:

Раймбаут Оранский : Гираут де Борнель

In ДВОЕТОЧИЕ: 44 on 27.09.2025 at 13:58

Современная европейская светская поэзия берет начало в поэзии трубадуров — поэтов, писавших на старо-окситанском языке на территории нынешнего юга Франции. Там, к 11-12 вв. сложилась особая куртуазная, т.е., придворная культура и этос, в центре которого была любовь к даме. Поэзия трубадуров выражала этот аристократический этос и сама была одной из важнейших куртуазных практик. На довольно раннем этапе развития поэтической традиции трубадуров, возникло стилистическое противопоставление между стилем trobar clus, т.е., “закрытая поэзия” или “темный стиль”, характеризовавшимся изяществом формы, строфической сложностью и герметичностью содержания, и более простым trobar leu — “легким стилем”. Стилистическая дифференциация породила литературную полемику. 

Михаил Мейлах пишет[1]: “…наиболее интересный материал к вопросу о литературной и языковой полемике в среде трубадуров содержится не в биографиях и не в теоретических трактатах, а в их собственных произведениях, особенно в «тенсо» и «партимен» — стихотворных диалогах-дебатах, в которых каждый из участников попеременно защищает свою точку зрения. Существуют тенсо, посвященные чисто стилистической полемике, в том числе знаменитый спор двух прославленных мастеров «темного» стиля — трубадуров Раймбаута Оранского и Гираута де Борнеля, в котором последний отстаивает право поэта писать в более доступной манере”.

Перевод этой тенсоны приводится здесь. Существуют другие ее переводы[2], у каждого из них свои достоинства. Надеюсь, что есть свои и в предлагаемом здесь переводе. Участники прений: Гираут де Борнель, выдающийся поэт “легкого стиля”, считавшийся впоследствии многими важнейшим из трубадуров[3] (однако Данте, поклонник trobar clus, считал такое мнение глупым[4]), и Раймбаут Оранский — могущественный феодал, доблестный рыцарь, удачливый любовник и один из важнейших поэтов trobar clus. Он выступает в этой тенсоне под куртуазным прозвищем Линьяура[5]. Этот спор произошел во второй половине XII в.  Все строфы тенсоны имеют не только одинаковую просодическую структуру, но и одни и те же рифмы в каждой строфе. Такие строфы называются coblas unissonans, это один из наиболее распространенных, если не самый распространеный  способ строфической организации песен трубадуров.

Наследница поэзии трубадуров — итальянская поэзия, зародившаяся при дворе блестящего монарха, короля Сицилии и императора Священной Римской Империи Фридриха II Гогенштауфена (первая половина XIII в). Придворные короля, составившие поэтический кружок, писали стихи на сицилийском диалекте, позже эти стихи были переписаны тосканскими переписчиками и дошли до нас в “тосканизированном” виде. Среди выдающихся троваторов (так называли себя ранние итальянские поэты) такие имена как Джакомо да Лентини и Пьер делла Винья. Песни слагал и сам государь, и его сын Энцо, король Сардинии. Поэты сицилийской школы разрабатывали темы поэзии окситанских трубадуров, оригинальность их творчества была прежде всего в том, что они писали свои песни на итальянском языке; кроме того, в их среде возникла и получила популярность такая форма, как сонет. Диспуты-тенцоны приобрели форму обмена сонетами.

Вскоре, итальянская поэзия распространилась и в Тоскане. Среди тосканских троваторов огромная слава и авторитет достались поэту Гвиттоне д’Ареццо[6]. У него было множество последователей, и в их числе Кьяро д’Аванцатти, Бонаджунта Орбиччани и Гвидо Гвиницелли. Последний не был тосканцем, он был гражданином Болоньи. Это город университетский — город первого средневекового университета. Город наук и знаний. Научная среда и ученые беседы без сомнения повлияли на творчество Гвидо Гвиницелли. Он начал писать в новой, утонченной манере, с метафизическими и натурфилософскими референциями. Позже, новая манера была названа “сладостным новым стилем”, значение которого для всей последующей европейской литературы огромно. Бонаджунта Орбиччани выступил против нового, слишком утонченного и слишком сложного, по его мнению, стиля. Надо сказать, что позже Бонаджунта Орбиччани признал, что был неправ. Правда, он был тогда уже в Чистилище, где его встретил Данте[7]. Именно в его уста вложено это определение — “сладостный новый стиль”, который отличается от речей Гвиттоне, Джакомо да Лентини и самого Бонаджунта тем, что слова поэтов сладостного нового стиля не выдуманы, но внушены самой любовью, надиктованы Амором.

