:

Archive for the ‘ДВОЕТОЧИЕ: 11’ Category

Елена Кассель: ПОЛУЗАБЫТОЕ. ЛЮДВИК АШКЕНАЗИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 24.07.2010 at 00:15

Когда-то, много жизней назад, в позднем детстве, или в ранней юности я читала пьесу.

Я не помню ее сюжета, помню только, что действие делилось на до войны и после войны.

До войны были дети, звонившие по чужому телефону – пану Пéтушку, спрашивали у него: «Петушок-петушок, а где твоя курочка?» После войны один из этих тогдашних детей нашел бумажку с телефоном и позвонил в прошлое – через пепелище. И пан Пéтушек, если я правильно помню, ответил и, кажется, обрадовался звонку – и не хотел вешать трубку – разговор через пепелище. Но может быть, я это придумываю. Не помню. И негде достать. В сети я не нашла. Только название вспомнила, натолкнувшись на упоминание – «За ваш счет».

Был еще рассказ про старую армейскую лошадь, подымавшую голову при звуках марша – и его не нашла.

Рассказ про овчарку по имени Брут нашелся.

Мне казалось, что это длинная повесть, а это рассказ в пару страничек.

Не могу удержаться и не пересказать.

Пес Брут жил у женщины, которую звали «Маленькая», Брут ее так про себя называл. На третьем этаже. От двери пахло овечьей шерстью и чем-то еще домашним. Брут ходил в магазин с корзинкой – за рогаликами и сигаретами.

Настала война. Все время хотелось есть. Однажды Брут вернулся и застал Маленькую в слезах. Он не знал, но в газете было написано, что всем евреям велено сдать в приемник породистых собак.

Маленькая накормила Брута ливерной колбасой, было очень вкусно, и потом он заснул. А когда проснулся, Маленькая сидела рядом и говорила ему ласковые слова.

В приемнике было полно собак, Брут увлекся знакомствами и забыл попрощаться с Маленькой.

Она ушла, и по дороге домой жалела о той колбасе, которую съел Брут и которую она могла бы съесть на ужин, и презирала себя за это.

Брута выучили на охранную лагерную собаку. Научили кидаться на полосатые куртки, каждый день человек в такой куртке мучил его, а потом добрый тренер ругал мучителя, топал на него ногами, говорил Бруту, что он, Брут, хороший.

Брут поступил на работу в лагерь. И изредка видел сны про ту, прошлую, жизнь.

Однажды он провожал от станции колонну полосатых курток, и кто-то упал, и он бросился к этому кому-то, и укусил за ногу. И в нос Бруту ударил запах – тот самый, овечьей шерсти, сладкого пота и сиреневого мыла… Душа Брута порвалась надвое – он поднял голову и завыл. А Маленькая, увидев над собой волчью морду, приказала сердцу остановиться.

Я читала этот рассказ, в горле стоял комок, я пишу о нем, и опять чешутся глаза.

И пусть он сколько угодно сентиментальный – пробирает насквозь. Понятно, почему он казался мне повестью – сжатая пружина. Можно написать повесть, роман, а можно рассказ на две странички. Все, что было до и после – довоенная жизнь, профессия, она даже упомянута – классический филолог, привычки – все там есть.

И овчарка – породистая, крупная.

Созвучность лично мне – постоянное чувство вины перед зверями.

Звери будят в нас лучшее и худшее.

Собаку легко обмануть, собака полностью от нас зависит, у собаки нет представления о будущем.

Логически рассуждая, и человек бывает беспомощным, и у человека выбор может быть иллюзорным. Старики, дети… Но взрослый человек отвечает за себя, обязан отвечать.

Синявский, когда кошка заболела, все говорил – человек заболевает, попадает в больницу – он знает – либо помрет, либо вылечится. Кошка – кошка же не знает.

Папа говорил – самое страшное на войне – смерть лошадей.

В одном неореалистическом фильме, не помню чьем, де Сики, кажется, отчаявшийся безработный хотел покончить с собой и не мог – не на кого собаку было оставить.

Безработного играл человек с улицы – старый профессор.

У Дианы Фосси, в книжке о гориллах, рассказ о том, как молодой горилл подошел, сам подошел к ней, и взял ее за руку.

В Эйлате в океанариуме с выходом в открытое море, я прикоснулась к резиновой галошной дельфиньей спине – острейшее счастье.

Когда я читала рассказ про Брута, я плакала о своем, всегда ведь плачешь о своем – вспоминала, как собака Нюша в последнюю неделю жизни, когда от артрита у нее невыносимо болели ноги, совсем не могла подняться, как она однажды утром не смогла выйти пописать, как она отчаянно рыдала – ей было не встать, а нам сопротивляющегося ньюфа не вынести на улицу. Нюша не могла пописать дома, просто не могла, и мы умоляли ее – Нюшенька, пописай, пожалуйста, не страшно. Потом ей стало лучше от уколов. И еще я придумала выводить ее на улицу на простыне, продетой под живот…

Этот рассказ Ашкенази – пунктир – любви, ответственности, судьбы, такой обычной судьбы середины уже прошлого века.

Единственная книга Ашкенази у меня на полке – «Черная шкатулка». Хорошая книга. Первая виденная мной книга, в которой взаимодействуют тексты и фотографии. Вторая такая знакомая мне книжка – маленькая книжечка Сидура.

«Черная шкатулка» – это стихи? Не знаю. Да и какое это имеет значение.

Непритязательные тексты, непритязательные фотографии, пробивающие насквозь. Естественностью и искренностью? Точностью? Может быть, тем же, чем пробивают насквозь неореалистические фильмы. Я пересматривала «Похитителей велосипедов» – никакой разницы с тем, как смотрелось тогда, хоть и жизнь та – давно, казалось бы, прошла. И век другой. Но это было вчера. Даже если нас еще и на свете не было, все равно вчера.

Взялась перечитать. Вспомнила. И немедленная мысль – чаще надо с полки брать когда-то любимые книги. Они живые. Не надо их в угол.

И еще одна странная мысль – а ведь последствия глобализации, или просто того, как нас на маленьком шарике много, это превращение шарика-деревни в шарик-большой город.

Я не думаю, что Ашкенази много путешествовал, в «Черной шкатулке» фотографии самых разных авторов, многие из новостных агентств. И эти фотографии – хоть из Африки, хоть из Азии, и переплетающиеся с ними тексты выглядят органично в книге, которая пытается нащупать общие для всех людей болевые точки.

В далеком – близкое.

А сейчас, кажется, только ограниченный круг впущенных в себя своих воспринимается лично. Все остальные – неживые картинки – эффект мегаполиса – как известно, одиночество в большом городе более одинокое, чем в лесу…

«Черная шкатулка», где очень много войны и горя, – книга о добре. Как, например, «Ночи Кабирии» – фильм о добре.

Об Ашкенази я не знаю практически ничего. Годы жизни: 1921-1986. Фотография. Толстый, вид растерянный. До 68-го – «известный чешский писатель». После – остался в Германии.

И все-таки как же найти эту пьесу – пан Пéтушек, где вы?

Дмитрий Дейч: ДОМ ДНЕЙ

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 24.07.2010 at 00:13

Соснора написал «Дом дней», и я поселился там. Помню дни, когда всё, что не Соснора, казалось — мёртвым, замученным насмерть. Слова-заусенцы, слова-могилы, где жить — нельзя, а можно – озираться с брезгливым и недоуменным видом, морщиться, ностальгически щуриться, лелея надежду на возвращение Дара Осмысленной Речи. Одну за другой — я бросал книги на произвол судьбы, как обиженых жён. «Дом дней» поселился во мне, и я перестал говорить и думать как человек, и заговорил как книга.

Я портил пейзаж, просто глядя на книжную полку. Присутствуя в их бумажной жизни в виде полиграфического события: человек-фасад.

Им было тесно со мной.

Я перестал читать.

Иногда я брал учебник математики и читал его вслух.

Это было оскорбительно.

Я читал газеты, понимая, что газеты — дни «Дома дней».

Я читал: «Французы в Париже — это китайцы по цвету.»

Я читал: «У чайки вес и взмах — бронзового коня!»

Я читал: «…у моря свыше миллиона молящихся с головами. Вдруг дунуло и сняло им головы и куда-то дело. А они ушли, воздев руки.»

Репортаж — с места событий.

Я понимал: в мире происходит ОТЧАЯННОЕ!

Нужно было решиться и выйти из «Дому» — будто за спичками, на минутку, и вернуться спустя столетия — как блудный с-н.

И я сделал это.

Научился писать навыворот. Перекрасился в иностранца — как Штирлиц. От прежней жизни один только «Дом дней» и остался: как букварь, как Родная Речь.

Порой он показывается наружу — размять кости, осмотреться, и мы прогуливаемся по тель-авивским улочкам — пёс и его хозяин. И я виляю хвостом, задираю лапу, лаю на котов и внимательно обнюхиваю прохожих.

В эти мгновения я искренне счастлив.

Deich-E.Logvinova-Sosnora

Фотография В.Сосноры работы Е.Логвиновой

Дина Дубровская: «Э» И «Б» СИДЕЛИ НА ТРУБЕ. «Я» – ЧИТАЛА

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 24.07.2010 at 00:11

Когда мы говорим о книгах, которые произвели на нас неизгладимое впечатление, автоматически получается, что речь идет о чтении детства. В крайнем случае – отрочества. Ну когда еще можно заработать впечатление такой силы и незамутненности, что не изгладится, не нивелируется под напором новых увлечений, мнений, критики и всяческих «с одной стороны, с другой стороны», предложенных для оценки? Поэтому я искала какую-нибудь такую неизгладимую книгу именно в детстве. В крайнем случае – в отрочестве. Но так, чтобы ее недооценили?.. Что ж, и это возможно! Ведь именно в этом возрасте наши руки только и способны потянуться к книге, которую никто специально не рекомендовал, или которую прячут. Вовсе не обязательно к «Дафнису и Хлое», нет. Тем более, что Дафниса и Хлою мировая критика оценила вполне.

Сначала я думала написать о книге «Машин фартук» (автора не помню). Даже честно попыталась найти ее в Интернете, потому что напрочь забыла сюжет, но безуспешно – закавыченное словосочетание выкидывало лишь на сайты автомобилистов. Они явно делали ударение в слове «машин» не там, где мне было нужно. Я вздохнула и поняла, что проигрываю битву с недооценкой любимых книг моего детства, пока не вспомнила… Яноама! Аха! Вы не слышали? Слышали? Спрячем подальше разочарование. И что же, помните даже сочетание букв «Этторе Биокка»? Good for you. Вот еще одна тайна памяти детства: оно с легкостью, достойной створаживания непастеризованного молока, подвергнутого воздействию кусочка черного хлеба размером с ноготь мизинца, запоминает непонятные буквосочетания. Многие детские поэты на этом бессознательно спекулируют. Но в этом сочетании слов – «Этторе Биокка. Яноама» – не было сознательной фонетической игры Карабаса, Барабаса, Бармалея, Верлиоки, Брандахлыста… Там была правда.

Ухх. Такая правда погуще неправды. Вы же не знаете, о чем эта книжка. Или знаете? Ну, я все равно расскажу. Жила-была девочка, назовем ее Машенька. Нет, нет! У Маши был фартук. Так, еще раз.

