СУМЕРКИ, ВПОЛГОЛОСА
Вчера, успокаиваясь под одеялом и смаргивая мрак, я вспомнил – исподволь – октябрьский день, его живой осколок, проведённый во Франкфурте между праздным перемётыванием от павильона к павильону книжной ярмарки и официальным визитом, потребовавшим костюма, в который я обязательно влез, и в который всё ещё был одет, когда погас свет в опустевшей приёмной гостиницы. Я помню как шарил в несоразмерной бедру сумке, болтавшейся на мне на выставке и в транспорте и на бульварах и в переулках, как сквозь рекламные ворохи, гаджеты и мёрч, со скрежетом и уханьем продавил болванку с ключом и отразился с ней в мутной двери между сдавленными шорохами номеров и околевающим городским пространством под названием "Зоосад", в котором кривые улочки расходятся трещинами от тяжёлого ядра подземной станции и упираются в слепой кирпичный забор.
Так сужался и ускользал от меня тот день, и пребывая рядом, я застил его очертания себе сам; цепь событий, как скайлайн, требует удаления во времени, чтобы сложиться в фабулу и сразу кануть в мутный бульон переживаний. В сгустившейся темноте вчерашнего дня я увидел себя хороводом фигур во Франкфурте в октябре, кажущихся, движущихся, преходящих. Отсюда я и сделаю теперь размытый снимок, после чего всё это, немного поколыхнув мои пустоты, нырнёт под облака.
Ко второму по величине букинисту я поехал на трамвае, шёл дождь, на двери висел звоночек. Магазин казался пустым, но стоило мне неуклюже присесть и погладить мокрым пальцем лисьи пятна подо льном переплёта, как из глубоких пустот в лабиринте полок возникли две девушки и громко благодарили скрытого торговца (с пустыми руками, ни за что!), который из-за этого невовремя закрутил радио, показал полголовы и открутил его на прежнее место. Надо мной звякнула, скрипнула, хлопнула дверь. Я выпрямился и двинулся вглубь систематики, руководствуясь ярлыками, расставленными за несколько эпохальных сдвигов до современности, как наобум. Голова торговца ни разу не признала моего присутствия, хотя я попробовал на пути несколько осветительных приборов, уронил стопку печатного материала и неоднократно выпихивал из прохода сумку, чтобы прошли посетители, которых то и дело выдыхали, словно эктоплазму, мглистые проёмы. Иногда, вытащив том, я видел в просвет, как голова с бородой отвлекалась от своих книжных дел и отвечала на телефонный звонок или проводила непокупателя жёстким взглядом, но на мои действия она не реагировала совсем. Мне случился Герхард Майер объёмом в несколько трамвайных остановок, и я пронёс его флажком над полутора метрами эзотерического пустоплётства, помеченного табличкой Philosophie. Когда кондовая философия ткнулась мне в колено, я уже устал ей интересоваться.
В Берлине прочитанный незнакомыми Герхард Майер не попадался мне ни разу, но мне не захотелось сказать об этом книгочёту; я посыпал монетами развалистый книжный нанос на некотором расстоянии от доступных ему приборов и оборудования и убежал через дверь вот с этой коричневой тетрадью. На странице 38 (на соответствующем автору немецком) сообщается: “Возникает ощущение отупления, мыслительный процесс затруднён”. Занимательно, что страница десять (“Торможение экспресса отозвалось у д-ра Хелены В. давлением в бёдрах...”) заложена квитанцией на покупку книги Этгара Керета “Трубы”, приобретённой в магазине Стемацки в аэропорту Бен-Гурион 23-го августа 2009г. у кассирши по имени Анна. Покупателем мог быть я сам, так как я действительно читал эту книжку в начале десятого года и регулярно летал в те годы в Израиль, но как эта квитанция попала в нечитанного Майера и предсказала моё прошлое? Анна, Вам слышен странный отзвук? Или это невероятно чужая квитанция?
