Закрываю глаза и прохожу города насквозь: это Прага, а если обратно — Москва. Написал незнакомым: запуталась нить Ариадны! Но меня выбрасывают в весну. Весна — это бесчувствие: жизнь просыпается и отворачивается к стенке. Стенка — мелкая, как почерк ябеды, стена. Переступим. Не раздавить бы стенку! Попадаю в гости, как попадает ресница в глаз. У меня в одном стихотворении было такое, что у него после поцелуев застряла в глазу ее ресница. Он говорит — чье тогда желание я загадаю? Она с треском уходит. У нас, говорит, одно на двоих желание. И если ты спрашиваешь, значит никаких нас не может быть. А я на входе в уточненное здание уже слышу неточные цитаты и уже в коридоре поправляю, но аккуратно. В кружевной столовой — уже громче, увереннее. А на кухне можно и добавить, и признаться — вы правы, правы во всем, но это из черновиков, это несерьезно! Я уже вырос из этого. На мне ни одного черновичного пятна вы не встретите. Происходит молчание, меня изучают. Я ошибаюсь в наклоне молчания, и начинаю:
Мы отходим ко сну, как к окну,
Только раму его не пойму:
Эта вечная мама-Зима
Повсеместно отсюда видна.
Хлопки. Сначала подумал — на улице. Аудитория такая объемная, что за улицу говорят не последние люди. Потом принюхался к звуку: аплоз состоял будто бы из бессчетных пощечин, семенящих по коллективному телу, как гусиная кожа. Гвоздики вытаскивают из вазы и переправляют к входу-выходу, но течение толпы нельзя предсказать. Всматриваюсь в толпу, умоляя подсказать мне речь лауреата. Сощуриваюсь и вдруг нахожу лицо из совсем другого времени, расплывчатое лицо юности, и сквозь эту пробоину в аудитории усасываюсь восвояси. Замечали ли вы, как уходящая в сток вода похожа на девичью косу? Это форма уходящего времени. В языке должно быть такое: уходящее время.
Обо мне написано двадцать некрологов. Три осиротели — скользкий автомобиль, рак руки и военное действие (позже выяснилось, что у всех трех один автор, скромно разбросавшийся псевдонимами). Никто не написал опровержение, а некоторые, когда я гневно обратился, еще и добавили. Терплю. Стерпеть можно все, кроме поражения. Это твое медленное восстание против языка — его мышечной памяти. Я забыт на полуслове и сначала отступаю, а потом краем глаза приближаюсь.
На меня направлено двухмерное оружие непроизвольного внимания: хрустнул хрусталик. У меня это непроизвольно. Меня за эту самоцитированную девичью косу вытаскивают из цветных глаз, и я гибок, я шелковый щегол языка. Подтверждаюсь в сравнении с молодостью! Мои глаза издают звуки. Когда молчу со сцены, из рук зрителей падают бутылки. Поэзия отличает пустую бутылку от полной, когда бутылка падает на ковер.
Но дайте отпить от молотого коктейля! Пожить и пожечь. Меня похоронили с зажигалкой и я спалил землю, в которой лежал. Вылез черный, как памятник. Сам себе черновик! И так было всегда. Жизнь правит тебя красной ручкой учителя. А помнишь, как пахнет красная ручка? Занюхаешься! У меня смотрено, а я как идиот сижу и нюхаю неузнаваемую контрольную все перемену. Я не был отличником, но всегда отличался. И всегда мечтал о такой красной ручке. Теперь только красной и пишу, и правлю тоже красной. Так жизненнее: жизнь ведь не отличает ошибок от неошибок. У меня в жизни две жены было, и я скажу так — меня у них тоже было двое. Нигде в мире второго такого нет, а у них на двоих Гелия Соратова было два. Я их как-то собрал на семилетие сына и говорю: вам бы радоваться! У вас на двоих два меня.