Почему я хотела написать про «Машин фартук»? Дело в том, что я рано научилась читать – в три года. И в школу пошла рано по тем временам – в недавно исполнившиеся шесть лет. А еще оказалось, что у нас дома не было некоторых книг, которые мне хотелось прочесть. Отец как-то обмолвился о сюжете комедии «Горе от ума», и я так заинтересовалась всеми этими «шел в комнату, попал в другую» и «где оскорбленному есть чувству уголок», что, придя в очередной раз в Ломоносовскую библиотеку, что на углу улицы Чехова (ныне Малой Дмитровки) и Страстного бульвара, попросила, нимало не смущаясь, себе и Горя, и Ума. Девочка я была серьезная, но библиотекаря это почему-то не впечатлило. Незлобиво посмеявшись надо мной, она сказала, что до этого самого горя я еще не доросла, и почему-то выдала мне «Машин фартук». Даже и не знаю, какое именно впечатление этот опус произвел на мою неокрепшую психику, но, по-видимому, произвел, раз я до сих пор не могу пережить то оскорбление. Боюсь, Фрейд не сумел бы справиться с этой загадкой.

«Эта луна появится и исчезнет, появится новая луна и исчезнет, появится еще одна луна и исчезнет, а когда исчезнет еще одна луна, я вернусь».

Итак, жила-была девочка… Леночка! Да-да! Ее звали Еленой Валеро. Она жила в Бразилии. И случилось так, что Леночка с родителями почему-то куда-то поплыла на лодке, причем через места столь дикие, что там водились местные индейцы. Да. Проницательный читатель понял, что именно они, эти индейцы, и были яноама. Индейцы напали на их лодку, и все убежали, а девочка не успела. И тут я вынуждена сделать еще одно отступление, чтобы распространиться мыслию по очередному ответвлению детской психики, обойденному вниманием кухонного фрейдизма. Речь идет об абсолютно завораживающем влиянии на ребенка культуры примитивных цивилизаций. Наверное, ребенок и примитивная цивилизация подходят друг к другу, как петелька и пуговка. В роли петельки при этом выступает примитивная цивилизация, которая накидывается на голову ребенка и держит его в своих тисках-объятиях очень крепко.

Тут мы буквально на секундочку отступим от автора, от Маши с ее цивилизационным фартуком, отвлечемся от нашей героини Елены Валеро и взглянем на моего уже вполне подрощенного сына, который, надо заметить, так и не прочел пока книгу «Яноама». Мой сын научился читать еще раньше, чем я, в школу пошел и вовсе в пять лет и, как все дети, радостно предоставленные родителями богатствам домашних библиотек, читал после Чуковского и Пушкина довольно беспорядочно. Но было у него одно слабое место. Это было толстое, буро-красное, переплетенное в дерматин с каким-то даже тиснением слабое место, которое называлось «Эскимосские народные сказки». Но почему? Почему мой городской мальчик периодически хватался за этот том, отложив то Булгакова, то Андерсена, и с каким-то первобытным наслаждением донимал меня потом рассказами о том, как один эскимос обещал «поесть жир пахов» другого эскимоса, припевая при этом чудовищное «ыйли-ыйли-а!»? Я поборник свободы и ненасилия совершенно во всем… когда это, конечно, не касается слова «нельзя», поэтому довольно долго терпела приступы «ыйли-а!», но через года полтора заметила, что ыйли-а тянется и не проходит. Мой высоколобый ребенок с не менее удручающей периодичностью откладывал Алис – что с какой-либо стороны зеркала, что Селезневых, приобретенных по подписке Мумми-Троллей и Лескова, чтобы в очередной раз с урчанием предвкушения утащить с собой в кресло багрового монстра эскимосских жиров и пахов и провалиться в них с головой. В какой-то момент я, не вступая с ним в переговоры, просто дождалась переключения интереса и спрятала ыйли-а поглубже на антресоли. Болезнь была побеждена скрытым хирургическим вмешательством, а сын, удивительным образом не увидев раздражитель на привычном месте, забыл о своем странном увлечении.

«Вскройте ей вены, пусть вытечет вся кровь, потому что она ядовитая».

Видимо, что-то в этом роде произошло некогда и со мной, когда я принялась читать о приключениях Елены Валеро в дебрях Амазонки. А знаете что? Это не была Амазонка как таковая. Это была территория, ограниченная Риу-Негру и Риу-Бранку, да только либо писать мне сейчас все подряд, с этнографической дотошностью (книжка не беллетристическая, это пересказ итальянского этнографа реальных событий жизни нашей Елены), либо дать безвинному читателю заглянуть под покров загадки, под покрывало этой детско-латиноамериканской Исиды, укрытой лианами и обвитой поперек чресл анакондой, либо кинуть читателя в безвестности, заморочив ему голову своими темными воспоминаниями.

«Я взобралась на скалу, чтобы лучше видеть: меж скал одна рядом с другой медленно ползли две огромные змеи. Тело у них было беловатое с черными пятнами. Когда они подползли совсем близко, я увидела их громадные головы, мне стало страшно, и я убежала. Обе змеи не пытались меня догнать. Время от времени они снова начинали свистеть. […] Я пошла вслед за змеями».

Бедная Елена, через тридцать лет вернувшись к белой цивилизации с двумя сыновьями, позже поведала Этторе Биокке о своих злоключениях, о жизни яноама, о насилии, голоде, примитивных верованиях, простых болях и обидах. Никакой мудрости, никакого мессиджа в этой книге нет. Это не Киплинг, не Маугли. Природа не складывает для читателя свои красивые розовые лепестки в форме лотоса, чтобы на нем мог усесться какой-нибудь бодхисатва, она не растит в этой зеленой чавкающей пустыне никакого пейотля, чтобы им мог вдохновиться какой-нибудь дон Хуан. Те индейцы не ездят верхом, не делают роковых наколок, разве что навешивают на уши какие-то пушистые шарики типа тех, что рисуют японские мультипликаторы на девочках в коротких складчатых юбках в клеточку и белых гольфиках. На лица наносят краской примитивные узоры, да протыкают носы и губы палочками при помощи разогретых деревянных игл. Это больно. Стрелы там мажут ядом кураре и могут выстрелить в женщину, если кто-то наябедничал, будто она назвала стрелка грязным и неприятным. Есть у них церемония съедания пепла, смешанного с бананами. А еще мне почему-то запомнилось, что индейцы яноама, когда убивают анаконду, несут ее потом в деревню, привязав к длинному шесту, такой бесконечной муравьиной цепью. Я была совершенно уверена, что видела в книге подобную картинку. Ничего подобного. Видимо, это мое сознательное пыталось привязать к себе бессознательное. Тщетно.

«Напаньуму надо еще раз разрисовать. Она все это время должна ходить раскрашенная, иначе она быстро состарится».

Леночка вышла из дебрей Амазонки отупевшей, не приспособленной к жизни среди соотечественников, умственно покалеченной. Кто-то ей помог, кто-то отвернулся. Она опять голодала. Она была растеряна, как рассыпавшийся коробок спичек. О сыновьях она сказала: «Не знаю, смогут ли они учиться и дальше», и книга заканчивается ее безысходным выводом «Я думала, что у белых все по-другому». У белых оказалось, как в джунглях. Видимо, поэтому книгу в 1972 году опубликовало издательство «Мысль». Но явно не поэтому она произвела на меня неизгладимое впечатление.

Посреди ночи меня разбудили крики жаб «дру, дру, дру».

Галина Зеленина: ОНИ ЗНАЛИ НАИЗУСТЬ ВСЕГО ДОСТУПНОГО МАНДЕЛЬШТАМА

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 23:36

они знали наизусть всего доступного Мандельштама
они не поступали с первого раза и шли работать бог знает куда – на завод, в детский сад, в теплицы
они так боялись, так молились, когда Алле Борисовне первый раз делали пластику в швейцарской клинике
когда умер Бродский, они сидели в своих институтах, в своих издательствах, в редакциях своих желтых газетенок и плакали навзрыд, и пили водку, и читали, читали, по кругу, взахлеб
а когда умер Меркьюри – я даже не буду говорить, что с ними было
они боготворят своих подруг, они готовы переспать со своими друзьями, если у тех тяжелый период в жизни, они мчатся на край света, чтобы помочь бывшим мужьям, которые никак не могут сварганить себе семью
они комплексуют из-за вен на ногах, у них очки, еще одни очки, линзы, они боятся потерять зрение
им так важно, интеллигенты они все-таки или нет
они засовывают ключи в косметичку, роняют мобильники в шахту лифта, наливают кипяток себе на руку и стоически улыбаются
до хрипоты ругаются с мамой по самым пустячным поводам, но в конце концов всё делают по-её
они бросают курить, считают дни мучений, хвастаются всем встречным и поперечным, но через неделю не выдерживают
случайному попутчику по электричке с жаром выкладывают свои самые выстраданные мысли
им так хочется, чтобы всё как у людей – макияж, маникюр и педикюр, но не хватает времени
им никогда уже не будет восемнадцать.



***
можно мне, ну пожалуйста, мизинцем по нагретой панамке
этой девочки мальчика кеды вьетнамки
школьник орленок с прикрученной фарой
на коленке волдыри от крапивы
султанчиком в реку с моста
мокрый поцелуй соседского верзилы с гитарой

цепляюсь пальцами за ствол за кафель за шнур телефона
вверху – фломастерно синие сумерки оббитая штукатурка плафоны
свечи каштанов газовые фонари театральный возница
внизу – ее кудри, накиданы в беспорядке
породистый нос, как у персидского бога,
и слезы дрожат на длинных ресницах.

о бугристую кору обдирая запястья
вздрагивая, как, казалось бы, ни в чьей власти
заботясь – одним виском – не царапают ли ее молния пряжка
сквозь эту взрослую роскошь все время вижу
черно-белые ключицы, упрямые губы
ушитую папину клетчатую рубашку.

то, как расширяются ее зрачки от моих взглядов,
я бы – на один вечер с той девочкой, рядом
плющить пятаки под последней электричкой
ухать соседское ведро в колодец
воровать кукурузу с колхозного поля
первую сигарету за сараем – да намокли спички.

не гумочке, душа спартанского ребенка
мне ни к чему – меняю на сгущенку.

грустные клоуны ангелы в обвисших жабо, в поношенных
колпаках, дорогие мои, хорошие,
я не стану играть в Монополию – туда рай, сюда ад
мне не нужен выигрыш, я хочу на продлёнку
вы только трижды мне обещайте, что эта плёнка
умной молитвой куликовской битвой проматывается назад.

Гали-Дана Зингер: ДРУГИЕ ЛЮДИ, ЧУЖИЕ СЛОВА

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 23:33

ТЮТЧЕВСКИЕ ЧТЕНИЯ

1
Так хорошо чужие строки
Бывает тихо перечесть
Не как поэтики уроки,
Но как пример, где срам и честь
В строфу смолчались, ту, что есть.

И убеждаешься воочью,
Читая наизусть, наощупь,
Что боль озвучила висок,
А вечер обернулся ночью,
Безвиден, тютчев и высок.