Улицу обсыпало большими пятнами невидимых капель. Я засеменил в сторону тёплого света пекарни, и на костюме заблестели мокрые хвосты, а потом повалились водяные шторы складками взахлёст. Клиентов не было (хотя я смутно помню, как кто-то протиснулся в дверь, и как я смахивал крошки с их жирных теней на брошенной газете), я вдавил сумку в багровый пуф и обратился к продавщице, ожидавшей моего заказа с вежливым недружелюбием. Заказ, во избежание неудобных регионализмов, я сделал пальцем. Затем я, может быть, решал кроссворд в телефоне, или же делал вид, что читаю газету (оставленную человеком, несущим в углу рта одну из этих крошек в неизвестную даль). Чрезмерного вида начальник пекарни объявился в кафельной нише: обитый белым хлопком живот, смешная бабочка (не точно, но наверняка), смартфон, вложенный в ладонь, прижатый к уху. Сопровождая движения звуками, он неспешно выдвинулся в дверь. Из кафеля пришла ещё одна сотрудница и занялась чем-то заурядным, размышляя вслух и постепенно втягивая старшую в беседу. Похоже, что они пользовались отличными вариантами чего-то южно-славянского; сташая отвечала тяжело и не сразу, сбиваясь на причудливо изогнутый акцентом немецкий. Они как будто обсуждали горячий судок с однообразными булками. Я помню, как чай в стакане, суженном книзу, но всё равно слишком широком, чтобы влезть дном в углубление на блюдечке, дрогнул, когда я пнул стол коленом, сплюнул горячую коричневую жидкость в бумажный кубик сахара, и покрасил его и разъел, и помню, как затем каждый глоток и кусочек отзывался в моём мочевом пузыре лёгким пошаговым уплотнением.
Белое пузо тем временем расположилось под парадной аркой, откуда оно опасливо выглядывало, разговаривая головой в телефон и прислушиваясь, чтобы лицемерно хохотнуть и заговорить опять. Я пересёк ещё один сектор Вестенда. Воздух проглотил дождь, фигуры людей в домах вышли на балконы и потеснили на улицу сумерки. Большие мокрые деревья отряхивали листья, и те ахали и зияли и роняли на тротуар горстями тяжелую темноту. Две жены плыли на одиноком балконе в листве платана, отражая одна другую. Моя рубашка (я не надевал костюм после операции и непредвиденно похудел) выбивалась из-под ремня каждую сотню шагов, я вправлял её механическим тыком, как нервный человек, но вдруг на углу – на одном из углов – была портная мастерская. Разве я вру? Кажется, что мне потребовались два или три, несколько кварталов, чтобы понять про отсутствие дырки в ремне. Ходьба отзывалась жжением в мочевом пузыре и резью в плече, но не мучительно, я так понимаю. Идти было хорошо, я так помню.
У портного были ступени и штора. В складки шторы пришла женщина, подобная корабельной фигуре, разлила на мотки ткани оранжевый свет, рассекла стеклянистую тьму, из которой появился я. Я заговорил, как несчастный. Она совершила несколько движений, потом ещё несколько, с напряжением. Я держал брюки и следил за инструментом. Женщина не спросила с меня ничего, улыбнулась бессловесно и не ожидая даже, что я уйду, исчезла в складках. Моё отражение в шершавом прилавке завило ремень в петли на бёдрах и исчезло тоже. Этот ремень я купил задёшево в Киеве шестнадцать лет назад, в переходе у станции метро, не скажу какой. Пряжка к нему приделана посредством болта, который сам по себе выверчивается неминуемо и часто, и приходится вкручивать его то кухонным ножом, то ногтем большого пальца, по обстоятельствам. Ломался ли когда-нибудь мой ноготь в этом болте? Выпадал ли этот болт совсем наружу, на пол, в лужу, в водосточную канаву, в ковш плавильщика пуговиц?
Мысли о мочевом пузыре принуждают меня к выводу о нарушениях в хронологии событий (здесь и далее по тексту). Каким-то неверным кажется сцепление между балконом, раскачивающимся в листве, медными сковородами и ломаными тележками на фасаде кафе (опущено), лучезапястными связками в галантерее, и внутренними давлением и жжением. Но будем продолжать.
