других папок, имел особую – папку под названием «Папка по вопросам религии», в которой хранил письма от митрополитов, архимандритов и прочих святых отцов, а также еще одну папку, в которой хранилась корреспонденция относительно каких-то граммофонных записей, сделанных в офицерском клубе одним канадским офицером. И большая часть его времени была занята пересылкой этих папок туда-сюда. И нередко граммофонная папка терялась, а иной раз терялась религиозная, и сэр Хьюго делался весьма расстроен. Или же он писал отчет, и этот отчет – такой уж сложной была наша организация – тоже терялся. Однажды он сочинил исчерпывающий отчет о ситуации на местах. Он очень тщательно его выправил, после длительных раздумий добавил запятых, подумав опять, стер некоторые добавленные запятые, отдал отчет машинистке и выправил его вторично уже в машинописи, вставив обширные подразделы на полях, которые он обвел большими кругами, соединив их между собой длинными остроконечными пересекающимися стрелками, так что в конце концов отчет стал походить на паучью сеть. После чего он прочел его снова с начала до конца, на этот раз обращая внимание только на пунктуацию. Он вставил семь запятых и точку, которую в первый раз пропустил. Сэр Хьюго был особенно привередлив по части точек, запятых и точек с запятой и нежно любил двоеточия, которые предпочитал точкам с запятой, считая, что двоеточия вносят особую ясность и остроту мысли, доказывают то, что вселенная является одной цепью причин и следствий. Чтобы избежать любых возможных ошибок при перепечатке рукописи, сэр Хьюго обвел точки кружками; запятые он ставил так, что едва не протыкал пером бумагу, а потом одним махом приделывал им саблеобразный хвост. Обе точки в двоеточиях обводились кружками, а точка с запятой была комбинацией обведенной кружком точки с саблехвостой запятой. Не могло быть никакой ошибки в отношении пунктуации сэра Хьюго. И поверите ли вы? После того, как он отправил отчет, написав на внутреннем конверте красными чернилами «Совершенно секретно и лично» и поместив внутренний конверт во внешний и запечатав оба, – отчет потерялся.

Разумеется, сэр Хьюго наводил справки. Он установил цепную ответственность, и казалось, что каждое звено делает свое дело: однако цепь не сработала. Но сэр Хьюго не сдавался. У него скопилась бесформенная куча корреспонденции касательно блудного отчета, собираемая в папку под названием «Потерявшийся отчет сэра Хьюго Кальпита», и получив очередной обрывок доказательства по этому делу, он набрасывал пару слов на желтом листке и переправлял его мне (кому вменил в обязанность держать папку) со словами: «Прошу прикрепить сие посредством кнопки к папке под названием «Потерявшийся отчет сэра Хьюго Кальпита»». Однажды, будучи в игривом настроении, я начертал на листке в стиле сэра Хьюго:

«Прошу уведомить, посредством какой кнопки:
1. (а) Обычной кнопки; (б) английской кнопки; (в) канцелярской кнопки; (г) заколки для волос; (д) шплинта.
2. Кнопки какой марки и размера.»

И отослал листок сэру Хьюго.
Я думал, что сэр Хьюго порадуется этому листку, ведь он настолько схож с его собственными процедурными методами. Но не тут-то было. Сэр Хьюго ненавидел людей, подобных ему, ведь они были карикатурой на него, призванной напомнить ему о том, о чем в моменты откровенности с самим собой он смутно догадывался, – что он довольно-таки нелеп.
Но когда я был вызван сэром Хьюго и отчитан за свое легкомыслие, я решил, что лучшим поведением будет сохранять честное, тупое лицо в доказательство своей невиновности; и сэр Хьюго, кажется, мне поверил.
И вот вчера – два месяца спустя! – блудный отчет вернулся в контору. К невыразимому ужасу сэра Хьюго его обнаружили в пустом мешке из-под овса на дальней пристани Эгершельдт, и теперь сэр Хьюго ломал голову, каким образом он мог туда попасть. Он был решительно настроен проследить весь путь, проделанный отчетом до конторы, даже если это будет стоить ему здоровья.
Он созвал специальное совещание, куда были приглашены начальники всех департаментов, и рассказал нам об этих таинственных обстоятельствах.
– Мы должны начать, – сказал он, – с самого начала. Вообще-то есть гораздо худшее, с чего можно начать. У нас есть мешок. Это хорошо. Помимо этого мешка, нам неизвестно ничего. Итак, вот мешок. – Он раскрыл мешок. – Я предлагаю, господа, чтобы вы начали работу в обратном направлении. Первым делом следует установить производителей мешка.
Эта задача была возложена на меня.
Разве неудивительно, что я внезапно заболел?

Была зима – чистая, белая, хрустящая, непроницаемая. Все вокруг – бухта и холмы – было покрыто белой скатертью. Я лежал в постели больной и уносился мыслями в будущее, возвращался в прошлое. Длинные, спокойные мысли. В эти сумеречные предрассветные часы, лежа на спине, уносишься за пределы жизни, в ее приделы, поднимаешь из глубокого колодца подавленных эмоций ту призрачную субстанцию, которая лежит под нашим бытом, слой за слоем снимаешь «атмосферу», вуаль за вуалью –настроение, облако за облаком – туманное забвение, пока твоя душа не засияет сквозь это, как звезда на морозном небе. Что это такое – твоя душа, она – это ты? Мое «я», как мне открылось сейчас, всегда менялось, никогда не было одним и тем же, никогда мною, но всегда ожидало чего-то – чего? Возможно, мы меняем души, как змеи меняют кожу. Есть такие чувства, ожидающие меня, о которых я еще ничего не знаю. Когда я их узнаю, они добавятся к моей постоянно меняющейся душе – на пути к окончательной целостности Бога.

В глубокой тишине ночи мы в одиночестве пробираемся к двери. Мы медлим. Нажимаем ручку. Дверь заперта. Мы умираем: дверь открывается, и мы входим. Комната пуста, на другом конце мы видим дверь. Мы нажимаем ручку. Дверь заперта.
И так навечно…
Сэр Хьюго прислал Скотли записку, гласящую:

«Прошу сообщить:
1. Предприняты ли вами, или еще не предприняты, меры по обеспечению того, чтобы вашего друга навестил врач?
2. Если да, то (а) какие меры? (б) в какой день? (в) в какое время? (г) какой врач?»

Однако майор Скотли, только собравшись взяться за меня, свалился с приступом дизентерии, и вопрос был на неопределенное время отложен. И лишь мой сонный апатичный ординарец Пикап ухаживал за мной, окутанным облаками безвременных мыслей, зажатым последними тисками инфлюэнцы.