2
Лишь случайной рифмою глагольной
Или суффиксами –онн и –енн
Вызывает в памяти нагольной
Полукруг колонн, поднявшихся с колен,

Или чувство, будто на торцовой
И сама на площади стоишь,
Не дыша лосьоном огурцовым
Летнего дождя и слова лишь.

Это слово Тютчевым не пахнет,
Тютчев безуханный, точно мраз.
Запаха в пяти-шести стопах нет,
Слышно лишь дыханье бедных фраз.

Стразами глядят чужие окна
На закат под веки и века,
Не зима, не лето, только стогна
Зябкой памяти и мятая река.

30.IV-1.V.2005, 8.ХI.2005



ЗА ЧТЕНЬЕМ ЛЕОПОЛЬДА СТАФФА

Сердце с доверьем и отрадой…
Читаю: с дверью и оградой
Как бы с утратой и наградой
В себе самом оно сокрыто
В себе самом сестрой и братом
Как бы оратор и оратай
Один другого соглядатай
Ломились бы в одни ворота
Но с двух сторон. Поврозь и рядом
Как грядки две на огороде
Оно хранит свои обряды
Свои секреты.

3-4.IV.2007



+++
      Как на белом свете
      Не найдёшь угла ты

Как на белом свете
Не найдёшь угля ты
Написать ответ свой
На извёстке клятой:

    Так на чёрном свете
    Не найдёшь ты мела
    На доске на грифельной
    Написать несмело:

        Как на свете белом
        Не найдёшь тряпицу
        Чтобы начисто стереть
        Да поторопиться:

            Так на свете чёрном
            Не найдёшь ты губку,
            Чтобы cмыть, да поскорей,
            Эту душегубку.

11.XI.2007

Вольфганг Бендер: КНИГИ ПРОСПЕРО (КНИГА БЕЗДЕЛИЦ)

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 23:24

1.
её страницы цирком, ветви литер
на гнёзда соек зелень перьев остро
нанизывают, и над кроной остров,
за флюгером подмигивает хитро
коре на липе с ведьмовским наростом.

срослись персты и плечи чуждым криком,
«Пэк возвратись, служить косе и рогу,
я буду верно!» — корни или ноги
забыли строчек крылья, клювы, лики,
и переписчик кляксой лунный кокон
в параграф уронил, и листьев блики
пророчества трещат глухой сороке.

а зрители не звери даже, духи —
взмывают в небо тополиным пухом…

2.
поля разграфлены на лютик, василиск, зодиак
(четыре звезды и кольца дыма карандашом),
эпиграф — бессонный сторож,
от носа к бровям колпак
горы полосатым склоном, зевотой на обертон
штрихованных колокольцев по краю цветных заплат,
к стyпням, старых платьев ворох,
и пряча из бусин взгляд,
танцующий мышь узором.

читая — блик пьёт пенсне,
свистит через строчки пальцем,
мышь буквы прыжком-але,
омляут свивает в сальто
свечи приглушая свет.

3.
глава улитки — завиток спиралью
на виноградный стебель, выше — гроздью
лица с камеи — локоны над бровью
цветком из мрамора. лужайка с пасторалью —
пастух пастушке шепчет щебет в ушко,
вокруг порхают феями подружки,
пастельными раскрашены мелками.

чернильный рыцарь спит перед Граалем,
над ним трава и вензелем графитным
изгибы солнца — флейты тихим ритмом
«Est Benedictum, Benidictus…Salve»

по абрису шесть крыльев серафима,
петля лозы и акварельной синью
застывшее небесным платом пламя.

4.
экслибрис — Ра пьёт Нил и дно
заливкой чёрной к горизонту,
орнамент лотосов и зонтик —
под ним на троне фараон —
вопрос и кнут на грудь скрещеньем,
раб на коленях наважденьем
и кругом огненным дракон.

квадраты радуг, звёзд соцветья,
пальм перламутровые ветви
сияют золотым венцом,
се действие на фоне древа
познанья зла, и к змею дева
склонила на плечо чело
и слушает томленья зной…

5.
текст разбавлен водой, волны литер
стынут жёлтым песком, вереницей следов,
здесь — спектакля пролог — арлекины на нитях
из кулис на подмостки незримой рукой
направляемы — воска застывшие лица
оживают и теней дрожащих рекой
изменяют значенья привычные слов.

тамбурины и гусли, рожок и волынка,
дирижёр поднимает волнением трость,
хор застыл ожиданием пения-крика,
и кривою усмешкой расплывшийся рот
восходящего солнца над крыльями книги,
выкликая из слога беззвучного имя
первой каплей на ноты чеканит аккорд.

6.
пентаграмма открыта — эриний рой
чертит карту, трёт yгольки в ладонях,
чёрствым парусом, дутым стеклом число
из реторты олово пара стоном,
над сопрано собранным серебром —
«Просперо, ты лишился ума под старость,
вызвал бурю, и ведьме в заклятья соль
подсыпаешь — в новые веря чары…
кто ты? новой страницы Бог?»

«Эхо? пел ли я вещим снам?
Нет ответа… пляска горбатых линий,
скрип пера, или скрип весла,
мёд и горечь в губах эриний…
или полднем гудит пчела?»

7.
ворон в клетке шьёт волосы Беренике —
петли на палец — принц или Калибан?
нить не расскажет, лепетом тихим,
острым бушпритом скользит игла…

зёрна зрачков проростают травой и ветвью
тёрна у входа — сможешь войти — войди,
«кто-то рассказывал — там, за горою север,
шум карнавала, масок цветных пажи —
па на ступенях и львы витражами Марка…
здесь… только ветер и эхо струной кифары…»

возглас литавр, барабанная бязь по камню,
карлики мантию следом несут лучу —
сгорбленный, белой походкой бредёт устало,
собственной тенью… в чёрного сна парчу..

8.
«когда то здесь было капище
и идол из слёз морских,
драконьей, трёхпалой лапою
грозил тишине глубин.

год каждый ундину жертвою
к скале приковав пустой,
печальные рыбы медленно
звенели волны струной.

и молча уплыв в бездонности,
слогали мотив молитв,
о глории пенья голосом
над розовым льном зари.

услышаны — танцем огненным —
что было слезой — лишь солоно…»

9.
до мановения — изгибы тростника
и смех, и вой, и выветрены тропы,
и призраки над взрывами петард
сверчков ночных, и из тумана кокон —
для прошлого, где шёлковая сеть
Эола арфу слышала с востока,
и к склонам альта прикасалась Смерть.

что ныне? — своды, трубами колонн
дыхание органа гримасой фуги,
в Грааль струится вечности вино,
и к грифу скрипки солнечные руки
слетаются дрожанием стрекоз,
фата невесты тополиным пухом,
и на пороге в медных латах гость.

10.
феерия клавишных, флейты поодаль
пастельно к волторне, штрихом ксилофон,
за вихрем сопрано к басовому соло
двенадцать кларнетов ведут через сон
слепца в седине и стеклянной короне —
Иона? Заглавные чрева кита —
цветок киновари, цветущею кровью
смежая на гипсовом слепке уста.

стерх пробует воздух пером в фолианте —
закладка — на сходни закатом литавр,
«Прощай Ариэль!», и натянутый парус
уводит от острова прожитых чар.

и бой барабанный раскатом усталым,
и дух невесомо промолвил — «прощай»…

11.
обложка — шагрень, изразцы и бархат,
тисненьем орнамент оранжевых листьев,
и тонкой гравюрой на береге странник
средь облачных знаков и чисел.

погладить — услышишь далёкое пенье,
дуэт — перекличкой октавы,
замрёт и зайдётся раскатами сердце
грозы ставшей новою явью.

на нотном служенье морские царицы —
чьим плеском ещё здесь не ведом?
в шагрени меняя на радуги лица
словесный запутают невод.

на тыльник вопрос инкрустирован грустью —
что дарит нам искус?.. искусство…

Виктор Иванiв: ДЮШЕС

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 23:22

Кто только не писал о «синенькой жилке на виске»! Как она пульсирует, как бьется, как хочется на нее надавить. Какие шишки и синяки вокруг нее надуваются. Но в одной книге, которую я прочитал давно, а фамилии автора припомнить не могу, хотя нет, вспомнил, это Василий Бензин, забытый всеми поэт из Шира, рассказывается об этой жилке и всем что с ней связано так подробно, так безмятежно, так хорошо, одним словом, что я хочу передать вам эту историю.

В городке Шира обосновались когда-то деятели молодых лютеранских движений, они построили там церкви, организовали приходы и зажили за счет сильной церкви. В тех землях вырастали благоухающие прекрасные сады, текли ручьи и на улицах росли финики, вишни и груши. Один из лютеран, однако, решил бросить церковь, отрекшись от Нового бога, который показался ему страшным, и поехал на заработки в свой родной город.

Его родители долго искали его, и потому рады радешеньки были его возвращению, и постарались вернуть его в семью и устроить в институт. В институт он поступил, потому что определенный ценз тогда отменили, и там он сошелся с одной студенткой. Студентка эта познакомила его с двумя-тремя молодыми людьми, которые не смогли прибиться ни к компании, которая варила винт, ни к той, которая торговала ханкой.

В ту пору было много опасностей для жизни, и девушка понимала это очень хорошо. И она подумала, что для сохранения своей безопасности хорошо было бы создать круг друзей из восьми человек и держаться вместе. А в моду тогда входили различные пирамиды с буквенными обозначениями, и вот она придумала компанию Пирамидальный тополь. Она приехала из города Воронежа, где на нее сильное впечатление эти тополя произвели. Они там росли повсюду особенно вокруг дворов, которые в Петербурге называют колодцами, но только там они тянутся квадратами длиною в квартал.

Закон, установленный в компании был прост: разрешалось неограниченное употребление алкоголя, но запрещались сексуальные отношения, которые, тем не менее, проистекали на уровне слов, жестов, мимики. В компанию не мог проникнуть посторонний. Члены же компании собирались в сторожках, поликлиниках, квартирах, напивались вусмерть и предавались радостям простого сельского быта, рассказывая друг другу сны, в которых повторялся один сюжет.

Сюжет был следующим: царица ждет царя в городе, полном руин и гниющих мусорных куч. Люди укрываются в летних кухнях дачной постройки и ждут сигнала. Сигнал посылается им с помощью ночных мотыльков или тараканьих полчищ, которые либо ломятся столбом в окна без штор этих кухонь, либо убегают из города в лес рыжей рекой.
Чертеж всех городов тайно скрыт в этом городе, который рисуется в форме магендовида.

Но царь не приходит слишком долго, алкоголь разрушает нервную систему компании и она распадается после того, как входящий в ее состав жиголо, брат нашего лютеранина, обмораживает себе руки и лицо. Он две недели лежит в больнице и с трудом подбирает два слова. Постепенно жрица нашей компании обнаруживает, что все ее женские подруги беременны, причем дети похожи друг на друга как две капли воды, и у всех у них бьется на виске синяя жилка.

И тогда наша царица, устав от деревенского быта, уезжает к мужчине, давно ждавшему ее в Воронеже, где пирамидальные тополя и груши. Лютеранин хранит ее письма, блуждает по улицам босой и разговаривает с торговками с базара и водителями маршрутных такси, куда его уже не впускают. Книга называется «Дюшес из синей воды».