[1] Михаил Мейлах. Язык Трубадуров. М., “Наука”, 1975. Стр. 85

[2] Пер. Константина Иванова: К.А.Иванов, Трубадуры, Труверы, Миннезингеры, М., “Ломоносовъ”, 2014. Стр. 35-37; Пер. Валентины Дынник: Поэзия Трубадуров. Поэзия Миннезингеров. Поэзия Вагантов, М., “Художественная Литература”, серия “Библиотека Всемирной Литературы”, 1974. Стр. 88-89; Пер. Анатолия Наймана: Песни Трубадуров, М., “Наука”, 1979. Стр. 56-57. 

[3] Так, например, пишет о нем Жан де Нострадам (16в.), автор тактата “Жизнеописания древних и наиславнейших провансальский пиитов, во времена графов провансальских процветших”:

“И был он самый лучший трубадур из всех, что были и до и после него, и за то прозван был Главой трубадуров“ – Жизнеописания Трубадуров, М., “Наука”, 1993, Стр. 30

[4] Чистилище XXVI 119-120

[5] Прозвище-сеньял (segnal) — распространенная куртуазная практика. Как правило, дамы упоминались в стихотворениях под такими прозвищами, но часто и сами поэты и их певцы-жонглеры. Подобная практика куртуазного “переименования” сохранилась и в итальянской поэзии. К таким прозвищам относятся, например, Беатриче — прозвище возлюбленной Данте, или Лаура — прозвище возлюбленной Петрарки.

[6] В зрелом возрасте, Гвиттоне стал религиозным человеком, монахом, перестал писать куртуазные стихи и стал писать стихи религиозные. Он был плодовитым поэтом, слава его была велика, но представители следующего поколения, поэты сладостного нового стиля Гвидо Кавальканти и Данте Алигьери относились к его поэзии весьма критически.

[7] Чистилище XXIV 52-57

Тенсона Раймбаута Оранского и Гираута де Борнеля

Скажи мне, о Гираут Борнель,
Что ж trobar clus ты гонишь вон?
Какой у этого резон?
Ужель одна
Всему цена,
Коль стих ты ценишь только тот,
Что понимает весь народ?

Сеньор Линьяура, я досель
Не жаловался испокон,
Что пишет всяк как хочет он.
По мне ж должна 
Быть песнь ясна,
Ее оценит всяк, и вот,
Злой не придаст ей оборот.

Гираут, пускай моя свирель
Не издает всеобщий звон —
Глупцам и тем, кто искушен.
Толпа дурна,
И как она
Отделит низость от высот?
Им все одно, бессмыслен сброд.

Линьяура, я, ложась в постель,
Заботы этакой лишен,
И я терять не буду сон.
То не вина,
Что мне дана
Любовь людей: наоборот —
Каков невнятной песни плод?

Гираут, моя лишь в лучшем цель,
Мой стих для лучших сочинён,
Не чтоб звучать со всех сторон.
Вещь, что срамна
И что важна,
Как соль со златом — разный род.
И с песней так, в ее черед.

Линьяура, ты не сел на мель
Ты в диспуте любви силен,
И потому-то я смущен.
Так хрипуна
Возьму я на
Жонглера роль. Знать, подойдет,
Мне лишь фальшивый обормот.

Гираут, как речи пустомель —
Наш спор. Какой в нем заключен
Смысл? Кто я сам и кем рожден?
Душа мрачна
И смятена,
Ведь только радость мне — как мед,
В ином же  —  множество забот.

Линьяура, грустно мне: ужель,
Та дама, в кою я влюблен,
Чей щит передо мной червлен,
Отдалена?
Мне мысль странна.
Я помню от нее почет,
И графство от ее щедрот.

Гираут, жаль, встретишь новый год
Вдали ты от моих ворот.

Линьяура, нынче мой уход.
Меня двор королевский ждет.