– Имеется ли у вас внятное представление о текущей обстановке или такого не имеется? – вопросил сэр Хьюго.
– Так точно, имеется. Все обстоит довольно просто. – Я шаркнул ногой. – Видите ли, сэр, дело вот в чем. Сейчас Иркутск снова попал в руки белых, которых туда оттеснили красные. Красные, если вы помните, отбили Иркутск набегом у эсеров после того, как те выгнали из города колчаковцев и впоследствии разгромили Семенова. Думаю, теперь каппелевцы соединятся с семеновцами, но, будучи оттесняемы основными силами красных, продвинутся к востоку и, возможно, отобьют Владивосток у красных, одновременно с этим эвакуируясь из Иркутска, который они были принуждены занять и который в этом случае, думаю, будет снова занят красными. Понятно ли я излагаю, сэр?
Сэр Хьюго закрыл глаза и приложил пальцы к векам, словно пытаясь призвать на помощь все свое внимание.
– Гм, – произнес он. – По понятности ваше изложение вполне сравнимо с текущей обстановкой.
– Разумеется, сэр, я пока не упомянул поляков, латвийцев, латышей, литовцев, чехов, янки, японцев, румын, французов, итальянцев, сербов, словенцев, югославов, немецких, австрийских, венгерских и мадьярских военнопленных, китайцев, канадцев и нас, а также множество других национальностей, чье присутствие довольно-таки серьезно осложняет обстановку ввиду проводимых ими различных политических методов.
– Именно что различных, черт бы их побрал, – проворчал сэр Хьюго.
– Фактически это так.
– Я знаю, что это так.
– Конечно, – продолжил я, – положение чехов самое тяжелое из всех.
– Прошу прощения, – перебил меня сэр Хьюго. – Кажется, вы сказали: «латвийцев, латышей и литовцев»? Но, говоря: «латвийцев, латышей и литовцев», вы, собственно, имеете в виду… что, черт подери, вы имеете в виду?
– Это родственные племена… в некотором смысле, – отозвался я с легкостью, пытаясь таким образом отделаться от затруднительного вопроса, суть которого была не совсем ясна мне самому.
– Но, говоря: «родственные племена в некотором смысле», подразумеваете ли вы «родственные народы» – и в каком смысле?
– Точно так, – радостно подтвердил я, счастливо выпутавшись, и продолжил: – Положение чехов весьма затруднительно…
– Я все-таки был бы склонен спросить, – снова вмешался сэр Хьюго, – что вам известно о родстве между так называемыми национальностями, а именно латвийцами, латышами, литовцами и так далее, и между так называемыми странами, а именно Лифляндией, Латвией, Литвой, Эстонией, Ливонией, Эстляндией, Курляндией и тому подобными, а также о том, являются ли они на самом деле одним и тем же народом. Однако оставимте это. Возвращаясь к предмету нашего разговора – что там вы говорили о чехах?
– Положение чехов, – радостно продолжил я, – весьма затруднительно. Два года назад они сражались против большевиков и были зачислены в реакционеры и сторонники старого режима. Так продолжалось около года, пока чехи, будучи людьми демократического настроя, не выдержали и решили помочь эсерам в их борьбе со сторонниками старого режима, чтобы загладить свои грехи. Эсеры с помощью своих чешских братьев встали на ноги, но было уже слишком поздно, и они растворились в среде большевиков.
– И что же?
– Видите ли, сэр, чехам пришлось воевать с большевиками.
– Зачем? – с некоторым вызовом и шаловливым выражением в глазах спросил сэр Хьюго, чье румяное лицо овевал дым от японской сигареты.
– Затем, что с ними воевали большевики.
– Зачем? – спросил сэр Хьюго с прежней интонацией и выражением.
– Затем, что они были их врагами на протяжении двух лет.
– О! – произнес сэр Хьюго.
– И теперь большевики преследуют отступающих на восток чехов.
– Именно что преследуют, черт бы их побрал, – произнес сэр Хьюго.
– Но есть еще и кое-какие реакционеры, остатки колчаковской армии под командованием генерала Каппеля, которые отошли к востоку вдоль железной дороги и вступили в арьергардный бой с преследовавшими их большевиками. В том же положении были и чехи, так что они объединились с этой группировкой белых и вступили в столкновение с красными. Но было и другое ядро белых, группировавшееся вокруг атамана Семенова, отчужденное действиями против себя чехов и эсеров.
– Так, – произнес сэр Хьюго с закрытыми глазами, – все это мне ясно. Где же загвоздка?
– Загвоздка возникла, когда их друзья эсеры покраснели под цвет их противников-большевиков, а их товарищи по оружию каппелевцы – побелели под цвет их заклятых врагов семеновцев.
– Ну и что же?
– В общем, чехи перестали понимать, на каких позициях находятся, сэр.
– Именно что перестали, черт бы их побрал, – произнес сэр Хьюго.
Мы оба вздохнули.

– Это ужасно, – произнесла тетя Тереза, когда я вошел в столовую.
– Что ужасно?
– Степан вернулся.
– Гм.
Степан был наш кучер. Тетя Тереза с ее деликатным здоровьем не могла совершать длительных прогулок, однако нуждалась в свежем воздухе, и поэтому для ее нужд держали пару тощих кобыл и бородатого, разбойничьего вида Степана, рядом с которым на мягкое сиденье садился Владислав, одетый в поношенную ливрею. Степан был фаталист и на все вопросы, включая оценку его езды, отвечал: «Усе возможно». К жизни, похоже, он относился с униженным смирением. И поэтому допился до того, что однажды опрокинул коляску с тетей Терезой. Когда она предостерегла его против этого, он промолвил: «Усе возможно», – и опрокинул коляску опять. После этого тетя его уволила. Она уволила его два месяца назад, однако он так и оставался в своей каморке, молчаливый и нелюдимый, и казалось, что ничто не может сдвинуть его с места. Кажется, ночами он отлучался куда-то ненадолго, но потом опять возвращался к себе.
Я говорил с ним. Владислав говорил с ним. Дядя Люси и тот говорил с ним. Мы все с ним говорили, и я даже привел капитана Негодяева, чтобы и он с ним поговорил. Однако ничто не могло сдвинуть Степана с места.
– Пошлите за генералом, – наконец, приказала тетя Тереза.
Генерал явился после трех.
– Я с ним поговорю. Уж я-то с ним справлюсь, не извольте беспокоиться, – заявил он, освободился от шинели и, потирая руки, прошел в гостиную. – Я разберусь с подлецом. Приведите его сюда.
– Он не придет, – сказала тетя Тереза. – Вся беда в том, что он никуда не ходит. И никуда не уйдет.
– Тогда я сам к нему приду. Я с ним сам поговорю. Не беспокойтесь, я управлюсь с этим подлецом.

Мы последовали за генералом в конюшню, над которой располагалось Степаново жилище. Без лишних церемоний генерал распахнул дверь в его берлогу. Нестерпимая вонь навалилась на нас, словно дикий зверь, так что мы бессознательно отшатнулись обратно, а генерал прижал к носу надушенный платок. Однако Степан, на чьем лице застыло выражение какой-то дикой самодовольной мрачности, неподвижно сидел на своей койке и молчал.
– Подлец! – рявкнул генерал и осыпал его угрозами. Но Степан не промолвил ни слова
– Даю тебе три минуты убраться отсюда, ты слышишь, подлец? – гремел генерал. – Да я тебя так… я тебя эдак… я тебя наперекосяк…
Но Степан не двигался и молчал.
– Подлец! – гремел генерал. – Негодяй! Да я тебя сейчас выволоку и за ноздри повешу на ближайшем заборе, этакая бестия! Пресмыкающееся! Крокодил!
Но Степан не двигался и не говорил ни слова.
Генерал не унимался.
– Я с тобой разговариваю или с этой стеной, мерзавец? – гремел он. И давай его поливать дальше, и дальше, и дальше, так и сяк, и с боков, и со спины, и отовсюду: – Да ты сын того, да ты сын сего, да ты сын всего!
Без толку: Степан словно его не слышал.
Генерал взялся на него с новым пылом, с удвоенной энергией, с редким жаром. Какое-то время спустя он замолк, чтобы вздохнуть и оценить эффект, произведенный его глоткой. Однако оказалось, что эффекта никакого.
– Упрямый народ, – произнес генерал, вытирая лоб платком. – Уф! Аж взопрел. Был у меня когда-то денщик, Соловьев. Я даже с ним разговаривал, понимаете ли, словно с человеческим существом, – разговаривал! А у него взгляд – у коровы и то больше мысли. Только когда я применил кое-какие крепкие словечки, имевшие отношение к его семейному древу, мать его помянул, ну и так далее, по-дедовски, знаете, – «Ах ты щучий сын!» и так далее, только тут, понимаете ли, лицо у него просветлело, словно зажглась у него в голове некая искра разума, и не поверите – потихоньку-полегоньку проявилось в нем нечто почти человеческое, и он произнес: «Так точно, выше превосходительство!» Вот с каким материалом приходится дело иметь. Да-с… А здесь поделать ничего нельзя. Ничего не поделаешь с этой канальей… А вы как поживаете? – он повернулся к тете Терезе. С нежностью смотрел он на нее. Солнце било ему в окруженные морщинами карие глаза.
– Я… как обычно. Однако этот кучер, право…
– Откуда он? – спросил генерал.
– Кажется, откуда-то из Малороссии, – ответил я.
– Тогда уж точно ничего не поделаешь. Ничего сделать нельзя с этим племенем!… А вы что поделывали?
– Полагаю, мы должны оставить его? – уныло вздохнула она, взглядом выдавая свое подозрение, что от генерала уже ждать нечего, что он больше бранится, чем сердится.
Генерал вздохнул и задумался.
– Он может послушаться меня и уйти. Впрочем, завтра я приду снова, и поглядим.
Но все было безуспешно. Той ночью кучер вернулся снова. Назавтра генерал явился, как и обещал.
– Упрямейший народ, – вздохнул он, выслушав новость от тети Терезы. – Не говорил ли я вам – был у меня денщик, Соловьев, – тяжелый случай, но я сумел высечь из него искру разума. Но тут… – Он вздохнул. – Тут… ничего не попишешь.

Есть в России, как мне показалось в тот день, довольно нелепый обычай выкрикивать на свадьбах слово «горько» – при этом жених и невеста должны поцеловаться.
– Странно, – произнес генерал, – что-то и хлеб горький, и вино.
– Горько! Горько! – радостно закричали гости.
Сильвия и Гюстав поцеловались. Он лишь притронулся к ней этими своими канареечными усишками. Представьте мои чувства. Генерал щелкнул пальцами, и оркестр сыграл туш.
– Да, вот уж действительно свадьба в русском стиле, – смеялась тетя Тереза.
Было много сказано и выпито, и в конце каждого тоста оркестр играл туш. И даже когда тостов не было, генерал то и дело щелкал пальцами, и оркестр играл туш. После этого он стал уже играть туш по собственному усмотрению, чтобы выделить чью-нибудь фразу или слово. Лишь кто-то издавал звук – оркестр играл туш.
– Ха-ха-ха-ха! – рассмеялась Сильвия.
Оркестр сыграл туш.
Я сидел между капитаном Негодяевым и Скотли и, прислушиваясь к внутреннему голосу, отчитывающему меня за проданное счастье, размышлял так: проблема со счастьем заключается в том, что его технология полностью неудовлетворительна; в том, что нельзя обрести его тогда, когда хочется, так легко, когда оно того стоит; требуемая жертва все время перевешивает мотив, и, зная это, вам не хочется ее приносить. И мне не хотелось ее приносить; вот я сидел – и страдал. Я утешал себя тем, что она была для меня все равно, что белый слон, в моем путешествии к совершенству она была словно роскошный дорожный сундук, великолепный путешественник по свету, для которого у меня не было соответствующего снаряжения. Она была драгоценным камнем, бриллиантом, бывшим мне не по средствам. Но под всеми этими утешительными мыслями скрывалась правда, неслышная, но раздражающая, – что я, точно какой-нибудь поезд, упустил величайший шанс быть счастливым в жизни.
– Горько! Горько! – радостно вскричал генерал. Сильвия и Гюстав поцеловались. (О, где моя сабля?!) Оркестр сыграл туш.