И они сами, как жизнь и смерть, пересекались иногда в одних и тех же цветочных лавках, ресторанах и кинотеатрах. Притаившись за собранными из чего придется кулисами, я замороженно смотрел на них, не знающих друг о друге: ни одного меня!
Прелесть, легкость. Но вот в этой легкости укореняются черты темных деревьев, которые в детстве стерегли дорогу к бассейну. Бассейн, клокочущий, как кадык, выплевывал меня с избытком. Иногда я в него не ходил, и тогда он вертелся в своих выдуманных пределах, плескался пустотой, и мама кивала. Она не умела плавать. Она умела плавать только беременная мной, когда живот подымался и она всплывала. Черные глаза наполнялись и расплескивались. У меня глаза зелены, как ил между детскими пальцами. Однажды наткнулся ногой на потонувший труп кошки. Как такое случилось? Рассказываю: кот поел свинцовых пневматических шариков.
Не хватало свинца в организме. В России это распространенная проблема. Человек мечется сверху вниз, а всего-то и делов успокоиться. Тяжесть она не внутри, это что-то, что тянет тебя на сторону. Выхожу на лед и падаю на бок. Упасть на жопу — все равно, что бутерброду упасть маслом вверх, то есть практически нереально. Молодея, мельчая, скатываюсь кубарем с мягкой горы, а за мной волочится хроника: черно-белая ночь. Мучительно рождение личности. Когда вкатываешься в сугроб, первые секунды все вокруг кажется очень далеким.
Снег превращается в пот,
и наоборот.
Ты меня тоже пойми. Я хотел передать тебе свое детство, ставшее запрещенным. Хочу ей наговорить детских гадостей. Скажите ей, что я сломал полноги. Только не говорите, что умер.
Скажите, что другой дед покинул здание. Скажите всем, что я дома. Завтра, когда свет переключится с электрического на дневной — еще менее естественный — вытащим деда обратно.
Поздно, в каком-то смысле: стихотворновое, как маслом, пропитанное моей поэмой «ГвОздики и гвоздИки» (даром что юбилейной, уже после смерти написанной — видно, следят синие плоские глаза за литературными процессами в организме), в своей внезапной обнажившиеся серединке-пуповике, возводит оттуда цитату. В ее темном рту проблеснула моя нерастворимая частичка. Она проглотит и выплюнув. В литературе проглоченное и выплюнутое блестит одинаково. Литература это литерали Вегас.
Забвение — такая густая водоемкость, куда входит все. Летаратура! Распишись мне на моей книжке. Распишись-распишись. Дайте девочке ручку.
Помогите.
Сука.
Мне одному из первых поэтов поколения подарили от государства ноутбук. Все видели, что я пишу вывернутыми руками, окропленными крапинкой, но это у меня осталось от цепных фокусов, я в молодости умел освобождать руки из любых засад и пожатий. В каких бы капканах, наручниках, руках ни были мои руки, я в любой момент, по первому и последнему требованию, и сейчас готов показать их любому встречному.
Всякий встречный — поперечный,
Всякий встречный — изувечный...
На всех экранах страны — ужасы девяностых. А я круглым ребенком зажмуриваюсь в черемуху, сморкаюсь в ладони платана. Все мое естество естественно. Столько строк и мыслей я спустил в эти тихие унитазы рощ. Ни в один блокнот не записаны координаты моего счастья.
Открой мои архивы:
Одни презервативы!
Открой мои глаза -
И выпадет слеза.
И упадет туда,
Где где это когда -
Туда, где был закат,
Наверное, зачат.
Государство человекоориентированное. Я даже знаю этого человека.
ВертиКал власти. Власть рожает народ через жопу. Напиши я такое сегодня, меня бы возлюбили как прежнего. Народ зачинается вагинально и анально рождается. Мы пропустили перемену, потому что рвота воспринимается нормой по принципу зашел-вышел: еда, вошедшая в рот, из рта и исходит.