Перевод и предисловие: ШЛОМО КРОЛ

Норма Коул : Майкл Палмер

In ДВОЕТОЧИЕ: 44 on 27.09.2025 at 13:57

Из библиотечной книги

СТРОФА

СТРОФА: тридцать шесть плечиков для верхней одежды на подставке

девять бутылок негазированной воды

одиннадцать стульев

три из них в сложенном виде

шесть потолочных балок

два стола, поставленных параллельно друг другу

двенадцать тысяч томов под замком

солнечный блик на линзе

СТРОФА: нам известны приметы дома с привидениями. Знаем, что жизнь раскрывается в знакомом пространстве, заполненном изменчивыми астральными образами. Теми, что сохраняют связь с местом и обстоятельствами своего рождения.

Я обхватила его за шею, как он пожелал. И он воспользовался единством времени и места, и крылья распахнулись широко

СТРОФА: сомнение или остановка, темная комната или по-настоящему солнечная комната.

Как только пришло желание найти тебя, я встал и отправился на поиски. И обнаружил, что двери комнаты заперты на два замка.

Как говорится, у него в голове полно места для навязчивых идей.

Отступление: она рассказывала о беспорядке в библиотеке, не имея в виду именно библиотеку. Когда свет погас, она спросила: «А что, если птице понадобится найти сюда дорогу?»

СТРОФА: повторный замер из углов.

Есть три вещи в этой комнате. Две из них станут твоими, если позаботишься о них. Одна твоя по праву.

Она пояснила в похожих выражениях: «У меня три слова, но только одно из них – для тебя; ты можешь его повторять.»

Две камеры на двух концах стола

______________________________________________________________________

Мы выше, чем луна – она у наших ног

Часы летят, а множество явлений

Таких, во что так сразу не поверишь

Пока мы не понаблюдали

 

 

ЧИТАТЕЛЬ

Ты не единственный.

Ты загнан в угол – ты всегда в углу?

ЧИТАТЕЛЬ: первая книга. Твоя защита от противоречий – полевые цветы на книге жизни и вероятности.

Но помни: случайность, мелочь может соблазнить тебя. Допустим, свежеиспеченный хлеб, разделенный на ломти. В нем пористая мякоть скрыта под жесткой хрустящей корочкой – приметы подлинного пекарского мастерства вдруг покажутся тебе необычайно привлекательными.

ЧИТАТЕЛЬ: пространство, пронизанное этими фигурами, отразит пустоту и бесплотность.

Отступление: как тело простирается в пространстве? Определим две точки зрения: тело артикулирует пространство или пространство читает тело.

ЧИТАТЕЛЬ: а по сути, оргазм сродни повествованию. Все сексуальные связи устроены подобно нарративу: улица с односторонним движением, пробуждение тайны, стремление к ее разрешению.

!!! … луна вмешалась …

«А здесь нам бы подошел читатель с интересом к математике и геометрии исключительно…»

Отступление: однажды ему приснилось, что он в набедренной повязке из леопардовой шкуры пересекает поле в сопровождении любимого льва, шествующего справа от него.

При ответе на вопросы о подробностях сна он обращается к латыни

Sed cum legebat, oculi ducebantur per paginas … vox autem et lingua quiescebant.

Когда он читал, взгляд перемещался по страницам… но его голос и язык оставались в состоянии покоя.

Не спрашивай – и я писать не буду

Ибо, читатель, сама себя речь не проговорит

 

 

ЛИНЗА

Тридцать шесть плечиков для верхней одежды на подставке

Четыре бутылки негазированной воды

Одиннадцать стульев, обитых потертым красным бархатом

Три складных стула

Двадцать четыре книги

шесть потолочных балок

Два стола, расположенных параллельно

Шестьдесят тронов, расставленных спина к спине вдоль двадцати девяти арок.

ЛИНЗА: огненная линза для разжигания огня на открытом воздухе; водянистая сфера; центрированная система: вокруг общей оси вращаются две поверхности различной толщины в середине

ЛИНЗА: наблюдаемое кипение возникает подобно шторму или преддверию серьезной болезни. Стремление зарисовать то, что редко появляется и мгновенно исчезает, словно прекрасная вещь, брошенная в ночи. Увеличенное изображение.