Мне не было больно; я чувствовал лишь тяжелую тупость – духовную головную боль. Сегодня была суббота. Что теперь мне делать? Завтра будет воскресенье. День праздника и отдыха. Красный день календаря – да, красный от муки! Что же до моего отплытия домой – я мог только махнуть рукой!

Когда убрали первую перемену, поднялся генерал и предложил тост за здоровье жениха и невесты, а оркестр сыграл туш. После этого поднялся капитан Негодяев и предложил тост за здоровье родителей невесты. Потом начали произносить речи политической направленности, генерал выпил за славную бельгийскую армию, и оркестр исполнил, не совсем правильно, государственный гимн Бельгии. После чего поднялся дядя Эммануил и выпил за возрождение России, на что генерал как самый старший офицер среди присутствующих ответил, включив в свой тост Англию и вообще всех союзников (позабыв в праздничном настроении их предательство в отношении себя).
– Обращаясь к нашим последним союзникам – американцам, – произнес он, – должен отметить, что хоть они и безбожники, они все же чертовски умный народ. Граммофоны, галоши, обувь, машины, изобретения и разная другая ерунда – все могут делать; или, скажем, построить мост через океан – на это они мастаки. Американцы! Ура!

Оркестр сыграл туш. Мы со Скотли сказали за Англию. Затем поднялся полковник Исибаяси, чтобы сказать за Японию; все наклонились вперед и обратились в слух.
– Имею большую честь, – сказал он, – говорить за достопочтенных офицеров армии союзников. Банда большевиков, которая появилась на северо-востоке от Читы, гордая, но слабая, отступила, заслышав приближение наших войск. Возможно, они шпионили за нами и ощутили большую тревогу, они уходили все дальше и дальше. Поэтому мы можем поддерживать мир в Чите и безопасность основной ветки железной дороги, не обнажая меча. Сейчас перестали быть целесообразными большие части здесь. Поэтому мой командующий приказал разрешить союзникам вернуться в Харбин. Скоро вы будете праздновать триумф и получать большую честь. Мы выполнили наш долг с вашей большой помощью. Выражаю вам тысячу благодарностей за любезное содействие…
Тут Скотли, с багровым лицом, наклонился к полковнику.
– Кончайте говорить о делах, старина, – сказал он, – расскажите-ка нам лучше… что-нибудь такое… что-нибудь, черт побери, о ваших гейшах, а?
Полковник Исибаяси оскалился.
– Ха! Ха! Неуззели? – и повернулся к молодоженам: – Зелаю вам счастливости по этому случаю. Маленькое развлечение на поле брани, и надеюсь, что вы будете пить много сакэ, весело говорить и петь.
И он уселся, – а оркестр сыграл туш.
Генерал, который только что побуждал к солидарности среди союзников после войны, от количества выпитого впал в усталый цинизм и разочарование.
– Ах! – Усталый жест. – Все это болтовня, болтовня. Они болтают про льготные условия для союзников, про оговорку о наибольшем благоприятствовании и прочем вздоре. Однако на практике к чему это все сводится? Мы, русские, например, столько всего сделали для армян. Но когда один из наших захотел в Нахичевани побриться, цирюльник, прежде чем намылить ему лицо, плюнул на мыло. Ну, тот, ясно, вскакивает, требует объяснений. «Не волнуйся, красавчик, – цирюльник ему говорит. – Мы так показываем свою благосклонность – льготные условия. Обычному человеку мы сначала плюем ему в рожу, а потом начинаем намыливать!» Да-с. Вот к чему это приведет… ни к чему больше… хе-хе! – Генерал слабо захихикал.

И, глядя на это смешанное, разнородное сборище, я думал: какого дьявола должны государства воевать? Пустоголовый кретинизм «союзов», дружественных связей тех или этих государств: все государства были слишком разными и слишком непохожими друг на друга, чтобы гарантировать создание какого-то естественного лагеря, основанного, как сейчас, на личных пристрастиях. Это было абсурдно. Тем не менее, он все вели себя так, словно в этом бегстве наутек крылось некое прочное преимущество. Были глупцы, проповедовавшие войну в экономических целях, а когда после войны и победителей, и побежденных засасывало гнилое экономическое болото, оставленное войной, эти сразу же забывали о своих экономических аргументах (пока не начинали раздувать следующую войну). Это было невероятно. Никто не хотел войны, никто, кроме горстки кретинов, и вдруг все те, кто не хотел войны, обратились в кретинов и стали подчиняться той горстке, которая развязала войну, как будто другой возможности и вправду не было, – того простого здравого смысла, по которому, что бы ни произошло, нельзя было начинать войну: ибо, что бы ни случилось, оно по естественной природе вещей не может быть хуже войны.

Какой же смесью были мы все, даже в пределах каждой национальности. Русский денщик Станислав был больше поляк, чем русский; Браун – скорее канадец, чем американец; Гюстав – скорее фламандец, чем валлон, а я – ну, вы знаете, кто я. И, наконец, – словно чтобы это сборище могло лучше представить недавнюю Мировую войну, – был среди нас юный британский офицер, один из тех молодых, простых и хороших ребят, которые в войнах, развязанных во имя свободы, цивилизации, отстаивания национальной чести, подавления тирании, восстановления закона и порядка и прочих кровожадных и священных поводов, тысячами приносятся в жертву, и их мировосприятие основано на смутном чувстве, что где-то что-то не так, и кого-то надо за это вздернуть.

Поэтому они весело отправляются к своей погибели, полагаясь на то, что их враг – то зло, чьей крови они ищут, и, вступив на этот праведный (и рискованный) путь, они уже мало волнуются насчет происхождения этого зла. И они отправляются убивать и калечить и в свою очередь быть убитыми и покалеченными, весело, запанибратски. Их образ мышления, их манера говорить находятся в согласии с состоянием их души. Только и пристают ко всем весь день напролет с вопросом: «А барменши пожирают своих детенышей?» Или привязываются к одной фразе вроде «Да ты весь растерзан!», и она становится постоянной шутливой фразой, применимой к любому и в любой ситуации. Или подхватывают фразу: «Лишний кус хлеба», и все у них становится лишним – лишний кус пива, лишний кус сна, лишний кус стирки. Их разговоры опускаются до того, чтобы наутро поведать друг другу, сколько минувшей ночью он выпил виски с содовой.
– Горько! Горько! – закричал генерал.
Оркестр сыграл туш.
Сильвия и Гюстав поцеловались.

До этого я часто встречал в книгах и слышал фразу: «Какой у нее красивый смех!» – и она всегда оставляла меня равнодушным из-за тайной мысли, каким искусственным должен быть такой смех. Мне казалось, что красивый смех должен быть естественным и ненатянутым. Но сейчас, несмотря на то, что я многожды видел, как она смеется, я говорил себе с готовностью, с восторгом: «Какой у нее красивый смех!»

Какую прелесть, какое сокровище я отдавал другому! И, главное, кому?! Как глупо. Упустить свое счастье по обычному недосмотру, даже хуже того, беззаботно отказаться от того единственного, что следовало бы хранить. И десять тысяч дьяволов ада нашептывали мне в уши из каждой потаенной извилины мозга: «Ты упустил свой шанс! упустил! упустил! упустил! упустил!»
– Горько! – закричал генерал.
Сильвия и Гюстав поцеловались.
Оркестр сыграл туш.
Напротив меня сидел Гарри, и он вдруг спросил:
– Где Бог? Он что, везде?
– Думаю, да.
– И что, в этой бутылке тоже?
– Думаю, да.
– Но как Он попал туда, ведь бутылка закупорена?
– Думаю, Он уже был внутри, когда бутылку сделали.
– Но почему Он тогда не утонул в вине?
– Думаю, Он может существовать везде.
– Но я Его не вижу, – произнес он, всматриваясь в Шато Лафит разлива 1900 года.
– Я тоже, – признался я, – пока нет.

Перевод: ВАЛЕРИЙ ВОТРИН

* Полностью роман У. Герхарди «Полиглоты» выходит в начале 2008 года в издательстве «Лимбус-Пресс».