Владимир Тарасов: АНДРЕЙ БЕЛЫЙ, ГЛОССАЛОЛИЯ И ДРУГИЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 23:20

Прежде, чем начать разговор о наименее известной и лучшей по автооценке поэме Андрея Белого, я бы просил согласия у читателя договориться об одном важном, на мой взгляд, обстоятельстве.

Глоссолалия – ворожба, ритуальное выкрикивание, заговаривание, звукословие, как лучше всего определил сам автор. Но поэма Андрея Белого называется Глоссалолия. Издана в 1922 году, в Берлине, как сейчас вижу, издательство «Эпоха». Много лет была гордостью достаточно скромной библиотеки, любимая книга.

Ниже мне придётся вернуться к этому вопросу подробней, осветив общую проблему корректуры, необходимой в ряде случаев некритически изданного текста поэмы о звуке Белого. А я беру на себя смелость называть её Глоссалолией.

На фоне того огромного внимания, которым пользовалось творчество Андрея Белого за последние полвека (у западных славистов в первую очередь), вопиющую незамеченность этого произведения – лучшей из трёх поэм, написанных Белым, по крайней мере, по мнению автора, – можно списать, разве что, на шоковое состояние большинства исследователей, ими испытываемое вследствие длительного погружения в стихию и методичного анализа двух звёздных романов Поэта1 Но и в отечественном беловедении дела обстоят не лучшим образом. Глоссалолию практически не помнят. Хотя вроде бы тот факт, что автор в первую очередь поэт, пока не забывается. Некоторыми даже акцентируется. Философ В.Бибихин, в частности, сумел найти ёмкую формулу, давая некое общее определение творческому пути и установкам А.Б.: «Отход от литературных традиций был у Белого одновременно возвращением к прадревнему лирическому началу». Так оно вернее. Лучше не забывать о том, что перед нами поэт.

Хотя прогресс в отношении русских философов к А.Б., само по себе успех не малый на ниве отечественной словесности. Если слегка оглянуться, чего только не обнаружишь. Видный писатель Алексей Ремизов, автор презабавного лубка (и еще немногого — «Неуёмный бубен» это литература хорошая, но 19 века) назвал А.Б. «трескучей заратустрой» — все проглотили. Портреты-мнения Цветаевой и Ходасевича вроде бы живо заинтересовали – но не более. Мандельштам своим отзывом на «Записки чудака» А.Б. смутил умы, стихи его к последнему не скрашивали ситуации. К.Мочульский – продемонстрировал среднеэмигрантский взгляд на вещи, по неведомой причине он объявил крушением «стилистическую революцию» А.Б., рядом же так сильно оговариваясь относительно переворотного значения первых романов, что как это у него всё вместе получается — непонятно. Но вот пришёл Набоков, сказал то-то – все от Белого тут же без ума. В основном на Западе. В постсоветской России А.Б. постепенно вернули на книжные полки (казалось бы). Грех жаловаться, если б под ремизовскую дудку (а это ведь он написал «Пляшущий демон; Танец и слово»!) всегда плясали, — то и «Петербурга» не увидели бы. Тут я загнул, разумеется, роман не мог не выйти в свет, рано или поздно. Но тем не менее. Иванов понадобился Разумник, да Блок рядом, а не они – не вышел бы «Петербург» ещё до первой Мировой. А там поди знай, ситуация могла сложиться как угодно не в пользу.

Я склонен с опаской предполагать, что в определённых философских кругах тех времён, Андрея Белого не очень поняли-приняли в силу неумения не столько даже танцевать, сколько – оттянуться в танце. Тяжело себе представить Бердяева, танцующим фокстрот. Да, именно оттянуться. До самых острых озарений! А Белый, Борис Николаевич, ведь очень странное развитие мировидения, миропереживания включает в себя псевдоним Андрей Белый. Только по вехам пройтись – прозрачней картина сразу: Соловьев поначалу, а далее – Бёме, Ницше, Штейнер. Это же немыслимый букет! Ладно – русский, немцы – ужаленные Истиной! Белый переживал собственную озарённость, как небывалую мистерию. Мистическому мировоззрению он был предан до ногтей, до дыхания и колечек дыма, выпущенных изо рта вслед за лёгкой затяжкой. Встречу со Штейнером я бы рискнул отнести к разряду решающих совпадений, подарков судьбы. Белый обрёл более твёрдую почву своим «догадкам» из «эпохи зорь», благодаря этой встрече. И своему волхвованию тоже. Он обрёл то, что искал. Точнее, набрёл на свояси. Надо отдать должное его последовательности, не о каждом из литературных «подельников» той эпохи скажешь.

Его одержимость мистицизмом смущала и, возможно, по сей день смущает кого-то. Да и самому А.Б. одного мистического тумана, как любили выражаться Совки, явно казалось недостаточно. Ревностная апелляция А.Б. к точным и другим наукам была призвана увязать скорее, чем наоборот, современные научные данные с мистическим миропониманием: физическая картина мира должна быть вписана в атлас картографии духа в понимании поэта. Так мне видится сей предмет. Однако тот факт, что он докопался до языка, почему-то ускользнул из поля зрения литературоведов.2 Не до своего стиля, неподражаемого индивидуального письма – такая проблема решалась им каждый раз заново, начиная с «Симфоний», и решалась всегда однозначно: отливка неслыханной формы, относительно степени музыкальной щедрости неслыханной (хотя именно он произнёс в 1907-м: «Долой музыку!», признаваясь, тем не менее, в своём влечении к музыке в ходе полемики с Блоком). Я говорю о другом. Я говорю о Глоссалолии. Поэме о звуке. Время написания этой поэмы – кульминационный момент творческого обладания истиной автором «Котика Летаева», уже созданного, хотя ещё не увидевшего свет. Она построена и организованна ничуть не менее самобытно, чем его романы. Не походит ни на одну из поэм автора. Перекликается с чуть более ранним сочинением К.Бальмонта «Поэзия как волшебство», но куда головокружительней и, несомненно, жарче со-пережита автором. Главный герой и объект наблюдений – язык, а по большому счёту, пра-язык. Здесь Андрея Белого ожидает мир ошеломительных находок и прозрений!

Передача сокровенного знания через язык – что может быть очевидней для поэта. Тут поистине залежи. Как не окунуться в язык полностью, начиная с наблюдения над рождением звука (фонемы), тем самым, обращаясь к физиологии походя, описывая возникновение звука в ракурсе взгляда из глотки, и кончая изучением корневых гнёзд происхождения слов, сочетаний и смысла. Последнего, впрочем, слегка сторонясь. Как и образа. Ведь поэма о звуке. О его первичности и первобытности. О с трудом нащупываемой взаимосвязи человеческой мимики и звука. Автор поэмы не раз подчёркивает, что не претендует на научную ценность, обоснованность и т.д. Зря, на мой взгляд. Всё ему известное собрано с незаурядной проницательностью, несмотря на некоторые досадные огрехи в цитатах и транскрибировании, к чему мы ещё вернёмся, а выговорено им это почерпнутое в лучших авторских традициях – сгореть можно, настолько знойно! Антропософская прививка, если иметь под нею в виду ряд кивков и ссылок на Рудольфа Штейнера, ни в коей мере не умаляет великолепия пассажей Белого и качественности глубокого подхода в разработке темы. Поэма его ёмкая (75 глав, в оригинале заключительная пронумерована 74-й, а 46-х было две) и легко вбирает кое-какие положения Доктора, аккумулируя, обогащая и трансформируя их в синтезе вдохновенного постигания и переживания мира.3

С другой стороны, любые попытки зачислить Глоссалолию в класс «сочинённого в духе» и потому осмыслению не подлежащего, будут свидетельствовать лишь о бессилии. А.Б. вполне внятен, хотя и пылок по обычаю, наговаривает своё подробное «воспоминание о звуке» широко и, что важнее прочего, придерживаясь
строгой методологии. Соприкасаясь с этимологией и смежными областями, он опирается на тот или иной источник – таковы требования к себе поэта с учёной закваской. Бальмонт, скажем, не утруждал себя на этот счёт (не только на этот, впрочем.) В круг своих наблюдений (а тем самым, и невольных обобщений) А.Б. включил семитские языки, напрямую сопоставляя поднадзорные гнёзда, и известные санскритские корни (что не очень принято почему-то). Он зорок и наблюдает баснословные горизонты эпохи расщепления древнего языка ариев, прослеживает живую связь языков современных и менее, привлекает мифологический материал, Библию, а иногда даже посильные знания иврита (здесь мы ему поможем при случае).4 При этом, конечно же, отталкиваясь в первую очередь от звука, исходя из его «жестикуляции» и до-смысловой нагрузки, любовно и тщательно просеивая закономерности созвучий. Глоссалолия похоже самый экстремальный образец порождающей фонетики! И один из наиболее осмысленных «нашёптанных» Белым шедевров, в котором чётко, насколько то возможно, обнаруживается мистическая связь БОГ(И)→ЯЗЫК→ЧЕЛОВЕК. Отдельные опечатки в поэме, пускай вызывающие некоторое недоумение, объясняются, может быть, достаточно обыденными причинами – недосмотром наборщиков, например. Или отсутствием времени на редактуру в Берлине, где на авторе висел альманах, где он спешил вспомнить-написать-издать и опять издать-издать-издать и т.д., где он подверг обширной редактуре «Петербург», где дописал лучшую книгу стихов «После разлуки. Берлинский песенник» (критикой по сей день не оцененную, с пронзительными стихами, вослед цветаевской «Разлуке» названную) — всё это на космических скоростях! Написать предисловие не означает перечитать. А если вспомнить дату, завершающую произведение А.Б. – октябрь 1917, — то и общественным климатом в стране, бурлящей в предпереворотные дни. Ведь он был достаточно восприимчив и вероятно чувствовал, что сидит на вакуумной бомбе, готовой повергнуть эпоху в хаос, стремительно выплёскивая и фиксируя небывалые главы мистерии звука, этой своеобразной истории рождения сознания. Затем… Белый вернулся в Москву до «штурма» Зимнего, но в Москве, в отличие от Петербурга, большевикам пришлось действительно с боем взять власть в свои руки. Не до Глоссалолии вроде. Но я по своей извращённости представляю себе и озорной ход мыслей у автора Поэмы о звуке: надо же, стоило только довести, донести, наконец, чуть-чуть, самый краешек…, — мир незамедлительно ПРОВАЛИЛСЯ!