Я не встречусь с тобой сегодня по моим субъективным причинам.

Отступление: они бы встречались в ее студии раз в пару недель, чтобы обсудить проблемы журнала и прессы. Примерно в восемь вечера, когда гости ощущают голод, она бы появилась у стола с буханками свежего хлеба и огромной миской чечевицы с беконом.

Отступление: он поинтересовался: «Не помнишь, вода всегда была такой мутной?»

ЛИНЗА: Любой случайный предмет может вызывать радость, печаль или желание.

«Что касается твоего намерения поощрять молодежь шлифовать стекло – иначе говоря, основать школу полировки стекла, – то я не вижу в этом большой пользы.»

: Глаз готовится распознавать определенные цвета. Любой желающий узнать больше пусть понаблюдает за моими глазами.

Ложная атрибуция

Твердое или жидкое

Одно из них бесконечное

А на поверхности карта

 

 

ОТ АВТОРОВ:

«Библиотечную книгу» мы писали вместе в 1994 году после недельного интенсивного группового семинара по переводу, организованного Фондом Аббатства Руайомон[1]. Нас пригласили остаться и дали полную свободу выбора занятий. Мы не преминули воспользоваться возможностью ознакомиться с причудливой коллекцией книг в старой библиотеке. У нас никогда не было доступа к книгам, запертым в хранилище за семью печатями. Завладев ключами, мы тут же безжалостно набросились на фолианты, используя их как источник, как отправную точку, как основу для перевода, как фон для наших собственных сочинений.

Вы увидите, что «записи» располагаются под восьмью «ключевыми словами», выбранными из всех возможных слов (три цитаты приведены здесь: СТРОФА, ЧИТАТЕЛЬ, ЛИНЗА). Мы предлагаем разные варианты «записей»; некоторые из них здесь помечены как «экскурсы», которые тут же превращаются в «отступления».

Таким образом, это не столько поэзия, перевод или рассказ. Это, скорее, отсылка к фолиантам, которые наверняка были когда-то в библиотеке, но их кто-то «взял почитать» или попросту похитил.

 

[1] Частный французский фонд при Аббатстве Руайамон с 1964 года предлагает поддержку проектам для развития гуманитарных наук. Королевское Аббатство Руайамон, основанное в 1228 году, располагается в Иль-де-Франс. 

 

 

ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО:  ИРИНА ОВЧИННИКОВА

Некод Зингер : Вакоч, Вергер, Вадик и другие

In ДВОЕТОЧИЕ: 44 on 27.09.2025 at 13:55

«ГОТОВЫЙ РОМАН»

Началось всё это очень-очень давно, на заре далеких семидесятых. Сразу два одноклассника, рассказывая о себе, заявили, что любят сочинять. Вакоч, который на тот момент еще не был Вакочем, а именовался попросту Валерой, признался, что «придумывает маленькие рассказики», и высказал надежду, что «мы, может быть, и вместе что-нибудь сочиним». С ним мы, однако, не только не стали сочинять вместе, но и «рассказиков» этих я так никогда и не увидел. Возможно, Валера сперва работал в жанре устного народного творчества, а потом и вовсе забросил литературу, оставаясь, однако, одним из самых преданных читателей всех более поздних школьных опытов в стихах и прозе.