В чертах города, кроме прочих, проявлён образ смерти. Это верно в отношении всякой сущности, способной пережить человека, всякой, словом сказать, сущности, но город, пропуская в себя человека, позволяя памяти отдельной особи внедряться в свои черты метастазами, наслаиваться вялыми тканями из года в год, перестаёт нуждаться в её живом присутствии, становится предметным воплощением её сознания. Город это непрерывная цепь событий из жизни человека, оторванная от человека.
В конце улицы был парк, и в нём, видимо, вода. Я прижался лбом к кованому забору и наблюдал пузырь голубоватого света, подрагивающий в ветвях. Потом я посмотрел турникет и обошёл парк по периметру. Время было позднее, хотя балкон мне кажется ещё заметным, если обернуться (куда-то), но был ли уже продырявлен мой ремень наядой безмолвной и черноглазой?
Периметр вывел меня на несоразмерный взгляду бульвар (с каким-то ещё большим государством в названии). Шагая по бульвару, я почти отчаялся удерживать внутреннюю влагу. Время дня невозможно сдвинулось немного вспять, потому что небу, подвисавшему по краям бульвара на просторной застройке, здесь ещё удавалось дотянуться до мокрых плит тротуара. Светофоры тыкали дождь яркими грязными стрелками, ощущение прибытия одолевало меня; я приближался к месту моего назначения. Мне предстояло слоняться ещё около часа, но я не знал, что большую часть этого срока я буду кружить у смутно знакомой церкви, как космический обломок, не понимая, как сломить притяжение узнавания и разорвать круг.
Из бульвара получилось изогнутое шоссе, фасады и светофоры утопли в асфальте, на той стороне в кустах и оградах прорезались дырявые зубы нежилых особняков, а на этой обнаружился главный вход в парк невидимой воды. Я прижал сумку предплечьем и начал считать в уме крючки и пуговицы костюмных брюк, углубляясь в поиски приветливых зарослей.
Как можно найти в прошлом правду, если его попросту нет? Какой демон проберётся в оставленные нами печальные пустыни, где все разобрано на части и разбросано шалостями времени? Из всего, что случилось (ли?), ничего не вышло. Память вываливает пёстрый буфет варёных яств, и стоит их вместе вкусно пожевать, выходит в меру сочный нарратив. Истина прошлого – не более, чем привкус достоверности, стилистическая уловка, как перспектива на работах флорентийских мастеров. Классическая литература любила сыпануть эту пряность и скормить читателю “найденную рукопись”, или убедительно сообщить, что она-то сама совершенно достоверно знает, что “основана на реальных событиях”. Этот ярлычок теперь предваряет всякий полу- и псевдо-документальный треш, мучительно долго появляясь на экране между названием и чем-нибудь отрывисто-возмутительным. Между тем, потребительское недоверие свирепствует. Покупатели выносят только двойную слепоту нон-фикшена; биографии и автобиографии в разных пропорциях, тошнотворнейший из жанров, остаётся тем, кто не усвоил научный метод и желает вкусить от чужих квалий.
Кажется, я говорил, что ничего подобного туалету я у входа в парк не нашёл (и нельзя сказать, что я не поискал, как следует), но, завидев деревянный каприз, принял его за кафе с удобствами. Каприз оказался чем-то вроде театра; на входе некто распространял важность в молодёжной среде. Я укромно понаблюдал за их дымным осмосом в помещение и решил влиться, но был моментально выхвачен и опрошен как чуждый экземпляр, предпринимавший неясные манёвры, подозреваемый в нечистых намерениях (небезосновательно), одетый в неадекват. Я высказал цель визита, убедительным нистагмом совмещая лацкан моего собеседника с дверью, обнаружившей символические половые признаки за его спиной.
К тому времени, как я покинул здание, на виду не было уже никого, кто мог бы заметить моё облегчение. Улица теперь освещалась только фарами и фонарями. Тротуар всё сужался с сильным загибом, сообщая мне небрежность касательной. Когда очередная пара фар бросила мой силуэт на асфальт и исчезла впереди, я услышал собственные шаги и обернулся, но далеко заглянуть не мог, и что ожидало меня в дальнейшем тоже оставалось от меня сокрытым.