Валерий Вотрин: УИЛЬЯМ ГЕРХАРДИ: ВОЗВРАЩЕНИЕ В ПЕТЕРБУРГ

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 21:32

Это поколение называли по-разному – «огненным поколением», «поколением 1914 года», «поколением Первой мировой». И действительно, Великая война была самым страшным испытанием, выпавшим на долю молодых людей, европейцев и американцев, которые в начале XX века достигли своего совершеннолетия. Миллионам суждено было погибнуть в бессмысленной четырехлетней бойне. Другим посчастливилось – они остались в живых. Старшие из них родились в 1883 году. Младшие – в 1900-м. Людей, родившихся между этими датами, с легкой руки американской писательницы Гертруды Стайн стали называть «потерянным поколением».

На ближайшие семьдесят лет эти люди самых разных судеб, так или иначе затронутых опытом Великом войны, будут определять литературу XX века. Имена наиболее ярких известны: это американцы Э. Паунд, Ш. Андерсон, Ф. С. Фицджеральд, У. Фолкнер, Э. Хемингуэй, англичане Т. С. Элиот, О. Хаксли, Д.Г. Лоуренс, Р. Олдингтон, Дж. Р.Р. Толкин, немцы Э.М. Ремарк, Г. Гейм, Э. Юнгер. Но и внутри «потерянного поколения» были свои потерянные таланты – как на войне, так и в силу жизненных, уже послевоенных обстоятельств. Однако никому не пришлось изведать такой громкой славы уже по выходе дебютных вещей и потом оказаться забытым еще при жизни, как этому человеку. Биография его столь же необычна, как и его книги.

Отзывы о его произведениях были с самого начала превосходными. «Для моего поколения он был самым значительным романистом из тех, чей дебют пришелся на нашу молодость. Мы гордились его ранним и мгновенным успехом, как гордятся те, кто определил правильную лошадь», – писал Грэм Грин. «Пусть у меня есть талант, но у вас есть нечто большее – гений», – пишет ему Ивлин Во. «Он – наш Гоголь. Мы все вышли из него», – вторит им Оливия Маннинг, автор великолепных «Превратностей войны». Им восхищались и признавали его влияние Ивлин Во, Герберт Уэллс, Олдос Хаксли, Исайя Берлин, Энтони Пауэлл, Кэтрин Мэнсфильд, Кингсли Эмис. Он и вправду был одним из самых ярких, самых выдающихся английских прозаиков 20-30-х годов.



* * *
Звали его Уильям Александр Герхарди. Сын английского промышленника, он родился в 1895 году в Санкт-Петербурге, где его отец владел нитяной фабрикой. Предпринимателю Герхарди, осевшему в Петербурге в 1890-х, принадлежал огромный особняк на берегах Невы и катушечная фабрика в Смоленске. Здесь, в Питере, Уильям посещал славные Аннен-шуле и Реформирте-шуле. Родители хотели, чтобы он стал коммерсантом, и послали его учиться в Англию, – однако юный Герхарди ненавидел коммерцию и мечтал стать драматургом, чтобы взять штурмом лондонские театры. Он зачитывался Уайльдом и носил изящную трость, длинные локоны и томное выражение на лице, стремясь во всем походить на своего кумира.

События меж тем не стояли на месте. Грянула Первая мировая, и юный Герхарди вступил в Королевский шотландский грейский полк. Во время войны, в 1916 году, он был прикомандирован к британскому посольству в Петрограде. Уайльдовская трость сменилась длинной неуклюжей саблей (купленной у старьевщика на Черинг-кросс), с которой Герхарди прибыл в Петроград, отчего его сразу же записали в герои войны (эта сабля еще всплывет в «Полиглотах»). Революция разорила семью Герхарди. Английские биографы любят повторять, что старший Герхарди во время русской революции чуть было не поплатился жизнью: его уже волокли в мешке к Неве, – топить, как вдруг у самой воды спросили фамилию и неожиданно выпустили, приняв его, как оказалось, за британского социалиста по имени Кир Харди.

Русские революции – дело сложное, поневоле запутаешься. На самом деле этот примечательный факт имел место во время революции 1905 года: ведь английский парламентарий Харди громогласно требовал тогда поддержать эту революцию и получил известность в России. В 1917 году Кира Харди уже не было в живых (он умер в 1915 г.), и вряд ли его кто-либо помнил, так что, попадись «проклятый капиталист» Герхарди революционным матросам в октябре 1917-го, никакой британский социалист его бы уже не спас. Но человеком старший Герхарди был, судя по всему, упрямым: дело он не свернул и благополучно дождался Великой Октябрьской Социалистической Революции, которая окончательно положила конец его предпринимательской деятельности в России. Родители отправились в Англию, а Уильям Герхарди на правах героя войны – во Владивосток, в распоряжение британской военной миссии или, выражаясь языком революции, «стаи иностранных интервентов».

Это двухлетнее пребывание в Сибири в качестве иностранного интервента Герхарди описал в своем первом романе «Тщетность», посвященном, по собственным его словам, «комическим попыткам изничтожить русскую революцию». Роман появился в 1922 году, в один год с «Улиссом» Дж. Джойса и «Бесплодной землей» Т.С. Элиота, когда Герхарди уже вернулся в Англию и заканчивал Оксфорд (в том же году он получил степень бакалавра русской филологии). Дебютанта сразу заметили. И не просто заметили.

Попытка приживления английской литературе чеховских мотивов (в свою бытность в Оксфорде Герхарди издал небольшую книжку о Чехове, первое англоязычное исследование о нем, которое и по сей день не утратило актуальности) удалась – английский литературный мир был покорен. История любви Андрея Андреевича, русского с английскими корнями, к Нине, одной из трех дочерей неудачливого предпринимателя Николая Васильевича, чьи сибирские золотые прииски «вот-вот начнут приносить прибыль», дается на фоне начинающихся революционных событий, которые уже в этом раннем произведении изображаются Герхарди с его фирменным комическим блеском. Книга вышла с предисловием писательницы Эдит Уортон. «Роман мистера Герхарди донельзя современен, – пишет она, – однако в нем есть масштаб и форма, есть узнаваемая орбита и то обещание большего, что всегда отличает первые шаги настоящего писателя». Большим почитателем молодого таланта стал и маститый Герберт Уэллс. «Почему вокруг «Тщетности» не поднялся крик, достигающий пригородов и окрестных деревень? – восклицал он. – Вещь правдивая, опустошительная. Изумительная книга». «Зрелая вещь», «начало большого таланта», «прирожденный романист» – таковы были единодушные отзывы. Критики не ошиблись – это было только начало. Три года спустя вышли «Полиглоты».

Это трагикомическое, с элементами автобиографии повествование об англо-бельгийской семье в Сибири в годы гражданской войны и союзнической интервенции – лучшее произведение у Герхарди, в котором отличительные особенности его стиля, смесь комедии и пафоса, меланхолии и фарса, сатиры и глубокого лиризма, видны особенно ярко. Рассказ ведется от лица молодого английского капитана по имени Жорж Гамлет Александр Дьяболох, который во время своей военной миссии на Дальний Восток сталкивается с родственным ему эксцентричным бельгийским семейством Вандерфлинтов. Вместе с ними судьба забрасывает капитана то в Иокогаму, то в Харбин, то во Владивосток времен союзнической оккупации, но повсюду события исторической важности и самые банальные и смешные происшествия намертво переплетены, создавая ни с чем не сравнимую атмосферу романа, картину всеобщей бессмыслицы, комического (и космического) абсурда, где благородство побуждений тонет в бездарности исполнения (взять хотя бы описание интервенции на Дальнем Востоке), а самая смерть, перед которой преклоняется все живое, предстает в неожиданно фарсовом, балаганном виде (знаменитая сцена самоубийства дяди Люси). Целый рой самых причудливых личностей проходит у нас перед глазами – депрессивные офицеры, одержимцы, сумасшедшие священники, полоумные сатиры, – мир Герхарди расшатан и дезориентирован, нелеп и смешон, мрачен – и полон самых светлых ожиданий. Это мир, в котором только что закончилась громадная бессмысленная бойня, но при этом каждый чувствует, что этим дело не кончится. Отсюда – трагифарсовая атмосфера романа, его едкая ирония и стоическая философия, сближающие его с произведениями других авторов «потерянного поколения».

До недавних времен такой взгляд на революцию и гражданскую войну в России у нас был немыслим. Дело здесь не в том, что автор изначально стоит на других позициях, не в том, что события в России больно ударили по его семье и довели до смерти отца (тот умер за два месяца до выхода романа). Дело в том, что Герхарди, прекрасно говоривший по-русски, очень точно и емко выразил самую суть происходившего тогда, описал с позиции двоякой – и аутсайдера, и инсайдера. Его отстраненный, но и сочувственный взгляд ценен сам по себе. Ни в коей мере не исторический роман, «Полиглоты» полны историзма и поэтому являются сразу и романом историческим, и психологическим, и комическим. Комическим шедевром назвал его современный английский писатель Уильям Бойд, заново открывший нам творчество Герхарди.