Примерно в то же время, то есть, не то в третьем, не то в четвертом классе, Гоша Петушин, впервые принимая меня у себя дома, на улице с мистическим именем Потанинская, смущенно сообщил, что не только очень любит читать «разные книги», но и сам «сочиняет всякие истории». «А стихи не сочиняю, – добавил он. – Я бы сочинял стихи, если бы не надо было рифмы обязательно. Я не люблю рифмы. Сочинял бы, как Гомер, но в наше время так нельзя». Внезапно обнаружившееся родство душ немедленно подтолкнуло нас к действию: мы решили написать совместную книгу. Договорились, что книга будет посвящена теме спасения щенка от горисполкомовских живодеров. Незадолго до этого наша компания на пути из школы по домам с ужасом наблюдала поимку уличной собаки, которую двое мужиков в ватниках тащили на веревке из двора на углу Советской к газику с клеткой в кузове. Пережитое потрясение дополнялось еще и тем, что среди гошиных «разных книг» оказалась раскладная книжка-картинка с диснеевскими «Ста долматинцами» в каком-то соцстрановском переиздании. Довольные друг другом и нашим смелым замыслом, мы решили приступить к работе при следующей встрече. Однако, при следующей встрече выяснилось, что писать вместе с Гошей совершенно невозможно. Собственно, я мог бы насторожиться уже тогда, когда услышал его суждение о недопустимости гекзаметра в наше прогрессивное время. Но то, каким литературным педантом он предстал в процессе написания первой же фразы, превзошло всё то, что я был способен вообразить. Гоше выпало начинать. Я сел записывать рождающийся текст в тетрадь с «торжественным обещанием пионера Советского Союза» на задней странице обложки – считалось, что у меня более солидный почерк. Гоша торжественно произнес: «Стоял тихий летний день». Я записал. «Нет! – крикнул Гоша, – Так нельзя! День не может стоять. Он же не часовой…» «Но так принято говорить», – возразил я. «Зачеркни!» Пришлось зачеркнуть. После этого Гоша долго думал и, наконец, сказал: «День был тихий, летний… Нет-нет! Зачеркни! Дело было тихим летним днем. Твоя очередь». Я написал что-то вроде «Со стороны железной дороги доносились гудки паровозов». «Ну, прочитай всё вместе вслух!» – потребовал Гоша. Я прочитал. «Нет, так нельзя! Что это за “дело было”! Так в деревне разговаривают. Зачеркни! Лучше так…» К моей фразе у Гоши почему-то претензий не было. Себя же он, видимо, судил, как сейчас принято выражаться, «по гамбургскому счету». Он перебрал чудовищное количество вариантов тихого летнего дня: «тем летом погода была тихой», «летний день был тихим, ни ветерка», «в тот тихий летний день», «тихим летним днём»… Через полчаса пара страниц тетради превратилась в исчирканное и измаранное ничто, в какое-то кладбище изящной словесности с глупыми гудками паровозов в качестве не то жалкого утешения, не то неуместной эпитафии. Мы оба устали и изрядно расстроились. Тетрадь решили объявить «черновиком», а историю нашу, когда она наконец будет готова, переписать начисто в другую тетрадь, чтобы не так противно было смотреть. И больше, конечно, к идее писать вдвоем книгу не возвращались.

Года три мне пришлось всё сочинять и записывать самому. Но потом дела пошли куда лучше. В седьмом классе коллективное литературное творчество вдруг забурлило и стало выплескиваться так мощно, как будто прорвало какую-то беллетристическую трубу. Чуть ли не одновременно писалось несколько книг с разным авторским составом, в котором единственной константой был я.

Впрочем, в промежутке было еще одно грандиозное начинание. Настолько грандиозное, что и тетрадь для него потребовалась уже не обычная, а «общая» – в 96 страниц. К словесности оно, конечно, имело только косвенное отношение, зато к искусству книги – самое непосредственное. Соавтором моим был Миша Шебалин. Тот самый Миша, с которым мы начали вместе ходить в изостудию под руководством Петра Павловича Слепня еще за год до поступления в школу. Ходили мы в эту изостудию лет семь-восемь, ничему, в общем-то, не учась, поскольку мэтр предпочитал давать юным воспитанникам полную свободу самовыражения, проводя всё служебное время за муторной работой над своим вечным холстом «Похоронка на сына». Его влияние ограничивалось тем, что иногда, раз в три-четыре «занятия» он придумывал для нас некое задание, а уж в то, как мы с этим заданием справлялись, не вмешивался. Однажды он велел нам изобразить на большом листе акварелью батальное полотно, наподобие «Перехода Суворова через Альпы», «Боя скифов со славянами» или хотя бы «Гибели комиссара». А у Миши с человеческими фигурами и особенно с лицами были большие проблемы. У Миши очень хорошо получались ружья, сабли и особенно пулеметы и пулеметные тачанки. Даже лошади выходили относительно неплохо, если не считать физиономий. А вот люди ему не давались – ноги отчего-то упорно рисовались коленками назад, словно конские, руки были и того хуже, а уж от носов, ушей и подбородков просто глаза на лоб лезли. А я, напротив, специализировался во всяческих крайне выразительных рожах, за рисованием которых проводил большую часть времени. Вот тогда-то мы впервые объединили свои умения и, повозившись немного, создали произведение «Колчак отбирает хлеб», которое даже заслужило на городской выставке диплом «за отлично выполненную работу».