Умение прочитывать звук – только первый намёк на язык языков, — говорит нам автор Глоссалолии. Что за этим кроется? Посмотрим.
‹…› Звук я беру здесь, как жест, на поверхности жизни сознания, — жест утраченного содержания…, — вроде бы яснее не сказать. Загадочная ясность Белого; никто другой столь не озадачивает и не будоражит в равной степени, внезапными проговорками. Только Андрей Белый. Аc! Возможно поэтому, словно предугадывая и пытаясь предупредить искушение, уже в предисловии к поэме А.Б. отметает на корню любое теоретизирование по поводу. Странно. Неужели именно это остановило даже самых преданных творчеству Белого знатоков? Трудно поверить. Ведь такое предупреждение призвано провоцировать, по крайней мере, в наше время. Борис Николаевич! Нам знакомы подобные приёмы, история 20 века изобилует примерами. Поэма Ваша концептуальна насквозь, простите. Как раз потому, что Глоссалолия – поэма о звуке, теоретизирование тут неизбежно. Надеюсь, нам это поможет добраться до её сокровенного ядра.
Прежде явственных звуков в замкнувшейся сфере своей, как танцовщица, прыгал язык; все его положения, перегибы, прикосновения к нёбу и игры с воздушной струей (выдыхаемым внутренним жаром) сложили во времени звучные знаки ‹…› Игры танцовщицы с легкой воздушной струей, точно с газовым шарфом – теперь нам невнятны. О да! Пойди, опровергни! Но, несмотря на такое положение вещей, автор самозабвенно погружается в океан фонетики. С единственной мыслью: мыслью о целостности мира, отражённой современными языками, — пускай в осколочном виде отражённой, дела это не меняет. Пустимся вослед дерзкому аквалангисту.

Сведение макрокосма по принципу подобия к полости человеческого рта, где небо – нёбо, а бессильно жестикулирующее существо «где-то внизу» — беспокойный язык (неугомонная танцовщица), помогают автору проследить зарождение отдельно взятой фонемы и позволить сделать при этом далеко идущие выводы. Например, классифицировать принадлежность данного звука тому или иному царству: царству животных, царству растений или же третьему царству – царству кристаллов и аморфных земель. Каким же безумцем надо быть, чтобы заявлять подобное в эпоху фронтального натиска бычьего материализма!.. То лишь цветочки.
Тщательно иллюстрируя вводные главки поэмы, посвящённые «физике» процесса произнесения звука, А.Б. искусно добивается убедительности. В общей картине, титулованной автором мимикой звуков, постепенно проступают более чёткие очертания, дающие понять читателю о грандиозности задачи, поставленной поэтом перед собой. Как же он с нею справляется? Одной физиологией, как ни крути, не обойтись. Звук сам по себе ещё далёк от означающей нагрузки, что нам уже известно. Приглядеться – и впрямь смысл в эмбриональном состоянии проходит две стадии, первая: одинокий звук, вторая: созвучие. Самое что ни на есть естественное развитие языка, исходя из реальных, что называется – жизненных, предпосылок. Здесь, наверное, любая мать, любой минимально внимательный отец согласятся. К тому же, напомню, незадолго до начала работы над Глоссалолией (годом раньше) Белый закончил беспрецедентный, как не без оснований на то отмечает Вяч. Вс. Иванов, роман «Котик Летаев», в котором детальное погружение в собственное младенчество, успешно соперничает с описаниями психоделических экспериментов, появляющимися лишь во второй половине ХХ века. Переживающий себя шар (из первых авторских воспоминаний), — чем не трип!

Переживание – основа гносеологии Белого. Со-переживание – краеугольный камень этой эстетики. Для Белого-художника только через со-переживание возможно познание. И «прочтение» художника слова должно быть со-переживающим. Судя по всему, это касается литературы вообще, поэзии периода(-ов) взлёта индивидуализма особенно и Глоссалолии Белого — в первую очередь.
Начав разговор о созвучиях мы волей-неволей подбираемся к средостению поэмы. К жерлу вулкана. Созвучия – в языке это корни. Корни будущих слов и понятий. Белый с упоением и щедростью делиться своими (и не только своими, как сказано выше) наблюдениями за созвучиями, привлекая, главным образом, индоевропейское поле наречий, но также поминая на лету совсем неблизкий нам китайский, обращаясь даже к Каббале, между делом, что автоматически влечёт за собой привлечение иврита, не обошлось и без Библии, что и следовало ожидать… Здесь как раз уместней всего углубиться. Избегая резких движений. Недаром сказано: область звука – в заобразном, в корневом, в прародимом. Решающим фактором является сакральный дискурс поэмы, выраженный в упор.

‹…› Видеть есть в сущности ведать ……… ведун видит больше. Белый не просто перебирает бессмысленно слова, корневые созвучия, со знанием дела совершается действие. При этом, хочу подчеркнуть, им достаточно ясно осознаётся опасность, таящаяся в процессе, говоря например: ствол общий, иль корень, подпочвенен, темен и глух: его смысл – запорожен; пороги сознания шатки ………… слова, запорожцы, грозят грозным, темным наскоком ………… Стремление пересоздать смыслы слов очень часто – безумие (слово специально выделено Белым; мне кажется, кто-то хохотал на эту тему, весёлый сюжет). Словно предвосхищая реакцию некоторых из туповатых современников. Действо, которым завораживает автор, постановкой задачи сродни поэтам по определению, мнится мне. Страсти по языку, имя ему и название. Белый в данном случае выбирает огромное пространство для своих медитаций, богатое сюрпризами. А предложенный опыт глоссолалии, называемый им звукословием, он совершенно справедливо (и в своём уме) считает опытом реконструкции мироздания. Звук безобразен, беспонятен, но – осмыслен ………… мы могли б, проницая словесность, до дна проницать и себя ………… звукословие – опыт; восстановлено мироздание в нем.
В четвёртой главе своего труда «Материя стиха» Ефим Эткинд пишет следующее: «″Глоссолалия″ и в самом деле осталась собранием субъективных импровизаций, имевших значение отнюдь не для лингвистической науки, а для теории поэтической речи, да и для развития поэзии тоже». Ну да, очень субъективных, особенно, если мы обращаемся к цветовой азбуке, и тщетно пытаемся сравнивать Белого с Рембо, Бальмонтом, Бурлюком, не находя общего знаменателя. Это ошибочный подход. Живая речь есть непрерывная магия, говорил А.Б. задолго до. Знал, что к чему. Эткинд там же приводит слова Белого из Глоссалолии: область звука – в заобразном, в корневом, в прародимом. Вот здесь-то и надо копать. Глоссалолия именно космогония, как справедливо намекала Т.Хмельницкая, ей захотелось назвать сию космогонию «своеобразной», ну что ж, пусть так.
Глубокие тайны языка, коренящиеся в языке(-ах) же, являются чуть ли не единственным для нас свидетельством, уликой присутствия божественного Духа. И лишь язык откроет человеку Его присутствие, ведь следы контакта человека с Божеством обнаруживаются в самых древних слоях языковых отложений. Белый не случайно прибегает к Штейнеру, к Бёме – у них и телеология общая, и говорить о пагубном влиянии антропософии и Доктора на А.Б., как это было принято когда-то, означает решительно не понимать несущих основ мировоззрения и, в частности, поэтики Андрея Белого. Белый – мистического мироощущения поэт. Таковым показал себя изначально. Что ж тут удивительного, а тем более пагубного? Я даже полагаю, что разница между Белым 37 и 28-летнем куда ощутимее разницы между Белым 37 и 22-летнем в мировосприятии. Посмотрите, что происходит с поэтом Андреем Белым к концу первой декады девятисотых.

Ревностное внимание большинства ко второй и третьей книгам стихов А.Б., к «пеплу в урне», становится легко объяснимой, если принять в расчёт, что в них он попробовал сойти с намеченного им в «Симфониях» и первой книге стихов «Золото в лазури» новаторского пути. Решил вдруг обратиться к традиции, что, простите за банальность, всем «ближе» и «роднее». Сам А.Б. назвал «Пепел» книгой самосожжения и смерти. Прекрасно понимая, о чём говорит. Обе книги, особенно «Пепел», осознавались им как неудача, не случайно он позже отнёсся к этой теме достаточно красноречиво: пепел в урну – и забыли. Приблизительно так. Тот факт, что к этим книгам он возвращался и долго возился с ними для новых изданий, дела совершенно не меняет, а вернее наоборот – подтверждает высказанное здесь. Он расстался с «проходными» и заёмными поэтиками в «Урне», почерпнутыми на просторах русской словесности, снял при этом на выходе шляпу перед Толстым, удостоив косматого старца внушительного посвящения. Перечитайте. Великолепный жест!.. Стихи весны 1909 года, написанные вслед за быстрым выходом «Пепла» и «Урны» и параллельно работе над первым романом, позже оттеснённые автором на задний план книги «Королевна и рыцари» свидетельствуют о наступающем переломе в манере, в поэтическом письме. Что касается поэтики, им нарабатываемой в этот период (не забудем – Голубь вот-вот вылетит, если уже не!), то возникающая тут картина, освещена в разысканиях А.Лаврова: «это уже новое мифотворчество, с программными ретроспекциями из эпохи зорь, новая попытка ясного и убеждённого благословения миру и зиждительным духовным силам».5 Да, с программными ретроспекциями. Не менее существенным нам кажется ещё один момент. Белый по новому тянется к чистой тонике, и тянется значительно уверенней, нежели когда-то в «Золоте в лазури». Он прощупывает возможности тоники, тем самым, утверждая её принципы стихами, вошедшими в «Королевну», что отразилось позже и на «графике» стиха. 6 Но это уже вопрос из другой области. Главное, А.Б. вернулся, в жесте отказа от «Пепла» и «Урны» более именно возвращения к себе настоящему, он обретает себя заново, и как взалкавший истины и как писатель. Блок заговорил о кризисе символизма, но не Белый, который поддержал друга, чтобы тот не расстраивался особенно, и не более. А.Б. всегда одержимо искал новые горизонты и, как правило, находил. Что произошло с ним и на этот раз. Я имею в виду знакомство с антропософией.
Вернёмся и мы. К Глоссалолии. К поэме, в которой совершена попытка обнаружить следы живого Контакта, рассказывая нам дикую истину звука. Картины, Белым обрисованные – в замесе своём воспроизводящие конспекты лекций и «Очерка Тайноведения» Штейнера – весьма впечатляют. Реконструкция Творения средствами «звуковой активизации» — это ли не грандиозно!7 А непосредственно звук, фонема, зарождение их и метаморфозы, — Белым разработан этот круг вопросов настолько тщательно, что остаётся либо переписывать, либо пересказывать. К чему я вовсе не склонен. Закрепить за звуками образ, иль качество – значит внять им превратно, — очередной раз напоминает автор. Значение звука первостепенно, о да, он, повторяю, первичен. В пролегоменах к хрестоматии «Именования предмета» мне приходилось уделять звуку не малое внимание. Здесь же меня интересует больше язык. Как древний рентгеновский снимок, на котором зафиксированы ископаемые контуры смыслов.

Когда Белый распахивает створки языка, мастерски оперируя созвучиями, при этом, конечно же, не упуская возможностей сопоставлений на выбранном поле, становится ещё интересней. Скажем, створки созвучий org/erg несут в себе энергию, это не только орган или оргия, это ещё и восторг, — а также ураган, добавим беззлобно. И чем дальше в лес корней-созвучий – тем больше удаляемся мы вглубь веков, тем подробнее фрагменты панорамы, открывающейся взору.