Молодые поколения научились слушать открытыми ртами, потому что исчез всякий зазор между услышанным и повторенным. А ведь он был, и что происходило? Услышанное, наверное, взвешивалось, находилось. Неправильно думать, что слово, стихая, уходит — оно до высоты тишины поднимается и, если услышано, там остается. Слова нельзя передерживать.
Брак — передержанное слово. В аляповатом ожидании приблизительной женщины мы с внезапным товарищем загадались — что женщина должна ахах что она должна первым снять майку трусы лиф ботинки шапку комбинезон?
В первую очередь — говорит удаленный собеседник — женщина должна снять кольцо.
Чтобы не было музе противно,
Я её обниму субъективно...
Предложил первой Насте написать авторобиографию. Назвать «Дом с мизогином». Пригрозила матери написать, чтоб узнать с чего моральный урод начинается. Я покраснел. Я самокомарик, сам себя высосал и налился. Все детство кормил комаров, ни одного не убил. Лежал на чердаке и сосался. Комариный Христос! У меня очень белая кожа. Белая кожа это тонкая кожа. Кровь на ней проступает быстро, как будто бумажной тряпкой промочили вмиг потемневшую лужу.
Глубоко смыкаемы руки, и материал отдается событию, как будто всегда хотел быть событием, так что — величие лесоповала, отбой сосны, открывшей случайное небо. Если падает дерево, на всплывший кусок неба смотришь как на яму в земле. Смотришь вверх и опускаются руки. Опущенные руки не знают покоя. Низ — ареал копошения, в том числе и телесного. После этого руки поднимаются тяжело — как бы восстают из телесного ила. Рефлекс Отдернуть руку замедлен холодной водой касания. Отвращение медленно и мучительно. Очень жаль, что съемка в воде на простецкую камеру детства была невозможна: всякое хотелось разглядеть с безопасного расстояния техники.
Достали вы пастернаки со своим февралем. Жизнь есть и в марте. Я рано узнал, что пианино относится к ударным инструментам, соотносясь с ударом так же, как дрон с убийством. Обратная душа реактивно влетает в тело, и тебя, как капиталистического подрядчика, отсоединяет от плодов твоего труда. Дрон предназначен был не человеку, а кораблю, заводу, целому городу — но влетел в человека, и теперь человек пропал без вести. Некому подтвердить смерть раскинувшегося тела. Живем, безвестные! Собраться можно по-разному. Можно у метро, можно у дискаунтера. Можно и у меня.
У меня нет света, воды, тепла, солнца. Сигарета последняя — такие принято недокуривать. Мое возвращение не было запланировано, но смерть оказалась сомнительна, поэтому пришлось вернуться. Объяснить что пошло не так не получится, ибо некому. Февраль, февраль... письмо это проба льда. Если пробьешь, особенно рад не будешь. Нет таких длинных палок у обезьян, чтобы лед дистанционно проверить. Из-под письма, как из под льда, можно и не выбраться.
Написал: «мы строчные буквы истории». Теперь весь мокрый. Непонятная погода, как если бы внутрь дыхания просилась чья-то робкая душа. Иду открывать, а там девка стоит. А я в халате наспех. Протискиваюсь сквозь приоткрытую переднюю. Холодно стоять на типовом крыльце бетонного типа. В рот, она вчитывает мне четвероногое, а я старательно зависаю, чтобы не ответить. Стою тише всего. Ищет меня у меня во рту, но я улетел в гости прохладным рейсом, планирую над настоящим и будущим.
В Гаване с сожалением отметили, что рейсы из России не принимают. Примем, сказали, только Гелия Соратова лично. Над внимательной гладью бассейна, на бреющем полете меня ночного сбрасывают в карибскую тайно цветную воду. Под водой понятно, куда плыть. Над водой сложнее. Но на самом деле на кону то же самое. Просто нет физиологического ориентира больше. А так, если я поплыву за сонливыми огоньками Майами, то это все равно что ко дну идти. Выплываю — выплевываюсь — на Кубе.
Я Куба.