Так вот, некоторое время спустя Миша предложил мне вместе писать книгу. О чем? О Робинзоне. Собственно, не об одном Робинзоне, а о двух друзьях-робинзонах. Зачем? Я подозреваю, что Миша, пошедший впоследствии по военной части, очень хотел нарисовать как можно больше ружей, пистолетов, палашей, пушек, топоров и бочек с порохом, которые героям предстояло умыкать со множества тонущих на их глазах пиратских кораблей. Я же, в свою очередь, загорелся изображением разнообразных сухопутных и морских тварей. Поэтому мы решили поступить так: мы сперва нарисуем вместе иллюстрации, придумывая по ходу дела, что именно они будут иллюстрировать – примерно по картинке на пять страниц нашей «общей» тетради – а уж когда все нарисуем, то и текст будем писать. Как вы уже, вероятно, догадались, до текста дело не дошло. Хотя одна запись в этой книге все-таки была. Речь идет о титульном листе. На нем значились имена авторов: Нэд Сигнер и Мишо Шэбалэн, и название, длиннющее, как и полагается порядочным робинзонадам. Но его-то моя память, увы, не сохранила. Что-то там «написанное ими самими». Вывел я его старательно, разноцветными буквами, стилизованными под нечто старинное. Под ним Миша нарисовал бочку пороха с двумя скрещенными мушкетами, а меня заставил написать на бочке по-английски «pauder», чтобы никто не подумал, что в ней хранится ром. В какой-то момент Миша смущенно сообщил мне, что Машка, его младшая сестра, требует зачисления в соавторы, угрожая, в случае отказа, всё всем рассказать и тем самым совершенно испортить нашу затею. Пришлось, нарушив симметричную композицию титульного листа, приписать к Нэду и Мишо еще и Мари. Сие уникальное литературно-художественное издание с зияющими пустотой страницами в клеточку долго мозолило мне глаза.

Потом, как уже говорилось, настали времена массового литературного психоза. Роман о лесных и морских гёзах писали, если мне не изменяет память, вшестером. Как это происходило на практике? Обсудив примерный остов сюжета и главных героев, все застрочили кто во что горазд, отчасти дома, отчасти прямо на уроках. Герои, само собой разумеется, явились не из фламандского далека, а из той самой среды, в которой они создавались, лишь слегка отличаясь от соавторов возрастом, костюмами и социальным положением. На переменах читали вслух, громко аплодируя удачным находкам, покатываясь со смеху и не особенно заботясь о том, как связать воедино все эти разрозненные эпизоды. Влияние Шарля де Костера было, что греха таить, налицо. Но и различия авторских почерков тоже сомнению не подлежало. Уже знакомый читателю Петушин, например, не смог найти никакого дефекта в знаменитой фразе «‘t is van te beven de klinkaert!» – сиречь «время звенеть бокалами» – и смело ввел его в общий текст, добавив заодно и «трехмачтовое судно “Морская волшебница”». Кажется, этим его вклад в общее дело и ограничился. Вадик Кунцман оказался незаменим в многочисленных сценах скандалов, поразив соавторов разнообразием и изобретательностью площадной ругани. Ездра, описавший Вадика в образе каверзного, но не лишенного определенного злодейского обаяния кардинала, блеснул фразой, памятной мне по сей день: «Кардинал Да Кунья был человеком среднего роста, среднего состояния (о чем часто с видимым неудовольствием вспоминал), но отнюдь не среднего ума». Я добавил: «Едва появившись в Брюгге, он немедленно сунул свой крючковатый нос в дела местного магистрата». Женька Милонов особенно старался отличиться в описании различных, несколько гипертрофированных, женских прелестей, без которых этот ярко выраженный мужской роман обойтись не мог. Ему же принадлежала фраза «Здорово ты меня угораздила!», вложенная в уста Гента ван Милона, получившего оглоблей по уху от возмущенной молодухи-крестьянки. Костя Файнман специализировался на пытках и различных устройствах для зажимания пальцев и выворачивания суставов. Всё это образное и речевое богатство так и не было приведено к общему знаменателю. Как ни странно, дружки-соавторы склонны были обвинять в этом меня, хотя, видит Бог, я вовсе не брал на себя роль редактора-составителя.