Яркой чрезвычайности это увлекательное путешествие достигает на страницах, посвящённых солнечной (световой, в том числе) теме. Белый разворачивает широкий веер языковых аналогий, рассматривая гнёзда созвучий z-r, s-r, zir-zer-zar, sir-ser – прямо скажем, богато. Как уже говорилось, А.Б. иногда привлекает иврит, что согласитесь несколько неожиданно. Тот факт, что иврит древнее санскрита, я полагаю, известен. По меньшей мере, ничуть не младше. В иврите обнаруживаются немалое число будущих санскритских корней,8 оставивших позже неизгладимый оттиск в русском языке (и не только в русском, в греческом). «Zor» — это солнечный демон… Ядро солнечных действий (raz-zor) – это корень вселенной… «Swar» же – «солнце» (санскрит). Свер-кает в небе. Стоит проследить. Шквал о-зар-ений: зрение, зрак, взирать, зариться, заря-зарево, зоркость, zohar (сияние на иврите, это слово Белому было известно, у него зоар – блеск, но не отражённый, солнца, а не луны; сверкание, zohar → swar ); и в тех же светоносных створках з-р – созревание, зерно, от себя добавлю — zera (семя, иврит; зраим — семена), Озирис (Osiris) у А.Б. озирающий, но это может быть иначе: Озирис – оплодотворяющий. Прозерпина – из этой серии. А где Озирис, там и Заратустра распростертый лучами (рисунок; иллюстрации Белого к поэме крайне занятны, в них то и дело безрукий язык, отшельник в пещере рта, по-человечески взмахивает руками).

Созвучия ser-sir — ещё одна пара, обладающая гипнотическими чарами. «Siria» (Сирия) на языке языков означает: страна теплосвета… Rus – светлый, русый. «Rus» — Русь; она светень по звуку; и «rusios» — пламенный…9 «Sir» — «Siherach» (ассирийское восходящее солнце); «si» — си-яние… «Ser-as» — лето и жар… А, вот и Серапис появляется, пламенеющий, как водится, по примеру серафима. Серафим «пламенеющий» не потому, что пророк таким его описал, а наоборот – он назван, а стало быть, и описан таковым, исходя из семантики древнего корня: срифа на иврите означает пожар, Саруф – сожжённый. Чёрт возьми, как не повезло нацистам: и язык древнееврейский – арийский. Что же делать с ними? Теперь жалеть будем?

Я вынужден перескакивать, многое пропускать – условия игры не изменишь!.. По ходу поэмы Белый приводит свои стихи, Есенина, Гёте в оригинале (правда, строчку) и не скупится на Клюева; очень удачно — не проскочить, не заметив («Песнь Солнценосца», начало):

Три огненных дуба на пупе земном
От них мы три желудя солнца возьмём

Здесь опечатка в цитате (к сожалению, не первая; я помню о своём обещании), у Клюева (Берлин, «Скифы», 1920): «От них мы три желудя-солнца возьмём». Скорее всего, стихи цитировались на слух, первая их публикация датируется 1918 годом. Само вживание в сочетания фонем, их стремительное раскатывание на языке, прощупывание, затем классификация созвучий – никакого сумасшествия, простите, а мажорный тон выводов и метящие в разряд экстатических прорывы обобщений – гений Белого мог себе позволить такой способ экстремального выражения, а что здесь не так? Собственно говоря, оставаясь АРТИСТОМ при самых неподходящих обстоятельствах, Белый себе не изменил ничуть. Даже с виду настораживающая озабоченность созданием «теории» производственного романа, является тому подтверждением. Артистизм А.Б. требовал от поэта предельного вникания в описываемое, как выше уже говорилось, сопереживающего вникания. И только гениальный поэт готов настолько с головой погрузиться в язык, чтоб себя самого забыть и не слышать, чтоб возводить царственной красоты чертоги человеческой речи в преддверии фатального обвала эпохи, — лишь бы донести, любой ценой донести «до закоулков разум донесенья»!.. Всевышний Рок прощает боготворящих язык, говорил Оден. К сожалению, в истории русской литературы был замечен тот факт, что свои шедевры она обнаруживает часто с большим опозданием. Странная закономерность.

Андрей Белый в своей поэме Глоссалолия – оглашенный в незримом кругу созвучий. И вместе с тем, Поэма о звуке – результат переосмысления профанной традиции юродствования, в ней автор напрямую занят расшифровкой (как и всю жизнь, подспудно, будучи идеально чутким медиатором), в данном случае, расшифровкой мимики звука, определённо предшествующей образу, что Белым не раз подчёркивается. Им обретается новый для себя – жреческий статус. Он шаманит, он «припал к источнику» в стране Аэрии, его поэма образец припадания и заклинания в то же время. Говоря себе «ia», то есть — «я», звуком слова уже утверждаю двойную природу; «Я» — значит: «Во мне что-то высшее…», и не иначе, безусловно, ведь в созвучии «iea» отражено по А.Б. сошествие Духа, — полуденная благостность в его словах. Само же по себе наблюдение, как я всё это понимаю, на редкость верное – главная из «улик» Контакта, обнаруженный след, их в целом немало. Первый слог Имени на иврите (священном языке не только для евреев, это общее для христианских мистиков место) передаётся так: ia, и обозначает наличие будущего времени. Следующее за ia в Тетраграмматоне h (звук с придыханием, излюбленным А.Б.) — своего рода modus vivendi глагола «быть». Занятно, в связи с этим вспомнить, как на английском или немецком будет, например, да. «Ia» настолько жизнеутверждающий звук-фонема-слог (а в итоге даже слово), что мимо сего факта очень трудно проехать. Ай, инглиш, рашен, дойч, иврит, ай-йа-йай! You said yeah? I said yeah. Кто знает, может не случайно в повсеместно используемом, без балды интернациональном ныне языке, производные этого созвучия присутствуют в местоимениях первого и второго лица! Впрочем, тут следует совершить ещё один шаг (идём просёлочной, курим). Надо ли напоминать читателю о том, что «Я» не имеет образа? «Ты» — имеет образ, субъекта ли, читателя, Василия ли Пушкина. А «Я» не имеет. Не имеет его и Начало.

«Книга пишется как ответ, а читается как вопрос; читатель книги есть её гаруспик, который по обнажённости её ответа отгадывает скрытые судьбы смыслов, складывающихся в вопрос», — к этим словам К.А.Свасьяна трудно что-либо добавить, да и нужды нет. Мысль философа прозрачна и сформулирована чётко. И касается она Глоссалолии. Поэтому я ограничу здесь неистовый пробег по страницам поэмы, её читать надо: звук давно пепелится (средь кресел, вина, средь томов библиотеки и сигарного мнения); перенеси мы внимание ………… определенной культурой в себе бы мы вызвали лад, зажигающий кровь и сластящий дыхание.., а не пересказывать.

В привычном до абсурда слове ЖИЗНЬ непосредственно задано знание о животном начале жизни и необходимости осознания этого факта (в известной мере его преодолении, тем самым), иначе остаётся нам лишь туповато жевать, по образцу представителей фауны, и бессмысленно множиться. Пожалуй, стоит прислушаться, ведь это не просто очередная находка Андрея Белого.
Кое-какие историко-литературного порядка соображения в связи А.Б. и Поэмой о звуке, ещё до «технической» части этой статьи, хотелось бы зафиксировать в заключение.

В той же степени, в какой образ по отношению к началу (звуку) вторичен, вторичен имажинизм по отношению к Глоссалолии, если под нею подразумевать некий декларативный текст. Другое дело – вышла поэма А.Б. поздновато. Я полагаю, что если не сама Поэма о звуке, то, как минимум, её «идейный экстракт» был известен Клюеву и Есенину. Через Иванова-Разумника, — он просто мог «пересказать» им. Они печатались с А.Б. в «Скифах», которыми «заведовал» Иванов-Разумник. Есенин посвящал стихи Белому. А.Б. в свою очередь в финале Глоссалолии дал такое двустишие из Есенина, что представить себе полную непосвящённость Есенина в занятия Белого как-то не получается. Имажинисты бодали в первую очередь, как известно, футуризм. Но картину образного роения в корневом гнезде им, по-моему, подсказал волей-неволей Белый. Если не Шершеневичу с Мариенгофом, то Есенину наверняка. Имажинисты пытались пинать А.Б. с разных сторон, особенно, прыткий Вадим (главной претензией которого было недовольство уровнем мастерства А.Б.)10 Вместо того. чтоб сказать спасибо. Звук звуком, но чистого звука не бывает (мы ведь о речи разговор ведём), бывают созвучия. А это уже вотчина А.Б., как было показано выше, и здесь до корня-гнезда и «вылупления» из него образов не докопаться, разве что балбес не сможет. Кстати, сдвигология Кручёных гораздо ближе по своему существу к положениям Белого, чем «2×2=5» Шершеневича и «Буян остров» Мариенгофа. В бессмысленном слове, в не отягощённом «понятием» слове, в наборе звуков, так сказать, таится жест. Белый это прекрасно продемонстрировал. Но и Кручёных знал это досконально. Судя по воспоминаниям, Алексей Елисеевич шаманил на выступлениях, занимался ворожбой. Кручёных именно звукословил на сцене. О том, как выглядел А.Б. со стороны, говорилось немало – то ли дервиш, то ли кладезь… В контексте всего сказанного нельзя не упомянуть имя ещё одного шамана – Хлебникова. Всех троих, между прочим, роднит в каком-то смысле общее поле непрочитанности. Белый, конечно, в лучшем положении в сравнении с ними. Он изучен основательней. Тем не менее, лучшая из трёх поэм, а я смею утверждать – кульминационная, хотя и первая из трёх, прочитана куда небрежней, чем «Зангези» Хлебникова и учение о сдвиге Кручёных. И ещё интересный момент: кое-какие «постулаты» Игоря Терентьева, пускай и навеяны блестящим «зудесником», но подчас перекликаются с положениями А.Б. («слова схожие по звучанию — схожи по смыслу», например, чему есть, при всей парадоксальности ситуации, «нереальное» — в кавычках — название: сделать вывод из Поэмы о звуке). Что абсолютно естественно, на мой взгляд. Кручёных и Белый говорили об одном и том же, подбираясь к предмету с противоположных сторон. Причём, Белый посвятил себя поначалу ритмике, как никто в рамках традиции, лишь затем развернулся на фонике. Зато как! Именование – алхимический опыт соединения звуков… Кто-то сказал точнее? Звук – это неуловимая телесность, — он воплощает собою образец «тонкой» материи, тонкой во всех смыслах, в том числе эзотерическом. Это Андрей Белый первым нас вывел на и осветил пространство порождающей фонетики! А возвращаясь к паре Хлебников-Белый, приходится примириться с мыслью о творческой независимости друг от друга обоих первопроходцев: Глоссалолия и «Зангези» создавались чуть ли не параллельно. И вообще, какое это имеет значение, — «Поэзия как волшебство» К.Бальмонта, вещь не столь тотальная, сколь сладкая опубликована была уже в 16 году (а то и 15, не помню). Бальмонт мог подогреть идею младших и более даровитых. Хлебников и Белый – два материка русской словесности. Два светоча. Их невозможно сравнивать. Предпочитать одного другому – да, наверное, а сравнивать одного с другим – нет. По единственной причине: Андрей Белый был нацелен в зенит всю жизнь (спасибо антропософии и Штейнеру, которые успешно «подпитывали» его в полёте, что благотворно сказалось на Глоссалолии, в частности), а Хлебников надиром зачарован. Два странника, один небесный. И оба повидали свет.