Большая часть «Полиглотов» была написана в Инсбруке. Герхарди заканчивал эту вещь в трагических обстоятельствах: умирал его отец, и мать писателя, чтобы скоротать время, зачитывала мужу отрывки из рукописи. Он слушал молча, не делая никаких замечаний. И лишь однажды, когда она дошла до сцены смерти Наташи и заплакала, старик прервал молчание. «Не плачь, – произнес он. – Этого всего не было. Вилли все выдумал».

По правде сказать, автобиографических параллелей в романе больше, чем можно предположить. Здесь отразились не только впечатления автора от двух русских революций, от союзнической интервенции 1918-1920 гг., его взгляды на международное вмешательство в дела других народов – прототипами многих персонажей романа стали члены семьи Герхарди. Так, например, известно, что прототипом для одного из самых запоминающихся персонажей романа, тети Терезы, послужила Мэри Герхарди, тетя писателя. Возможно, списаны с живых людей и другие персонажи книги – капитан Негодяев и его дочь Наташа, доктор Мергатройд, генералы Пшемович-Пшевицкий и Похитонов. Достоверно известно, что описанное в финале романа долгое путешествие из Харбина обратно в Англию через Сингапур, Коломбо и Порт-Саид был проделано самим Герхарди после двух лет пребывания в Сибири, откуда будущий автор «Полиглотов» возвращался кавалером Ордена Британской империи 4-ой степени и двух иностранных орденов, в компании генералов, как и описано в романе.

После выхода последнего своего романа в 1938 году Герхарди еще при жизни оказался забыт, чему способствовала все усиливавшаяся склонность к затворничеству. Судьба его самых знаменитых книг оказалась под стать судьбе их автора: только в 1970-х усилиями писателей Майкла Холройда и Уильяма Бойда книги Герхарди стали вновь переиздаваться и даже завоевали в узких кругах статус «культовых». Почему же произведения, оказавшие в свое время такое впечатление на столь разных писателей, как Арнольд Беннет и Герберт Уэллс, Филип Тойнби и Эдит Уортон, Ивлин Во и Грэм Грин, до сих пор мало известны широкому англоязычному читателю? Дело здесь, наверно, в том, что, по выражению одного критика, его повествования несколько размыты; в них нет ни остроумной иронии И. Во, ни смешных сравнений П. Дж. Вудхауса. Его герои обитают среди хаоса и нелепости и смотрят на мир с пессимистической усмешкой, с фаталистской убежденностью, что пусть это и не самый лучший из миров, после смерти дверь откроется в другой мир, и уж тот-то обязательно будет лучше (не зря Герхарди увлекался паранормальными явлениями и всю жизнь питал живейший интерес к теме жизни после смерти). Другими словами, в книгах писателя Уильяма Герхарди, английского петербуржца и первого в Англии серьезного исследователя творчества Чехова, столько русского, что английский читатель принимает это за отсутствие ясного стиля. Нет, совсем не напрасно в «Полиглотах» его alter ego, капитан Дьяболох, проговаривается: «Россия слишком глубоко проникла в меня». Само слово «полиглот», вынесенное в заголовок, приобретает в романе насмешливо-трагический смысл: мечущаяся по страницам романа разноязыкая толпа оторвана от родной почвы, от родного языка, не способна найти один-единственный дом (язык). Воспоминания главного героя о детстве в Петербурге, об отцовском доме, выходящем окнами на Неву, имеют под собой то же – неизбывное «полиглотство», горькую неприкаянность, острую тоску по утраченной родине, которой, по свидетельствам, Уильям Герхарди страдал до конца своих дней.

Кроме «Полиглотов», у Герхарди еще немало написанного. Тут и автобиографическая книга «Мемуары полиглота» (1931), и роман «О любви земной» (1936), по мнению критиков, самый честолюбивый его замысел. Успехом пользуется также другой роман Герхарди, «Погибель» (1928), сатирическая антиутопия, заканчивающаяся гибелью земного шара в огне атомного взрыва. Уже после смерти писателя в 1977 году вышла в свет книга «Господня пятая колонна. Биография века, 1890-1940» (1981). Всем этим вещам, в том числе литературоведческому исследованию о Чехове, еще предстоит быть открытыми в России. Но при всем богатстве тем Уильям Герхарди остается прежде всего автором «Полиглотов», этого удивительного романа, который через восемьдесят с лишним лет после публикации приходит, наконец, к русскому читателю.



* * *
Писатели – удивительный народ. Им дана возможность возвратиться на родину уже после смерти – возвратиться книгами. Кто знает, возможно, Герхарди не оценен на исторической родине, в Англии, потому, что не оценен по достоинству там, где провел детство и юность? Все поправимо. Смерти, по Герхарди, нет. Все – лишь бесконечное возвращение на круги своя.

Борис Белкин: ИВАНУ АЛЕКСЕЕВИЧУ БУНИНУ ПОСВЯЩАЕТСЯ

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 21:28


Ты в жизни этой много видел
Есть смысл в ней?
У старика
Спросил я
Что на камне сидя
Смотрел на мертвого жука

Немым ответом ад кромешный
Он приоткрыл мне
Наяву
Поднял жука
Сжевал неспешно
И сплюнул кости на траву



И.А.БУНИНУ, no offense

Ночной состав остановился вдруг
Заметив безымянный полустанок
Я встал и вышел
Там на полверсты вокруг
Блестели крышки
И осколки банок

Над телеграфным медленно столбом
Созвездья размножались и дрожали
И мне хотелось
Разбежавшись
Лбом
Удариться о древние скрижали



СМЕРТЬ ТЮЛЕНЯ
(посвящается Ивану Алексеевичу Бунину)

Он вынырял в своея лунке
Глотнуть хоть кислороду чтоб
И эскимос обутый в чунки
Ему пробил копьею лоб



ГУМНО
(Ивану Бунину, как обычно)

Оно под окнами лежало
Все как положено гумну
И нипочем не выражало
Собою сущность ни одну

Когда же я подняв забрало
Той ночью вышел на гумно
Оно внезапно заиграло
Как итальянское кино

Сверкали в небе метеоры
Брегет тринадцать мне пробил
И помочившись на заборы
Гумна тово я полюбил



И.БУНИНУ И Н.ГУМИЛЁВУ
БЕЕР-ШЕВА

В зубодробительной конторе
Средь исторических руин
Три тыщи лет уже которым
Сидел кочевник бедуин

Он все курил марихуану
Чтоб снять пронзительную боль
И мне рассказывал о странах
Где поменять пурпур на соль



И.БУНИНУ

Пригвождена к ближайшей сфере
Небес хрустального стекла
В своей изысканной манере
Луна холодная плыла

На этот свет люминесцентный
Запали ближние дворы
А я не ставил даже цента
На продолжение игры



И.А.БУНИНУ

То ли море
То ли горе
Первым голосом воспеть

То ли мелом на заборе
Матерщины
Наскрипеть

Хоть бы Бог ко мне явился
Не во сне
А наяву

И холодн осведомился
Кто я есть
Зачем живу



ИВАНУ БУНИНУ

Вот небосклоне на полночном
Горит Полярная звезда
Что ж
Если быть
Предельно точным
Она горела там всегда

И что мне в небосклоне этом
Пойду пожалуй пить вино
Ведь вы недавно
Про поэтов
Сказали
Все они говно



НОВООБРАЩЕННЫЙ

Не обижайтесь, друзья; сей стих, как обычно, посвящается Ивану Алексеевичу Бунину. Я сэкономил четвертку, ибо был чересчур многословен в предыдущей поэзе, где был романс.
Или даже скажем так: если особо не оговорено, то никому иному как И.А.Бунину очередной стих не посвящается.

поджег усадьбу и сараи
и шел ногами на восток
в сухой ладони растирая
полыни пепельный листок

Ханс Каросса: СТИХОТВОРЕНИЯ

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 19:55

КОШКЕ 1

Гордая пленница, кошка,
Дом позабывшая мой!
Ты ли крадёшься сторожко,
Скрыта густеющей мглой?

Вестник покоя ночного,
Строчки не дашь мне начать:
Миг — и на новое слово
Лапы ложится печать.

Я к озареньям нежданным
Вольной красою влеком,
Сходство с далеким органом
Слышно мне в пенье твоём.

Дверь отворится без звука
В мир, где царит тишина.
Тронет чуть слышно мне руку
Лобик — живая луна.

День ли ты свой вспоминаешь,
Игры, охоту, улов?
Или подняться мечтаешь
Выше обманчивых снов,

Чаешь порвать с наважденьем
Яви и пестрой и злой, —
С милостью и снисхожденьем
Род созерцая людской, —

Строгой стезею аскета
Выйти навстречу мирам,
Странствуя в зареве света,
Равно незримого нам?

1928



ДУХ-ПОКРОВИТЕЛЬ

Мы у границы сада отдыхали,
Где яблоня над пропастью растет.
Из пары яблок – и одно едва ли
В траву твоих владений упадет.