И так я шёл по дикому бульвару в сторону определённого места, втягиваясь на орбиту смутно знакомой церкви (хотя и не зная об этом), но по сути день уже изошёл, обсыпав подрагивающими конечностями паутину памяти. Известно ли Вам, что пауки каждый день поедают и каждый день выплетают свои сети наново? Здесь к месту абреже описанных выше событий.
Прибытие в гостиницу, выбивающееся из хронологии повествования — октябрь к югу от Таунуса — тонкая находка в книжной лавке — словлен ливнем — чай с печеньем у двух славянок — в сумерках под балконом — наяда и прокол ремня, усталое плечо и малая нужда — загадочный парк и ночь над бульваром — облегчение в театре — исчезновение меня.
Нетрудно предугадать, что случится с этими кусочками, когда их переварит моя память, или, как выразились бы адепты новой нейтральности, когда они реинтегрируются в целостность моего опыта. Кто может объяснить, что значит прочитать книгу? Один мой сосед заявил однажды, что после похода в Лувр, продлившегося четыре часа с минутами, он может распознать до 80% экспонатов (увиденных впоследствии вовне Лувра – в книге, по телевизору, вживую?) с некоторой уверенностью. Смогла ли бы ты, нежнейшая читательница, узнать персонажа книги Льва Толстого по прошествии многих лет (или немногих, или месяцев или десятилетий) после того, как Воскресенье вернулось на библиотечную полку? Ты же видишь, как женщина напротив выедает сливу из чайной ложечки, но вспоминаешь ли ты, что это уже произошло в сочинении Камю? Не кажется ли тебе, что только что законченный рассказ Осамы Дазая требует перечтения решительно всего, что ты читала до этого момента? Не случалось ли с тобой таких событий, чтоб непременно достать с полочки, отрыть из мусорной ямы и пересмотреть весь свой жизненный опыт? Что это значит – прожить день, месяц, десятилетие?
Первое, что вспоминается мне, когда я думаю о проведённом в г. Франкфурте дне, прежде, чем очерчивается именно тот, а не другой день, это вид на воду с моста. Через эту сцену я должен войти, как через арку, в любой франкфуртский октябрь: подо мной на волнующейся воде покачиваются гуси, и я думаю о вишнях. За моей спиной странная постройка пришпиливает мост к островку посреди воды, и внутри этого здания солнце скребёт крашеный пол широкими чёрными крестами, но гуси покрыты пеплом сумерек, они чистят перья на ночь, прячут клювы, раскачиваются, как в люльках. Я заставляю себя обернуться, как в “ясных снах”, посмотреть на здание и остров, и вижу залитый солнцем островок под мостом, но кресты у него на фасаде, а не на полу внутри, три андреевских креста на реке Амстел.
Но я продолжаю соединять узлы, реинтегрировать день в целостный опыт.
Трамвай, который возил меня к букинисту, остановился, как водится, в середине проезжей части, от которой платформу отделял металлический забор стандартного здесь пошиба, с шарами на стыках, в точности как в том городе, откуда мне никогда не хотелось уехать, и если утереть с блестящего шарика франкфуртский дождь рукавом, то на другой стороне улицы видно музыкальную школу, вместилище непознаваемого и волшебного, с прудиком у входа и группой бронзовых фигур, изображающих попытки подслушать концерт через внешнюю стену аудитории. Я однажды целый час сидел у этого пруда (зачем?), и в интервалах между стайками чёрных гнутых футляров мы с бронзовой семьёй слушали элементы музыкальной теории в кирпичной стене. С другой стороны трамвайной линии была (есть) библиотека, а не книжный магазин, но память исправит это несовпадение. У обеих остановок в названиях школа, это удобно.