P.S.
Не помню точно кто, но кто-то меткий, назвал А.Б. «вечным новатором». Т.е., Белый был не столько даже за- или вне-, сколько над-литературен. Постоянный эксперимент в литературе (и — над литературой!) на каком-то этапе просто исключает возможность любого соскальзывания в литературность. Занятно. Говорилось на Западе о том, что по сути дела, А.Б. «футуристичней» футуристов (Дж.Янечеку принадлежит подобное высказывание), недаром Белый очень любил хлебниковское слово «будетлянин» и часто к нему обращался.

Вопрос, которым мы займёмся ниже, звучит следующим образом: как печатать Глоссалолию? Дабы очертить зону проблемы более чётко, сформулируем вопрос иначе: в каком виде вышла Глоссалолия, и что можно сделать во избежание будущих недоразумений, публикуя поэму заново?

Выше, в первых абзацах, предваряющих статью, я уже говорил, почему беру на себя смелость называть Поэму о звуке Белого Глоссалолией. Пришло время расставить акценты. В переиздании поэмы инициаторы затеи не учли того факта, что Глоссалолия – название поэмы, и что А.Б. так же её именовал и в позже написанном предисловии. Исправили всё подряд. В том числе и то определение звукословию в 45 главке, которое даёт автор. Когда речь идёт об определении – согласен целиком: глоссолалия. Во всех остальных (само название и упоминания её в авторском предисловии) — правка неправомерна. Так я вижу это дело.

Едем дальше, нас ждут дрова. Много. В электронном варианте поэмы, помимо авторских опечаток (описок) и неточностей, добавлены ещё и неведомо чьи: то слова слиплись, то (гл. 46) появляются в глотке неведомые лотки: В «О» все области лотки…, то слово пропущено: эвритмия в уточненьи душевных – искусство… (наверное, душевных жестов следует читать, тут явная путаница), то вдруг художники слона выскакивают в 11 главе, в которой и без них нам вполне хватает авторских слов-запорожцев, и т.п. Но это ещё не самое досадное. Досаднее, что поэма была невнимательно перечитана. И весь шлейф нелепейших опечаток первого издания автоматически воспроизведён.

Смотрим:
Глава 11 – первая смутная цитата из Библии: есть твердь — и пуста, и безводна она; но дух Божий – над нею… Мало того, что здесь пересказ начала книги Бытия весьма приблизительный, с точностью до наоборот, — тут ведь и опечатка на поверхности лежит: не безводна, а безвидна! Причём, через пару строк, начиная следующую главу, А.Б. рассуждает о том, что нудит нас видеть, о видениях, там же о видимости; глагол видеть есть в сущности ведать немногим далее. Исправление опечатки напрашивается!

В главе 69 эта история всплывает опять, но разнообразия ради с неожиданной развязкой. <…> «пуста и безводна»: «твердь же была и пуста и безводна… и дух Божий носился над нею». Совсем не синодальный перевод и совсем не точный. Опять вода из заключительных слов (в цитате) перекочевала выше. Может быть, здесь Рудольф Штейнер спровоцировал опечатку собственными комментариями из курса лекций? Не знаю. Цитата, если быть буквальным, — ни в какие ворота! Как ни странно, в той же главе находим, наконец, подтверждение правоте моих слов: «пустота и безвидность» дня первого Библии <………> «безвидность» — безобразность и текучесть… О! Создаётся впечатление, что автор (наборщик?) в последнюю минуту спохватился, опомнился, а проверить предыдущие «проколы» уже времени не было. А жаль.

В той же главе 69 транскрипция ошибочная. Ивритское тоу-ва-воу («безвидна и пуста» в классическом переводе) по системе записи, которой придерживается А.Б., должно фиксироваться так: tou-wa-vou. Не все знают иврит, поэтому объясню: «бэт» пишется во втором слове, но после буквы (предлога) «вав» она читается как «вэт», но если «вав» мы обозначаем как «w», то «вет» — как «v». А уж совсем правильной транскрипцией этого выражения будет: tohu-wa-vohu – ивритская hэй в самом корне присутствует, хотя и едва прослушивается. То же самое относится к слову зоар (zohar, см. выше), hэй в нём корневое, на слух едва улавливается. В более ранней главе 15 у А.Б. возникает первое столкновение с проблемой транскрибирования. Затруднения Белого можно понять, ни тени критики. А вот внести правку, господа, по-моему, необходимо. Берешит бара Элогим эт хишамаим бэт харец. Это никуда не годится, давайте договоримся: Берешит бара Элохим эт хашамаим веэт хаарец, где русское «х» предпочтительней произносить как «h» английское (и не только произносить – писать тоже, хотя бы в этой фразе, для ясности). Ниже в главе 15 ивритскую букву шин автор называет шит. Тут достаточно спорная ситуация, А.Б. прямо говорит лишь о звуке шит. Но в предпоследнем абзаце он апеллирует именно к буквам, хотя и называет их звуками: вот три звука – Бэт, реш и шит Здесь, конечно же, речь идёт о буквах: бэт (в современном написании чаще принято «бет», правильней «бейт»), реш (правильней «рейш») и шин. А походя, мы выудили в той же главе фразу: та высокая школа, которая древнею мудреца приводила… Это как понимать? Древнего?.. Глоссалолию в России не публиковали добрых 75 лет, а то и все 80, наконец, тиснули, «вышла в свет». Ну, нельзя же так! Чуть повнимательней, правда, лучше будет – все выиграют.

Глава 36. Опечатка в приведённом Белым двустишии Клюева (см. выше, «три желудя-солнца»). Немаловажен здесь контекст, вслед за двустишием А.Б. даёт некий комментарий в своём ключе, который идёт вразрез с цитированными строчками: свет – желудь на солнце. Но клюевский «желудь-солнце» — это заданная характеристика. У А.Б. в цитированной реплике «желудь» лишен этой характеристики, что слегка меняет картину. Поэтому в данном случае разумнее не исправлять опечатку, а внести её в примечании.

Глава 45. Читаем: <…>из древнего солнца: на зефиротах…………(зефиротами «Sepher Iezira» зовёт…). Здесь тройная ошибка. Во-первых, «сефирот» уже вернее. Не на много, правда. Со времён выхода в свет перевода Переферковича такое написание стало принятым почему-то. Точная транскрипция слова: sfirot (сфирот, если перескочить на родной, ед. число – сфира). А.Волохонский в своей насыщенной, к сожалению, не очень замеченной книге «Бытие и Апокалипсис; Комментарий к книгам Бытия, Творения и Откровения Иоанна» не рискнул на это указать. Пришло время разобраться. Тут я бы хотел помочь не знающему иврита читателю. Сфира – на иврите исчисление, счёт; в том же корневом гнезде: сефер (книга, sic!), сипур (повествование, рассказ) и другие. Сфира означает ещё и ранг (в смысле: уровень, ярус Творения), сфера, эон, как у гностиков, – все приведённые значения имеют мистический окрас. Строго говоря, в духовном плане под сфирой подразумевается «исчисление уровней» Книги (Торы). Ибо Творение (мир на бытовом языке, Ойкумена), в сущности, зашифровано в Книге книг. Т.е. сфира — это ещё и путь познания, опирающийся не на прямое, через Контакт полученное, откровение, а на откровение, данное в Книге (сефер). Сфирот – множественное число, о чём уже говорилось. Поэтому ни о «сефиротах», ни про «зефироты» речи грамотной быть не может, разве что, пренебрегая грамматикой. От слова сфира произошла русская (немецкая также) «цифра», сдаётся мне, что и греческий «шар» (sphaira) оттуда, с уже упомянутой «сферой». Как и в предыдущем случае с «желудем-солнцем» опечатки эти автоматически исправить не удастся, А.Б. играет со звуками «з-ф-р» в дальнейшем — от исправления русло поэмы в этой главке может пострадать. Но в примечании, мне кажется, поместить их нелишне.

В главе 50 снова встречается знакомое «harez» и оно же в русском написании «харец». Напоминаю: «haarez» и соответственно «hаарец».

В главе 60 привнесённая опечатка, мною ранее не замеченная: Становление – первое и последнее мыли… «Мысли», всё-таки.

Иерусалим, октябрь 2007

1 См. В.В.Бибихин («Орфей безумного века». Андрей Белый на Западе, обзор).
2 За редкими исключениями. Классик отечественного беловедения Вяч. Вс. Иванов всё же уделил поэме полстраницы веско, правда, давно прозвучавшей статьи, «О воздействии ″эстетического эксперимента″ Андрея Белого (В.Хлебников, В.Маяковский, М.Цветаева, Б.Пастернак)». Ефим Эткинд посвятил Поэме о звуке и того больше, о чём у нас будет отдельный разговор. Т.Хмельницкая поминала в Б-ке поэта 60-х, последняя, не соблазнившаяся изменить название поэмы. Вообще, с моей стороны было бы несправедливо обвинять в каком-либо невнимании А.В.Лаврова, Жоржа Ниву, Дж. Мальмстада или Дж. Янечека, «советского» ещё Долгополова и других учёных, однако, серьёзной подачи Глоссалолия всё-таки не сподобилась. Насколько мне известно. За что всем влетело от философа К.А.Свасьяна.
3 Антропософия, ведь, не наука дословно, а мудрость о человеке. Две большие разницы. Что и показало время. В Одессе. Т.е. в Париже.
4 Главка 17-я заканчивается, ни много — ни мало, следующей фразой: «Начало сошлося с Концом; юдаизм с христианством; картины и звуки иные: жест смысла – один».
5 Лавров А.В. Андрей Белый. Разыскания и этюды. М.,2007. с.86
6 Стоит только открыть «Королевну». А прочитать, проследить – чего тут только не найдёшь, вплоть до образчиков визуальной поэзии(!):

Скачет не в сказку – а быль:
На груди, на медных коленях,
          На гребенчатом
          Шлеме –
          Пыль!..

Из стихотворения «Близкой». Поразительно, не правда ли. 1911 год. В таком виде (говоря о графическом оформлении) опубликовано в 1919-м. Это ещё не всё. Тогда же «лесенка» впервые промелькнула, никто не заметил. Маяковский вспомнил о ней позже, и что интересно, заново «открыть» лесенку спустя три года Маяковскому помог опять же Андрей Белый: книгой «После разлуки. Берлинский песенник», в которой предложил совершенно оригинальную запись тонического стиха (см. «Маленький балаган на маленькой планете ″Земля″»). А цветаевская акцентировка, её знаменитые восклицательные интонации разве в этих строчках не слышны?! Или в стихотворении «Голос прошлого» там же – разве нет?..
7 На что резонно указывал К.А.Свасьян в своём темпераментном (с перегибами: «некто» Ходасевич, к примеру, который на деле чуть ли не боготворил А.Б., и коллегиально был хорошо ему знаком), порою едком, но бесспорном послесловии к Глоссалолии в Сети.
8 Надо сказать, что для культурной прослойки русского Израиля ничего нового в моём утверждении нет, — люди, неплохо усвоившие иврит, и не забывшие при этом родной речи, сталкиваются часто с такими «совпадениями». См. также книгу А.Кобринского «Иберийские тождества», по-моему, требующую некоторой доработки, но в целом изобилующую вескими аргументами в этой области.
9 Как можно пролететь мимо этих слов? Не взирая… Вообще, мимо этой поэмы! Вас подвели коснуться риз глубокой тайны и скрытых секретов истины звука, пусть и непривычно дикой. А вы?! Что вы?.. Из какого цеха?..
10 Рискну занять время у читателя: короткая история касательно мастерства. Я показал коллеге, человеку частично, чтоб не сказать однобоко, знакомому с творчеством Белого, стихотворение «Ты – тень теней» из «Берлинского песенника». Реакция была однозначной своей лапидарностью, жестикуляцией слов: «Да! Так создаётся нетленка».