Хозяин знает – но не прекословит.
Скатились друг за другом два плода,
к мальчишкам, что на берегу их ловят.
Тебе не жаль – ты так хотел всегда.

Воздвигнут твой приют из тонкой дымки
Богами, что тебе благоволят.
Ты отлетишь – и станут невидимки
И дом беленый, и зеленый сад.

Лишь верность уцелеет в день печали,
А в ней ты никому не отказал.
Тому, что гибло, мы лишь сострадали –
Но ты спасти от гибели дерзал.

Здесь ты взыскуешь света, будто хлеба,
А мы – твоей тоской озарены,
Ты говоришь, что под покровом неба
Лишь страждущие одушевлены.

К тебе пришедший сразу исцелится
от властного безумья суеты.
Кто на тебя посмеет покуситься —
Тот посягнет на Большего, чем ты.

1940



ДУХ И БАБОЧКА У РЕКИ 2

Изгнанник-дух, изгнанья краткий срок
Влачу я там, где скважистый песок
Река смывает, где как бы иглою
Меня пронзает синей стрекозою,
Где человечья песнь калечит тишь
Лишь изредка, и где цветет камыш.

Невидима предвечная душа
Лишь в видимом и мысля, и дыша.
Вот кто меня творит из дуновенья;
На новые ступени посвященья
Она в грядущем возведет меня.
И на ступени высшей от огня
Зажгусь я снова, став сиянья частью,
Для жизни новой в святости и счастье.

Летучий бег часов благословен —
Как скоро я земной покину плен!
Я полон мощью светлой, горделиво
Взмываю над водой… Но кто здесь? Ива
Седая изжелта, вдруг осветилась…
То пара крыл лазоревых раскрылась,
В узоре злата, в переплете алом,

Как бы восторга движима волной,
Бесшумно вновь смыкаясь над корой.
Здесь бабочка! Обласканная светом,
Ты мне сродни! И дышит спелым летом
Крылом твоим волнуемый эфир,
Ты воздух пьешь, и мирен этот пир.

Но тише! Очарованный узор
Привлек врага береговой дозор:
Нагих детей, плескавшихся все время
На мелководье. Радо злое племя
Игрушке яркой. Тут же заклинанье
Творю, незрим; легко мое дыханье
Смыкает крылья бабочки — и вот
Сухой коре подобен их испод.
Тотчас забыв погоню за тобой,
Один отвлекся, а за ним другой —
Под ветлами рассеянно блуждают
И в камышах ракушки собирают.
Позволь взглянуть! С изнанки одноцветной
Крыло пестрит узор едва заметный,
Златых письмен так строго сочетанье,
Друг к другу так стремятся начертанья,
Как бы песок скользит по хрусталю
Вглубь чаши. Что за диво! Я ловлю
Внезапный блеск — и стали внятны знаки,
Мне ясно прежде бывшее во мраке:
Вода, огонь, твердь, воздух, суть моя.
О боль! Куда теперь отправлюсь я?
Мне жуток выбор и неволя знанья,
Я более не дух. В кольце сиянья
Зрю отблески иного бытия;
Дрожит земля, и кровь кипит моя.
Не улетай же, золотистый бражник!
Постой, постой, волшебной книги стражник…
Но ни мольбой, ни чарами помочь
Уже нельзя… Он улетает прочь.

1912



РАСПУСКАЮЩАЯСЯ ЦИННИЯ

Завязь ночью воробьиной
Распустилась вполовину.
Сердце — бархатный рубин
Меж чешуйчатых пластин.
Золотых тычин кольчуга
Вдоль намеченного круга —
Все ровнее тесный ряд
Золотозеленых гряд.
И из алого жерла
Разрастаются крыла,
Лепестки под золотою
Мотыльковою пыльцою.
Эльфа крохотной рукой
Свернут свиток их тугой.
День еще один пройдет —
Развернется переплет.

Киноварные, сквозные,
Гладки языки резные,
Каждый узкий язычок
Пьет лучей незримых ток
В жажде воздуха и света —
Август свят и свято лето.
Ряд тычинок позлащенный
Сомкнут вязью опыленной
В сердце каждого цветка
Наподобие венка.

Так приди, благословенный
Миг, что дарит форме тленной
В бренной красоте её
Истинное бытиё!
Пусть растает, пусть увянет —
Непреложным словом станет
В заклинаниях Творца,
В книге вечного Отца.
Вне имен и форм на время
В толще тьмы уснуло семя.

1951



СТАРЫЙ ИСТОЧНИК

Свет потуши и спи. Не умолкая,
Поет источник старый под окном,
Но ты к нему привыкнешь, засыпая,
Как все, кто прежде посещал мой дом.

Но, может статься, в час, когда дремота
Тебя уже накроет с головой,
Вдруг галька хрустнет под окном и кто-то
Нечаянно нарушит твой покой,

И пенье смолкнет вод — тогда без страха
Внемли: ведь полнозвезден небосвод,
И только путник, горсть омыв от праха,
Воды черпнет — и снова в путь пойдет.

И снова в чаше мраморной заплещет…
Ты не один — так радуйся судьбе!
Путей немало в звездном свете блещет,
Но есть и тот, что приведет к тебе.

1923



РОДИТЕЛЬСКИЙ САД

Вот площадь у колодца. За стволами
Каштанов — золотистый мох ворот
В сентябрьском свете портулака пламя
На старой клумбе отгорит вот-вот.

У этой клумбы я сидел когда-то
Ребенком одиноким, и свой страх
Почти что забывал в часы заката,
Когда, щелчками спелые взрывая
Стручки, следил, как на моих глазах
Зрачок плода бледнел, пересыхая.

1898



ЗВЕЗДА НАД ПРОСЕКОЙ

Cтвол лесорубы валят за стволом.
Так осенью заметней гнезда птичьи —
Нам негде спрятаться: своим трудом
Мы дали лесу новое обличье…

Но вот затих зловещий тонкий звон —
Священный глас усердия и тягот,
Конец работе — день наш завершен,
И мы считаем кольца, те, что за год

Наращивает ствол — пьяны смолой;
А серебро сосновой терпкой кроны
Разметанное — хрупко под ногой;
И словом, с неба тайно обращенным

Вечерняя звезда взывает к нам —
Невидимая прежде за ветвями…
Вернемся же к покинутым домам,
Как говорит прозрачный свет над нами.

1941



STELLA MYSTICA

Проснись, мой друг, и выслушай мой сон.
Стояли мы перед необозримой
Отвесною грядою древних гор,
Зияющим ущельем рассеченной,
И шла во тьму расселины тропа.

Ночь быстро пала — лишь вершины тлели,
Как уголья; и открывалась пропасть
Поодаль от тропы, полна утесов.

Так смерклось.
И страх нам холодом в лицо повеял.
Но надо лбом моим взошла, как будто
Со мной в едином образе слита,
Сияющая белоснежным светом
Звезда — и мы ободрились.

Я знал,
Что предстоит нам, и сказал, тебя
Взяв за руку: «Ты знаешь, что грядет —
Прошу тебя: покуда не прошли мы
Весь этот путь, нам данный в испытанье,
Не прикасайся к ясному светилу,
Что надо мной горит!
Я родиною бесконечно милой
Обоим нам, невиданной, но внятной
Тебе и мне от ночи первой встречи,
Тоской, нам общей, ныне заклинаю
Тебя — не предавай ее! За этой
Вершиною, где тает свет, как снег,
Уснула родина…

Представь, сестра:
Все сбудется обетованным утром,
Когда в пасхальной дымке предрассветной
Проступят очертания долины,
Ради которой были в радость муки,
И где нас с ликованьем встретят братья —
Все чистые душою пилигримы.
Из строгих уст польется песнь привета,
Преображая нас. И мы, ослепнув
Для пестроты обманной, вмиг прозреем
Для истинного древнего сиянья.
И, где тоска нам пела, мы услышим
Глас в вечности раскрывшегося мира!
И в нас зайдет чудесная звезда,
Нас истинным соединяя браком,
Расплавясь в нас и нас переплавляя
Для творчества и вечного блаженства…»

— И мы продолжили наш путь. Вокруг
Лежал густой и неподвижный сумрак,
Но благосклонный свет лила звезда,
Благоухая. Тьма в нем растворялась.
Подвижные вокруг рождались блики,
И колыхались горных мотыльков,
На свет из темных трещин налетевших,
Рои в благоуханном ореоле,
Как пламя, отражаясь в мокрых скалах.