В мою память вплетена длинная лента кондитерских и булочных, чаи и кофе с маковыми плюшками и клюквенным печеньем с причудливыми названиями вроде “жабье веко” или “яблочный карапуз”, и пестрядью вкусовых добавок: ветер из метро, бряцанье тележек, снег или сахарные капельки с липового дерева, знакомые голоса. Женская беседа на боснийском или (и?) македонском, скорее всего, приведёт меня рано или поздно в кафетерий университета, а ещё раньше или позже – к кофейным столикам в библиотеке с видом на гардероб, где две продавщицы из пекарни, помолодев вдвое, вертясь, топая и разоблачаясь на широкий шершавый прилавок, вдруг видят, наоборот, меня, хохочут и конфузятся. За этими столиками я пил с одной женщиной капуччино, но недолго, она скоро и насовсем уехала, и я заметил, что у меня от кофе неприятно стучит сердце, и в дальнейшем – лет десять или пятнадцать – пил везде только чай. Или вот ещё один очень удалённый (27-й километр за стёршейся городской чертой) санаторий, гда чай подавали с кубиком потного маслица на блюдечке, и один пухлый старичок (пузо, белая рубашка, галстук?) бросал его в чашку и набивал обильную пену, чтобы радостно закричать соседке в ухо: кофе! Это был санаторий для сердечников. Обёрнут ли кубик масла в бумажку? Держит ли он в руке (прижал ли к уху?) телефон? Сколько мне в этой сцене лет: 4 ли, 20 ли, сорок ли пять? Почему я думаю о черешне? Капает ли из низкой тучи на серые плиты главной аллеи, когда я возвращаюсь с речки в сумерки санатория? Какие земли разделяет эта река?
Воспоминания постарше сильнее и темнее, с редкими и яркими подробностями; недавние впечатления громоздятся, как вчерашний праздник в холодильнике. Но тёмная масса далёких событий неминуемо притягивает всё новое и новейшее к себе, вчерашнее и позавчерашнее кружится на орбите прошлогоднего, и со временем вместе с ним исчезает в чём-то элементарном, усваивается в безвременном. Когда я думаю о недавнем, эта сила притяжения отбирает у моего времени всякий образ, очерёдность упраздняется, и я “нынешний” становлюсь невесомым и пустым, как будущее.
Я смотрю.
В портной мастерской пахнет кожей и тканью, цвета и узоры затейливо обрамлены лаковым деревянным блеском, и рядом со стоптанными ступенями – широкий жёлоб, скат, вроде детской горки, но мне боязно, медленно раскачиваются нарядные тяжёлые кисти, в мотках торчат булавки, на прилавке одежда, нарисованная сама на себе. У горки стоит женщина с острым плечом и жёлтой лентой, которая всегда длиннее, чем нужно, у неё глаза гладкие, как большие чёрные пуговицы из банки. Я, наверно, сейчас поеду, и она меня словит, если я захочу. Мы сейчас уходим, на улице солнечно и холодно, но, наверно, это отблески полированного дерева в темнеющем стекле, потому что шагнув наружу, я оказываюсь на незнакомом бульваре в сумерках.
Я вдруг вспомню – через неотвратимые несколько лет – небольшой капризный театр, в туалет которого меня пустили несколько месяцев назад, и из него попаду на занятия хоровым пением, куда я ходил в детстве, комнаты, полные детей, которых я видел только там, регулярно на занятиях и больше никогда, своё неуклюжее пение, горсти родителей в сигаретном дыму снаружи, павильоны в незнакомом районе, и как я ищу комнату с человечком на двери в конце извилистого коридора, и как потом бегу обратно, спасаясь от тишины, разыскивая всех, пытаясь услышать пение в городе, текущем вокруг меня, бесформенном, лучевидном и незапамятном, в месте моего миротворения и расслаивания.
Ночь течёт, и я смотрю в темноту, моргая, пока память перетекает в опыт, и во внезапном внутреннем тепле листья, перебегающие улицу, как крысы, чёрные капли дождя, прикосновение ветра к раскрытому бедру, глумления веток над далёким тусклым фонарём, едва слышные слова в блеснувшем окне, запах оттаивающих сумерек, всё возвращается в непреложность прошлого.