Владислав Поляковский: СЛОВО, ПИСЬМО, ОЖИДАНИЕ И ЗАБВЕНИЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 21:46

ВОПРОС ТОНКОСТЕЙ ЭВОЛЮЦИОННОГО РАЗВИТИЯ: СЛОВО, ПИСЬМО, ОЖИДАНИЕ И ЗАБВЕНИЕ (О КНИГЕ МОРИСА БЛАНШО «ОЖИДАНИЕ ЗАБВЕНИЕ»)

(ИЗ ТРАКТАТА «САМОИРОНИИ ЧЕЛОВЕКА ПО НОЧАМ»)

…что было раньше: яйцо или курица?
…словарь, в нем внутри замурована книга
…ё

В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО

Словом, Бланшо, лучше всех знавший, что такое забвение – и уж не бывший ли им самим? – сказался давно и прочно забыт. Нет, недавно и непрочно, абсолютно несчастливо: никак забыт. Как могло произойти такое? – спросите вы; я не знаю. Как не знаю и всего, что предшествовало, включая жизнь самого Бланшо, его дружбу с Жан-Люком Нанси, сэндвич с сыром, который он ел в районе Гамбетта или блинчик с каштановым маслом, которым он лакомился на Рю де Сотерн. Зато я имею представление о кое-чем другом. Об ожидание и забвении, об ожидании бога и забвении «я», о забвении бога и ожидании «я», об ожидании системы и забвении Другого, об ожидании Другого и забвении системы, об ожидании забвения и забвении ожиданий.

Письмо расставляет безусловный акцент человеческой жизни: она коротка. Безупречно, коротка, как птица, распластанная на листке иллюстраций. Важно: добывать редкие изумруды удовольствий сквозь признаки неоправданных событий и сущностей. Так много лишних и лишнего. Как бороться? Исключить.

Иллюстрация смысла в безудержной бессмысленности хаотичности. Узнавание исправления – удовольствие, краткий миг исчезновения многочисленных миров и сущностей из пределов собственного бога. Любишь бога – изгони неоправданное. Словом, см. Баттая, «Теория религии».

Так можно понимать христианский апофеоз: бог-отец, бог-сын и бог-святой дух. Для каждого бог является отцом – потому что является по отношению к нему богом, божественной сущностью, ведущей, сотворившей. Для каждого бог является сыном – потому что является по отношению к нему симулякром человека, воображенным и представленным к существованию, материализованной мыслью и верой, ведомым, сотворенным. Для каждого бог является святым духом – это и есть сущность взаимоотношений материального существа и нематериальной мысли его породившей и им сотворенной. Своего рода проекцией бога как внутреннего сверх-я сотворившего его. Образом, фантазией. Иллюзией. Гипнозом.

Бланшо, конечно, бликует и затемняет. Ожидание женщины в забвении собственной мысли, страдания памяти и сладости беспамятного отключения: лучшие учебник по ожиданию для тех, кто предпочитает забывать. Бог Бланшо – обстоятельство ситуации, тончайшего направления движения, располагающего смыслом обретения собственного смысла: в рамках нехватки какой-то бы то ни было полноты: реальности, осознания, сюжета, факта, наконец. Здесь сложно понять о чем это или ни о чем это. Вопрос «зачем» является ответом сам на себя, утрачивая, подобным образом, актуальность соответствия своему возникновению.

Это похоже на определенную традицию – мы могли бы назвать ее – «традиция исправлений». На исправлении стоит любая традиция вообще. Чем ближе к подлинной глубине ты понимаешь догму – тем меньшим догматом она себя представляет; исходя из Ницше, люди, познавшие некую вещь до самой последней ее глубины, редко остаются ей верны. Потому что стратегия логики легче, чем пуля на стеклянном шарике. Толковать традицию можно по-разному. Есть два пути понять эту традицию. Во-первых, можно понимать исправление, essence, как аспект собственного я, поклонение Мамоне. Гертруда Стайн в американских лекциях рассуждает об английской литературе. Она упоминает поклонение как путь чтения литературы. Ее лекции – путь величайшей самоиронии человека по ночам. Второй путь понимания essence – divine, божественный, или обожествляющий. Начало, одним словом. Бланшо лишен «я», насколько его может быть лишен кто-то или что-то, «я» априори имеющий. Лишен он и божественного. Странная нить случайного понимания, флажок-размер мысли, сакральной, — в момент своего создания, — если мысль можно взять и создать.

Так создается поэзия. Как проекция материи мысли. Каждая своя и чужая поэзия – метод общения человека и его бога. Ощущение теории с улетающей из-под ног практикой злопамятности. Демагогия абстрактного предмета. Словом, занятно, хоть и не без праздности.

Слегка заумно, но не будем предавать унынию. Все «Ожидание забвение» существует в немыслимой на данном уровне сознания взаимосвязи. Вполне, очень даже может быть, что в такой же, что и человек со своим собственным ощущением себя, видением мира, тактильным чутьем. Книга вообще-то абстрактна сама по себе. Она абстрактна в своей полифонии. Поэтому цивилизация тянется к абстракту. Порядка или хаоса нет, все зависит от угла зрения и логики. Узел бесконечных подобий – небольшое растение мыслит и двигает хрупкий позвонок ожидания или забвения к узурпации права на жизнь. Словом, унизительно.

Остается фармакон – структура или идея, произведенная системой, которая поможет системе умереть и поможет затем вновь восстать как феникс из пепла обновленной, существующий по новым, лучшим законам. Словом, хорошо если понадобиться всего один раз. Система забвения мышления всегда заинтересована в своем существовании, даже и фармаконом, который до поры до времени исключительно и умело убивает ее.

Словом, лучший роман ХХ века, что тут скажешь.

Василий Бетаки: ОБ УТОНУВШЕМ В ЛЕТЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 21.07.2010 at 21:38

Вот краткая история одного поэта, заплатившего полным забвением за то, что стал советсколюбцем и гедеэровским чиновником и писал многое соответственное…
А ведь имел возможности, да просвистел:

Луиз Фюрнберг. Родился в 1909 году в семье купца в Чехословакии. Семья была еврейская, но настолько немецкой культуры, что Луиз даже по-чешски научился говорить уже в школе. Первая профессия — художник по фарфору. С юности тяготел к театру, стал организатором «Синих блуз», театра-плаката.

Первые его стихи приветствовал Рильке, но после встречи между поэтами разыгралась знаменитая в своё время полемика на тему искусства, в которой Фюрнберг отстаивал искусство политически ангажированное.

Естественно, становится он сотрудником коммунистических газет немецких и чешских. Живёт в Праге. Организовал театр «Эхо слева».

В 1940 году эмигрировал в Югославию, жил недолго в Италии и потом в Палестине. Выпустил в Лондоне лучшую свою книгу стихов «Ад, ненависть и Любовь».
Вот одно короткое и одно трёхчастное стихотворения из этой книги (перевёл я их ещё в 1962 году).



ЛУИС ФЮРНБЕРГ

БОГЕМИЯ

Каплями в вечность
Минутам падать.
Кровью истечь нам
В дни листопада.

Тьма подползает
Смех уничтожить…
Дети играют?
Драконы, быть может?

Но ведь горит костёр
Осени красной?
Нет: На Лауренсиберг
Краски угасли.
Прага 1939.



ТРИПТИХ

1.
В деревьях на улице ветра стон,
Тени перед глазами.
Сон — это смерть, а смерть это — сон,
Ночь говорит ветвями.

Глаза сомкни, сердце замкни,
Мёртвых поднять нет мочи!
Сны — это боль, а боль — это сны,
В комнате ночь рокочет.

Всё отступило? Что ж, погрузись
В бездны воспоминанья —
Жизнь — это сон, а сон — это жизнь.
Слишком длилось молчанье!

В деревьях на улице бури стон,
Треск сучьев кленовых.
Сон — это явь, а явь это — сон.
Мертвые, ваше слово!

Тускло мерцает в твоём окне
Свет луны ледяной…
Гнев — это сон, а сон — это гнев!
Мёртвые здесь, с тобой!



2.
Хлеб растет не для нас, не для нас – виноград
Домов у нас тоже нет.
Мы лежим безымянно, за рядом ряд,
Под кровавым покровом лет.

Над нами вечный холод и мрак,
Солнца луч не пробьётся к нам,
Ни слёзы родных, ни голос живых,
Как бы громок он ни был там.

Говорите о будущем и о том,
Что пришлось нам в тот час пережить,
Как скосили нас беспощадным свинцом,
И как нелегко уходить…

Ночь отмстила нам, по рукам и ногам
Перед смертью связав, и вот –
Веревки вокруг наших мертвых рук,
Мы лежим, как забитый скот.

И земля, что ни час, всё сильней на нас
Давит, давит, и встать не даёт…
Это ссылка, где нет ни часов, ни лет –
Лишь вчерашнего вечный лёд.

О, как счастлив любой, кто, изведав бой,
В борьбе человеком пал.
В перекличке времён встал на место он
И поломанный штык показал!

А нам, кто с пустыми руками встаёт –
Как нам в той перекличке быть?
Нам стоять в тени, когда солнце взойдёт
И мертвых будет будить…



3.
Мягко, словно весенний закат,
Коснулась ночь этих тел.
Тот, кто подобное претерпел –
Навек утешенью брат!

Как много звёзд срывалось вниз
Но хоть бы одна упала однажды
Туда, где души, палимые жаждой,
Из блеска звезды любви напились!

Все раны воспалённые
Сталью гнева раскалены…
Любовь — так ярки в дни весны
Ростки её зелёные…

А сколько раз пропадали!..
Но ветер впустую не унёс
Ни одну из ваших тяжёлых слёз,
Что завтрашний мир созидали…
1946

И ещё замечательная поэма «В парке Монза» есть в этой книге ( Её можно прочесть в моём сайте – В.Б. )

Позднее Фюрнберг написал большую поэму драматического типа «Испанская свадьба» (О Ф.Г.Лорке) а после войны жил больше в ГеДР, чем в Праге. И всё, что писал потом было на уровне агитки празднично-советских стишат. (Кроме замечательного эссе «Возвращение Густава Малера»…)

Так и пропал поэт… Книжка «Утренний странник» (1950) уже нечитаема в наше время. От советских стихокнижек того периода неотличима.

И даже контакты с Брехтом и его театром «Берлинер ансамбль» не помогли Фюрнбергу снова стать тем, кем он был во время войны… Поэт, эссеист и даже режиссёр кончился. Звёздный час его длился с 1940 по 1946 годы… А потом служил он крупным чиновником по культуре в ГДР. Так и помер в 1957 году с советскими и гедеэровскими орденами и заслуженной безвестностью…
А ведь был поэтом!!!