Я не боялся. Шел наш путь все круче;
Из темноты вдруг выросло скопленье
Разбухших серебристо-бурых губок,
И, под ногами лопаясь с шипеньем,
Они взвивались желтыми клубами
Отравных спор — в ночной прозрачный воздух,
И я остановился, различая
Жизнь призрачную в смутной этой дымке:
Из сумерек на свет моей звезды
Тянулась череда фигур согбенных,
У каждой зеркало в руках: всё старцы,
В глубокое погружены раздумье.
И все же, стоило из них любому
Меня увидеть — как менялся он
Пугающе: такая боль сквозила
В глазах застывших… И, о ужас! — тут же
Заметил я, что я и сам меняюсь,
Что старюсь я — и понял, содрогнувшись,
Что собственный мой дух из стольких глаз,
Остекленевших от страданья, смотрит
На самого себя и цепенеет
От взгляда этого. И проклял я
Свет нестерпимый ясного светила —
Как вдруг волною дымного огня
Меня накрыло; заметался я —
И пробудился, и в постели сел
Со стоном. В блёклом свете ночника
Ты бледною казалась; и, коснувшись
Волос твоих — от сна, как от росы,
Разметанных, — я сам себе сказал,
спокойно, как недужному ребенку:
«Кровь глупая, зачем зовешь ее,
Зачем о ней ты и во сне тоскуешь?
Усни скорее, кровь моя, усни…»
И снова погрузился я в дремоту.

И снова мы вдоль пропасти брели,
И вновь звезда плыла над головой.
Еще чуть слышно веяло отравой,
Как черные два дерева возникли
Из темноты — одно из них, казалось
Росло со дна теснины, а другое
Цеплялось за скалу — а кроны их,
От бурь пожухшие, соединяла
Змея — как ужасающая арка.
Был бирюзов, как мох на зимних ветках,
Живот ее, а бурая спина
Пестрела белым крапом. Вот в тревожном
Движенье непрестанном, голова
Из ярко-желтых листьев показалась
Навстречу нам — изящная головка:
Два киноварных голубиных ока
И золотая на челе корона.
И я застыл от ужаса: из узкой
Змеиной глотки гневное шипенье
Неслось — к светилу нашему все ближе…
Хотел тебя я успокоить словом
Любви, но голос дрогнул… Не успели
Склониться мы — печатью лег на лоб
Укус священный, — и перешагнули
Мы через арку, выпрямившись гордо…
Неуязвимы… Благодарный взгляд
Я обратил к незаходящей нашей
Звезде — и се: над ней в сиянии плыла
Та царская корона, что недавно
Венчала голову змеи. В восторге
Я указал наверх — но, не заметив
Что обернулся я, равно чужда
И страху и блаженству, неотрывно
Ты на звезду венчанную смотрела…

Меж тем редел над нами горный сумрак,
Рассвет голубоватыми волнами
Разлился — но свирепствовал мороз.
По-прежнему брели мы вдоль высокой
Стены утесов — доверху одетой
Теперь в зеленовато-серебристый,
Прозрачный лед — такой зеркально-гладкий,
Что на излучине тропинки мы
Себя увидели — себе навстречу
Мы шли, как духи, в высоте — и тут
Свершилось: цепенея, я увидел
В зеленом зеркале, как за спиной
Рука мерцающая поднялась
И потянулась к моему затылку…
Я обернулся — ты в руках сжимала
Корону и звезду, и на меня
Глядела с торжествующей усмешкой…
В тот самый миг
Увидел я сквозь трещину в сплошной
Громаде глетчеров: на светлом небе
Гряда воспламенилась облаков,
Истаяла багряным дымом, и —
Дрожащей каплей блеска вышло солнце.
И я еще успел увидеть: тусклым
Серебряным горящую огнем
Дубраву — родины моей дубраву —
От зрелища перехватило горло —
И я очнулся – я в твоих объятьях
— Друг мой — впусти же свет!

1898



1 Стихотворения датируются по хронологии Эвы Кампманн-Каросса, дочери поэта.
2 Это и последующие стихотворения были впервые опубликованы в антологии «Век перевода-2» (сост. Е. В. Витковский, М.: Водолей-Publishers, 2006).

Перевод: АНТОНИНА КАЛИНИНА

Антонина Калинина: STELLA MYSTICA ХАНСА КАРОССЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 19:47

(Ханс Каросса, Бад Тельц 1878 — Риттштейг 1956)

«Если богу будет угодно – может быть, и ты станешь волшебником, большим, чем я. Либо окончишь свои дни на виселице! Уж одно-то из двух точно сбудется» (Ханс Каросса, «Детство»)

В одной из ярчайших глав автобиографического романа Кароссы «Детство» (1922) — в сущности, законченной новелле «Волшебник», это предсказание делает двоюродный дед главного героя, старый фокусник, приехавший в последнее лето своей жизни к племяннику-врачу – отцу Кароссы. В первой своей части, касающейся волшебства, это пророчество несомненно сбылось. Едва не сбылась и вторая его часть – в апреле 1945 г. Каросса был заочно приговорен к смерти в городе Пассау, и его, жившего тогда в соседнем городе Риттштейге, спас только скорый приход союзников.

Поэт, прозаик, потомственный врач Ханс Каросса едва ли может считаться недооцененным автором у себя на родине, в Германии. Его прижизненную славу составила прежде всего автобиографическая или отчасти автобиографическая проза: цикл романов «Детство» (Eine Kindheit), «Превращения юности» ( Verwandlungen einer Jugend ), «Год прекрасных заблуждений» (Das Jahr der schönen Täuschungen), «День молодого врача» ( Der Tag des jungen Arztes); не входящие в этот цикл «Врач Гион» ( Der Arzt Gion) и «Судьба доктора Бюргера» ( Die Schicksale Doktor Bürgers), книги дневников и заметок. Предпоследнюю прозаическую книгу Кароссы – Ungleiche Welten («Несхожие» или даже «Неравные миры»), вышедшую в 1951 г. – воспоминания очевидца о тридцатых и сороковых годах в Германии, Томас Манн назвал одним из самых глубоких анализов фашизма.

По сравнению с количеством написанной им прозы стихов не так уж много. Тонкая книга издательства «Инзель», где Каросса печатался всю жизнь, – это все его стихотворное наследие, начиная от небольшой поэмы Stella mystica (1898) и заканчивая стихотворением «Весенняя прогулка в саду» (1956). Значительную часть книги составляет цикл стихотворений «Звезда над просекой». Поэт-духовидец, поэт-мистик, Каросса столь же отстранен и герметичен в поэзии, сколь предельно точен и сдержан в прозе. Каросса – поэт ровного дыхания, у него нет слабых, проходных стихотворений; виртуозная форма, точная рифма, легкий и естественный синтаксис – вот неизменные черты его поэзии.

Автобиографическая проза Кароссы переведена – как и отдельные стихотворения – на английский, французский и итальянский языки. Однако русскому читателю он пока знаком мало. В то же время это знакомство, состоявшееся в 1977 г., само по себе великая удача, выпадающая далеко не каждому поэту – удача конгениального перевода: первым, кто перевел Кароссу, был поэт и переводчик Аркадий Акимович Штейнберг (1907 – 1984). Его перу принадлежат переводы стихотворений «Пленницы и старик», «Над непогодой». Два ключевых для поздней поэзии Кароссы – да и для истории его жизни – стихотворения «Западная элегия» (1943 г ) и «Полная расплата» (май 1945 г.), были в замечательном переводе Евгения Витковского опубликованы в 1985 г.

Каросса не уехал из Германии ни в тридцатые годы, ни позже, несмотря на то, что не поддерживал фашизм и последовательно отказывался от сотрудничества с его идеологами. На уступки Каросса шел только тогда, когда знал, что за них выкупит чью-то жизнь. Тут вспоминается ирландская легенда о Кэтлин О ’Шей, выкупившей чужие души у дьявола ценой своей (и тем самым дьявола обманувшей, ибо и ее душа ему не досталась). Среди тех, за кого он ходатайствовал – поэт Альфред Момберт; именно во время этого ходатайства Кароссу вынудили принять формальный пост председателя профашистского «Европейского союза писателей», ни на одно собрание которого он тем не менее не явился. Благодаря Кароссе смог снова печататься Ханс Фаллада. Ходатайство об освобождении Петера Зуркампа в 1944 г. было безуспешным; но многим – и известным и знакомым Кароссе, и безвестным и незнакомым, прибегнувшим к его заступничеству – ему все же удалось помочь.

Моя глубочайшая признательность – Евгению Владимировичу Витковскому, благодаря которому я узнала о Кароссе и начала его переводить.

Александр Иличевский: ДЕРЕВО КАК КНИГА ЛИНИЙ

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 19:34

Владимир Смоляр, «Книга линий II». Художественные миниатюры, выполненные на сигарных обертках

ilichevski-garden-s

1. Минимализм и поэзия
«Книга линий» минимальна по всем параметрам. Как по способу физического изображения, — работы «Книги» строго миниатюрны, — так и по стилю изобразительных средств.
С точки зрения способа выражения минимализм ближе к поэзии, чем к прозе.
Есть зависимость. Тем больше в произведении поэзии, чем огромней дробь, числителю которой приписывается выражаемый смысл, а знаменателю — информация, кодирующая знак, который смысл этот означает.
В частности, именно по этой причине иероглиф имманентно поэтичен: стих «Луна освещает гору и реку» в нашей условной дроби делится всего на несколько линий.
Понятно, что очевидность предельных случаев ничуть не устраняет иррациональную трудноуловимость, зыбкость, так сказать, парадоксальную «не дифференцируемость» максимума информационного отношения знака и означаемого.
Тем не менее ясно, что метафизическое содержание оказывается достижимо только при достаточно больших значениях этой «выразительной» дроби, — что присуще по преимуществу как раз поэтическому высказыванию.
Именно по причине влиятельности этого принципа дроби так тревожно воспринимаются сознанием символы — «чистый лист», «беспамятство», «незримость».
И еще — в «Книге линий» нет названий.
По закону отрицания тавтологии, имя требуется вещи только, если сама вещь не является Именем.
Это и есть подтверждение догадки, что перед нами не вещи, но Имена, «иероглифы» поэтических высказываний.