Мне было вовсе не до того: ведь я параллельно писал в соавторстве еще две книги. Одну из них – с тем же мрачным Костей – я, вообще-то, писать не хотел. Это была научная фантастика – жанр, который я никогда не любил из-за органического отвращения к науке. Но Костя меня просто вынудил, в самом что ни на есть буквальном смысле слова. Нудить Костя умел. Мне кое-как удалось добиться перенесения сюжета из космоса в мировой океан и, придумав и описав глубоководное судно, двигавшееся, наподобие кальмара, посредством мощной водяной струи, реактивно толкающей его вперед, я посчитал свою миссию выполненной. Абстрактные проблемы взаимодействия пространства и времени, занимавшие Костю, меня не волновали, и я ограничивался краткими описаниями попадавшихся на пути философствующим дуракам-ученым фосфоресцирующих гад морских.

Ларочка Алиева поставила меня в куда более трудное положение. Она, обратив внимание на царившее вокруг гёзовское оживление, тоже предложила мне писать вместе. Мы с Ларочкой не только учились в одном классе, но и жили в одном доме, на одном этаже, буквально дверь в дверь. Так что деваться было некуда. О чем писать? Ларочка пожелала писать о чем-то таком тургеневском, русском, усадебном, но с налетом западничества, несколько историческом, несколько романтическом… Благо вешние воды уже начинали подтачивать грязные слежавшиеся снега родного горда. Я попросил, чтобы герой был иностранцем, пусть хоть болгарином. Ларочка не возражала – они всем семейством два года подряд ездили летом в Болгарию и против романтического болгарина она ничего не имела. Героиня же просто обязана была иметь благородное происхождение. «Столетовы были из столбовых, папенька в молодости знавал Пушкина» – так она начала повествование, и эта фраза мне чем-то даже понравилась. Видимо, не оставил равнодушным глагол «знавал». На уме тогда были всякие фривольности, и именно в тот год я познакомился с Библией в синодальном переводе. Мы что-то немного посочиняли, но всё это соавторство изначально носило какой-то анемичный характер. Ларочку волновала социальная справедливость и национальное равенство. «За что так угнетают у нас на Руси мужиков, за что так не любят татар и жи́дов?!» – читала она мне с неподдельным пафосом. Я старательно сдерживал смех. Болгарин мой становился всё более уклончивым, безучастным, всё более тяготился русской литературой. Наверное, всё дело было в том, что тихая соседская дружба наша была начисто лишена эроса, а хулиганить в присутствии Ларочки и уж тем более втягивать ее саму в какие-то литературные хулиганства я стеснялся. Так что, едва пережив неизбежный минимум тургеневщины, иссохшей, исстрадавшейся душою радостно мчался я назад, к своим безобразникам-гёзам.

В девятом классе на свет явился совершенно новый жанр. Человечество тогда еще ничего не слышало о подкастах, но никак иначе не определить то, что на некоторое время ввел в обиход Серж Вергер. Случилось так, что Серж пал жертвой той самой социальной и национальной вражды, которая не перевелась на Руси и после того, как столбовые Столетовы покинули историческую сцену. Группа малолетних ублюдков, ненавидевших лютой ненавистью всех нас, подстерегла и зверски избила его по дороге из «привилегированной» школы домой. После больницы Серж четверть года оставался дома и, видимо, скучал. Тогда он начал записывать на магнитофонную пленку монологи собственного сочинения и, звоня по телефону друзьям-одноклассникам, вместо конвенционального разговора включал эти записи. Потоки вергерова абсурда часто прерывались довольно продолжительными паузами, во время которых в трубке царило молчание, иногда сопровождавшееся легким сопением, тяжелыми вздохами или тихим хихиканьем. Ни на какие призывы ответить «как человек», «перестать валять дурака» или просто «пойти на хуй» Серж не поддавался. Как потом выяснилось, в доме Вергеров было целых два магнитофона и вся та безумная односторонняя интеракция, придававшая изначальному дурдому еще больший шарм, тоже в свою очередь записывалась на пленку. Однажды он включил мне запись, в которой звучал и мой голос. Эффект был ошеломляющим. Я быстро догадался, что и на этот раз он записывает, и начал ему подыгрывать. Все эти шедевры мы с огромным удовольствием слушали через какое-то время после школьного выпуска. Звучало это примерно следующим образом:

«Алло!»