Огромная толпа встречает меня собачьим свистком молчаливого обожания. Жму мокрые руки. Откуда я знаю, что руки мокрые, если у меня самого мокрые руки? Вот и представьте себе накал страсти.
Я в Кубе.
А ведь банка тушенки это тоже экзотика. Слово консерва это экзотика. Вот эти глаза — глаза-чернила — они меня провожают. А я еще даже не успел снять. Меня, еще не начавшего, перебил стакан, чокнувшийся с деревянной стеной ресторана (u teni milostoni prosit). Собственно:
Яго, Яго, я голый,
Я полый и просто двуполый,
Половинчато-ягодно полный,
Слово отблеск трех тысячи молний...
Переводи, Пездемона. Переводчицу, как звезду, несут в жратву небу и морю одновременно — пьяные мурашки аудитории. Ее рвет в воду.
Говно эта ваша молодость. В юности и жопа скамейка. Не взыщи с банкрота! Я человек долгий, и помню наказание: в жаргоне горняков должны появиться нотки железа. Нотки, сука. Как будто не человек, а сангрия какая-то... человек — скорее водка, чем сангрия. Сахар нужен, чтобы приручить хмурую кровь глубокого старца. Я называю его глубоким, потому что это старец проходки, сквозной курильщик смены, который выйдет уже с черного хода горы. Но я со временем привожусь к выводу, что черный ход горы открывается с началом проходки. Парадный — уже потом, когда взрывные работы проглотят трудяг в рабочий процесс, уже от них не зависящий. Вот это и есть, думаю, выход из положения полустоя. А вот была история — мобилизовали горняков на вторую сторону границы, а начальник смены говорит пустому лицу тихим голосом: идиоты, говорит, мы сейчас три камня своротим и выйдем на территорию неприятеля. Нет, возвращайтесь, говорят, прежним ходом и пилите к границе с другой стороны хребта. Долго идет обратная дорога.
Дорога лежит сквозь идущих. А главное вопрос, посреди квартального отчета: почему и с какого момента стали рыть вверх, а не вниз? Небо поверхности заполнило провал предприятия. Поблек непрозрачный фонарь. Война или нет, их в любом случае отправили бы обратно.
Милош Форман, в юности работавший в проходке, писал, что его носовой платок стал тяжелым, как наручные часы. С сомнительного детства нам знакомы бесплатные платки Ахматовой, чистые как флаги непризнанных государств. Но чихающий чех, выпустив свой каменный платок из рук, перебрасывает его через забор ремесла, и строгий старик-режиссер не отдаст юности ни его, ни легких огненных пальцев, однажды в поезде проделавших над лобком засмотревшейся в окно незнакомой попутчицы ручную работу. Я смотрю в голове, как безымянная исчезает в дверях купе и уходит в окончательное окно Формана.
Юность. Зеленые Ноздри принимают за платок танк, как за отца мать. Сегодня Прага уже не торт! Написал и сохранил в андроиде:
Танки идут по солдатам,
Сидящим внутри генералов
Шум времени пернул. Папка перевернулся в облаке — и спать на полу земли. Кого съело время? Солженицыным пахнет. В Кубе, которая враг Америки, разрешены однополые браки. Осуждаю в этом аспекте дружественное государство.
Спросите вы у тишины
А где взять эту тишину? К жене зря апеллировал в том тексте. Война нужна, чтобы нравиться женщинам и детям. Она парировала: он к жене, она — к Жене. Женя сморкается в остатки танка. Выяснилось, что танк разлагается, как туша летнего носорога. К соплям мальца прилипают продукты массового разложения, и мы чихаем. Правильно говорим.
Я явно знаю перебравшую переводчицу лучше, чем она меня знает. Нас обвинили в том, что мы хотим видеть Россию в огне. А мы наоборот не хотим. Скажем так: эта переведунья видела меня в белье, но не смогла бы сказать, какого цвета трусы. Не люблю такое в жажде полного пренебрежения к подробностям. Это потом при свете воспоминания — единственном свете — мы признаемся, что нагота подробнее любого расписного халата, любой одежды вообще. А так голое тело для нас подобно лицу животного.