ОТРАЖАЯСЬ В ШЕЛЕСТЕ ВОДЫ
В это время года полёты поздние, и к тому же самолёт держали на земле почти два часа, не позволяя взлететь. Шёл снег. Люди наблюдали, как вокруг самолётов ходят рабочие и машут руками, молодая пара рядом со мной начала заказывать снеки, девушка сказала, посмотри, и стукнула ногтем в стекло иллюминатора, но когда он посмотрел, то в пушистой дымке уже ничего не было. Они немного повздорили, наполнив воздух тёплым дыханием, почти одинаковым по запаху. Бортпроводница в проходе похлопывала пухлую сумку над моей головой и что-то ей говорила. Полумесяц кожи между её блузкой и юбкой плавно раскачивался над спинками сидений. Я раскрыл на коленях книжку и некоторое время в неё смотрел. Потом что-то стало происходить, самолёт глухо заревел, дрогнул, дрогнул, и мы, влекомые, исчезли.
Возвратившись в Берлин из поездок, я чувствую себя дома, но стоит выйти на бульвар, ведущий туда, где я нахожусь почти весь почти всё время, как меня встречает ощущение расстояния и пустоты, и шаги становятся неверными, как мокрый снег. Чемодан порыкивает на решётках и выжимает мне кисть, как мокрую тряпку.
Что я оставил дома, когда я вышел за дверь? Блестит ли в чашке надтреснутая плёнка вокруг шарика плесени, или я помыл её, выплеснув недопитый чай? Может быть, на полу лежит перчатка, разорванный конверт, завёрнутый предмет, который я хотел взять с собой, но оставил на стуле и забыл об этом? У моего чемодана не получается так легко перепрыгнуть через лужу, как это удаётся мне. У пешеходного перехода вдалеке стоят две фигуры, светофор меняет цвета, а они ждут и ждут неподвижно. Теперь я вижу, что у них разговор, но они не произносят ни слова. Две пёстрые вязаные шапочки, не одинаковые, вязал, несомненно, один и тот же крючок. Я смотрю мимо них, между ними, и наконец один говорит тихим, несчастным голосом: lass doch bloß einen Spalt offen, а вдалеке, в другом конце пустой улицы очерчивается знакомый сквер: скамейки, ограды, тусклые фонари.
Несколько лет назад, весной, я присел там на лавочку и написал (это было совсем другое время): когда тоска по возлюбленной усилилась от внезапной несоразмерности времени и пространства и одолела меня, то отклонившись от привычного маршрута, я опустился на лавочку в скверике, который оставался мне до тех пор незнакомым из-за своей близости к бульвару и предвокзальной площади. Мне предстояло уехать. Я посмотрел, как ворона выдёргивала объедки из подвесной урны, как дитя в чепчике, придерживаясь за подножку своей коляски, ковыряло газон палкой, как пацаны в дутых куртках цокали пивными бутылками и гаджетами, как благовидный старичок досеменил до середины сквера и потерял направление, и как, наконец, ветер отцепил от ветки пластиковый пакет и бросил его на другое дерево.
И я подумал (тогда), что пройди неделя, и я присяду здесь опять, что время – до поры – выровняется с расстоянием и разбавит тоску, истраченная страсть вольётся в изгибы памяти, незаметные, ничтожные здесь, в этом сквере, в мизерную разницу между мной сейчас сидевшим и тогда сидящим, полтора миллигераклита от силы, а то и меньше. Я встал и уехал, и когда вернулся, то опять сел, и всё так и было: дитя, ворона, пацаны и старик, вертящийся на ветру, и я. Кто был здесь первым? Время прижмёт меня, как лемех, лицом в борозду, оборачивая сослагательное в избытое; время-плуг камнями и корнями режет мои черты, и в устах моих набухает почва. Так зреют воспоминания, колосятся и ждут серпа.
А ты стучишь ногтем в стекло и говоришь, посмотри, но некому смотреть, и ничего не видно, а только от слова облачко на стекле.