(Бархатистый бас): «Это снова, снова я, ваш искреннай, ваш вэрнай! Жэ сюи… Ах, осьподи-осьподи! Вы ведь не станете утверждать, сударыня, что я преследую вас своими излияниями. Но всё же… Всё! (пискляво): Секрет! Любю! Отчинь! Отчинь! Но не васс, нет, не васс! А васю прабабуську. Она, изволите видеть, всё кланяется, кланяется».

«Серж, перестань валять дурака!»

«Ах… ах… ах…»

«Куда вы дели моего дружищу Серхио Энценсбергера! Сознавайтесь!»

Хрипло: «Видите ли, собственно говоря, между нами, тэсезеть, девочками… Ах, как жмут гульфики! Ах, как давят пажики! Пряжечки мои…»

«Сергуня, надоело!»

Пронзительно: «Не-е-ет! Я не отдамся в починку! Вы не получите мои гешлехтсорга́нэ ни на масленой неделе, ни на рамазан-с! (полушепотом): Я, извольте заметить, получила са-а-амое что ни на есть наивысшее обрезание! Диплом списывала в Хайдельберге, у Швиндрихштайна, защищалась (резкий вопль) – у Ни-и-и-итче! Нии! Тче! Вы, батенька права не имеете, вы тварь предержащая!»

«Как вам угодно, сударыня! Я обо всём доложу. Имею кланяться. Искренне ваш».

«Хи-хи-хи…»

«А ты мне дурочку-то не валяй! Мы всё-о-о регистрируем! Говори, куда Вергера дели?!»

«И, молю вас, (устало, надломленно): муалю, умаля-ай-ай-аю, уважайте начальство, молитесь на дирекцию, доверяйте, пардоннэмуа, руководителям… Они вас (игриво): при-ве-дут куда следует! А вы что? Вы предъя́вите вашбилетики! Бе-э-эленькие такие билетички, зё-о-олтенькие такие. (Громогласно): Красненькие корочки победы! (Слёзно): Промо́чите стельки, чулочки, каблучки!»

Хотелось бы мне знать, уцелело ли что-нибудь из этих записей…

Но главное случилось в том же девятом классе, ближе к новому году всего советского народа, в начале месяца тевет 5737 года. Учащиеся мужеского пола всех девятых классов нашей школы выходили на мороз после медосмотра в Новосибирском Железнодорожном райвоенкомате. Спустя двадцать с лишним лет я так описал это историческое событие:

 «И вот, уже заполдень выходят они на слепящий глаза снег Железнодорожного района, по виадуку через железнодорожные пути, над электричкой, следующей до станции Маслянино через Ездревую, где каждая канава Ездру-книжника помнит, именуясь по-свойски, по-японски, канава такияма, с Красного проспекта на Советскую улицу, на улицу наркома Урицкого, теперь уже дробится и рассыпается толпа бессмертных на группки и кучки. Бессмертные расходятся по домам. Только двое не идут домой, двое ходят кругами.
– Презабавнейшая идея, не сойти мне, коллега, с этого места, любопытнейший сюжет. Господи, это же, как говорил Дюма-пэр, – готовый роман».

Это был, если и не готовый роман, то начало того, что в последствии в таковой превратилось. Мы с Вадиком стали сочинять еще одну совместную книгу – «Они сражались за Родину». И на этот раз мы ее сочинили, впервые доведя до победного конца совместный литературный проект. А о том, как он осуществлялся и какие пертурбации переживал, сколь печальным был его мнимый конец и в каком виде он вернулся к жизни, совсем в другой стране и в другую эпоху, я здесь рассказывать не стану. Потому что всё это, так же, как и многое другое, подробно описано в моей биоавтографии «Билеты в кассе» – в первой моей книге, изданной типографским способом. Описано, заметьте, мною самим, совершенно самостоятельно, без соавторов.