Но при подходе к переводу не торопись отказываться от родного языка. Я этот слишком ранний отказ слышу от недоджойса до переэлиота. У себя при переводе на испанский я конечно не услышу уже ничего: только стук уходящих колес.
Говорят, что когда поезд переезжает лежащего человека, даже звук колес не приглушается. Предпочитаю самолётом! Мое восхищение Булату Окуджаве, по легенде заказавшему до школы такси, школа была через дорогу. Я бы летал самолетом между Москвой и Химками, Петергофом и Переделкино. В Гаване — моей тихой Гаване — я так замечтался, что не заметил, что я в Краснодаре. И моя погибшая под колесами переводчица — сбросившая себя на рельсы синхронная Анна — одновременно и ближе, и дальше, чем там, куда я сбежал от родины, одновременно и легко, и страшно.
Краснодар значит Краснодар. Мы никому никогда не врали: мы сами ошибались. Заблуждались из наилучших побуждений, скажем так. Я все еще — все еще! - зелен, сам себе ученик. Курящему куратору говорю: представьте, пожалуйста, как ученика. Куратор соглашается прежде, чем я заканчиваюсь, и следующим номером у меня дрожат коленки. Она и после смерти готова верить обману: смотрит на меня из равнобедренной толпы и не узнаёт, не узнает. Читаю:
Не быть беде, увиденной во сне.
А та беда, которая в начале -
Мы по тебе, любимая, скучали
Все годы после, в странствиях и вне!
Голос поправляет — кричали! Кричали! Кричали! — но нет: скучали, скучали... я и отсюда люблю не бывшую любовь любовью не будущей, никогдашней.
Мы так с тобой запрещены,
Что золотом завершены
Мои с тобой, моя страна,
Все уголовные дела
Золотом завершены только мои: статьи моих уголовных дел так сильно умалчивались от общественности, что потерялись, и я обнаружил себя посреди родного поля, выжженного летним солнцем. Потепление же.
Какое счастье снова вдохнуть застиранную кашицу, чихливый одуван. С меня сняли импортные штаны обвинений, а под ними я весь как есть. Это и была смерть, о которой говорил Пастернак, что это не второе рождение. Если надо, и третье будет, и четвертое будет! Пока меня так переводят, я никуда не умру.
Меня бодрят — читайте дальше, читайте дальше!! У меня больше нет ученических, и приходится придумывать херню на ходу:
Не платье, а пальто,
И грудь моя одна.
Всё ж чувствую не то,
Когда пизда видна.
Плачу ересью: молодость это власть! Схожу со сцены, покланиваясь, и все же увереннее, чем заходил на нее: как будто две дребезжащих ноги слились в одну твердую. Ложь молодой женщине — это мольба о том, чтобы она силой своей веры привела тебя к правде. Руками, кровавыми изнутри, я беру ее голову и говорю: не Челябинск, а Париж, Сан-Франциско! А Миасс! А Тольятти! Мы европейцы. Я европеец.
Der Liebesprache grob ist.
Мы с Россией крепко женаты, но еще, так сказать, не определились ролями. Горячо страна страпонит своих мужчин. Железно. И снится мне, и сон сшит из занавесок, сделанных из платья, сделанного из скатерти: Анна не умерла, а стала президенткой страны.
Приезжаю в домой, вещи на улице: в расцвете обыск. Обыск интимен. Я сижу на улице и меня щекочет шумящий внутри обыск. Воскресаю для эмиграции: жизнь нужна, чтобы получить загранпаспорт и улететь в Псков.
В загране отказывают, но в последний момент — русское чудо: Псков снова в составе России. Чудны дела твои, кто бы ты ни был!
Беру такси до Пскова.
Дремлю.
Я голый.
Я один.
У меня стоит хер.