2. Оптика припоминания
В «Книге линий» нет насыщенности зрения, страницы ее как бы полупрозрачны. Взгляд не поглощается демиургической ловушкой их художественного пространства. Он свободно, лишь слегка насыщаясь припоминанием, обусловленным опытом воздушно сделанных вещей, проходит сквозь новую, раскрывающуюся по мере продвиженья острия луча, свободу воображения.
Иначе говоря, коэффициент преломления оптического устройства страниц «Книги» близок к коэффициенту преломления воды, а сама поверхность изображения увлекательно отражает внутренний взгляд на нее, оставаясь прозрачной для прикосновения восприятья.
А как известно, от рефракции до рефлексии полшага. Именно поэтому работы «Книги линий» похожи на творящее припоминание.
Самое искусное — потому что самое метафизическое — изображение — то, которое создает прозрачные миры.
В пользу последнего — можно привести пример оппозиции прозрачного стекла, которое в пределе своей чистоты есть изображение мира, находящегося за ним — и витража, — который есть знак, раскрывающий заведомо меньшее, чем мир.

3. Творение как линза пространства
Стихотворение, рисунок в той или иной мере искривляют мировое пространство, и следовательно, согласно Эйнштейну, художественный смысл обладает энергией-массой. Верно и обратное: потому Вселенная и есть Слово.
Учитывая закон сохранения, первая часть этой простой мысли может послужить вполне яркой иллюстрацией к идеям Вернадского, Лотмана, Пригожина — о неустранимости вклада творящего сознания во вселенское устройство.
Иногда, в зависимости от удачи, mc2 произведения попадает в астрономический диапазон и может сравниться с массой квазара. Или галактики. Или вселенной.
В астрофизике есть понятие гравитационной линзы.
Отсюда я вывожу идею об особой функции оптической прозрачности, которую формируют художественные высказывания «Книги».

4. Микроскоп vs. Телескоп
Подлинно художественное изображение не изображает, а творит пространство Незримого, мысль о котором в случае «Книги линий» — Время воспоминания.
Интересно, что мы можем сказать о геометрии Незримого?
Скорее всего, Незримое как источник бесконечности — благодаря двунаправленности своей природы, согласно которой бесконечно малое совпадает с бесконечно большим, похоже на окружность, или сферу.
Действительно, с точки зрения Незримого телескоп ничем не отличается от микроскопа, а окуляр от рамки картины, или столбика строк.
Учитывая это, становится более или менее очевидным, почему миниатюра ближе к микроскопу — благодаря корткофокусности капли, сформированной изображеньем.
Полотна масштабного охвата скорее заставляют думать о дальнобойности телескопа Хаббла, чем о капельном серебре росы на жгучей шероховатости листьев осоки, дающей особый серебряный дребезг света на несмачиваемых волосках…

5. О Не-зрении
Мне ужасно нравится, что основным метафизическим приемом «Книги линий» является порождение Незримого, Не-зренья (было сказано — страницы «Книги» отлично пропускают свет восприятия).
Дело в том, что по природе своей зрение — завоеватель. Оно довлеет. Его давление — искушение расхожей представимостью.
А это и есть зерно идолопоклонства.
Потому так, что зрение — причина и функция идола, утверждающего примат наглядности.
Зрение ослепляет воображение, выхолащивает сознание. Воображение, полное визуальных образов, пусто.
Что же есть Не-зрение? Свет сознания, свет слова линий. Если из воображения вынуть зрительные образы, от него вряд ли что останется.
Остаток — и есть Не-зрение: контур, линия, иероглиф.
Подлинная художественная реальность — это немыслимое, неподотчетное, предельно постороннее зрению воображение Слова: свето-звуко-смысл: своего рода пророческая слепота, как у Тиресия, ослепленного прозрачной истиной.

5. Дерево
Напоследок следует отметить одну деталь.
Более или менее всем известно, что «Книга линий» написана на оберточных листках кубинских сигар марки «Герман Упман». Отсюда — табачные плантации Орьенте, где был высажен рев. десант под водительством второго воплощенья теоретика перманентной революции, председателя 4-го Интернационала — пламенного Эрнесто Гевары (на своих иконах, размножившихся при жизни по цветастым «фольксвагенам», наподобье портретов Сталина под лобовым стеклом «зилков», «газонов», — Че красуется в берете и с «H.Upmann» в зубах), отсюда — левацкая свистопляска битников, отупившая «шестидесятников», по чьей оголтело-зверской романтичности (а как дал знать нам двадцатый век, романтизм от фашизма отделяет примерно та же пелена животного безумия, что отделяет его от коммунизма) мы имеем об эту пору одновременно и СНГ, и Соединенные Штаты Европы, и Усаму, — это все равно как писать на палимпсесте вдруг начинающих теплеть стен Рейхстага.
Но мало кому известно, что оберточные листы сигар высших марок, а следовательно, и страницы «Книги линий» — делаются исключительно из древесины кедра, — единственного дерева, оказавшегося по приказу Всевышнего пригодным для постройки Святая Святых Иерусалимского Храма.

Александр Альтшулер, Галина Блейх: ИЗ СОСУДА В СОСУД

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 19:30

Bleikh_poem1s

***
Переходы, состояния, объективный сюжет,
ребристый камень и поверхностные волны,
цепляние за случайный момент,
воспоминанием полный,
в простом выплеске временная игра,
в зелёном – сглаженность событий,
не уложить успокоенность в щелеобразность рта,
жаждущего наитий,
признания в спутанности путей,
не пересечь границу, не уйти обратно,
и, если положено выбраться из паутины сетей,
не отдаваться ватно,
вылететь за округлость зрачка,
нащупать столпотворения,
и не гулять наблюдателем, а слиться слегка
с позой непоявления;
переливать в формы случайности,
продолжением не создавать нормы
и ждать ясности
в чём-то подобном,
не идти по канатам зла –
под ними зола, –
но и зола, проникая в другое,
создает красивое и молодое,
и её тайность и зачарованность
привлекают других, скованность
рождает побережье и вечный сюжет
прибоя переключением лет
в одну и ту же картину
минутой незаполненной пустоты,
где все на ты,
и падает зелёная груша,
ничего не наруша!

Bleikh_poem2s

***
В этой обстановке брошеный,
не утруждая себя невинностью,
велеречивый до невозможности,
раскрашенный и рассеянный,
уподобленный чудищу
упертой интимности,
проглатывающий всё кроме себя,
издевающийся над профессионализмом в запертом открытом,
перенесённый на чужой берег без оглядки,
не видящий среди споров своих и чужих,
ничего не открывающий,
мягко сидящий,
трущийся о всякую мелочь,
избегающий предсказаний и повелений,
проходящий непроходимое,
не ощущающий временного пространства
парой столетий без сачка,
называющий буквы слагаемыми, корнями и прочими глупостями,
вызывающий себя поклонами ожидания,
верующий в милость проскальзывания,
отражённый вослед
без облика и смысла,
не привязанный к месту пылью категорий,
растраченный и нерасторгнутый одновременно,
пускающий восторги за словами,
неприкаянно поднимающийся и остающийся в занесённых знаках,
перед и после встающий,
надоедливый психопатией знакомства,
рассыпанный и собранный заново,
чужим кустом поющий,
неторопливой птицей летающий,
из представлений всегда расстилающий скатерть,
бредущий и неуспевающий,
отрицающий и вытолкнутый наружу,
спящий в остановленном, до свидания и пока,
в несделанном уходящий дымком – всё, –
и, наконец, в реальность неодушевлённую,
по крику и по знаку, сначала и потом,
бредящий откровенностью в скорлупках лжи,
запечатлением печатью в глазах и потомках.

Bleikh_poem4s

***
В дорогах усталые кони кончаются,
и на верблюдов садится пустынное племя,
исчезнуть горами до чуда,
где долгие длинные ночи
пьют солнца поток неизбывный,
и в нём набухает досрочно
мираж из кустарника дивный,
и к небу протянуты звёзды,
решая судьбу неизменно,
листая за вёрстами вёрсты,
идти и идти постепенно,
и значит судьба не печальна
и в новом струится обличье,
раскрытая изначально,
летает над нами по-птичьи,
а мы продвигаемся прямо,
где всё до конца упрямо.

2004-2006

Bleikh_poem5s