Я сидел за компьютером с микронаушником в правом ухе и смотрел прямую трансляцию новостей 13-го канала. Когда Лоренцо проследовал мимо меня, направляясь к двери, звук в наушнике оборвался. Люси Аѓариш продолжала беззвучно шевелить губами.
Почувствовав, что старик зовет меня, я встал и последовал за ним.
Но действительно ли он меня звал?
С чего это я вдруг почувствовал?
Ведь ничего подобного я не слышал и не видел. Он прошел за моей спиной молча, полностью погруженный в себя.
Насколько я помнил, часы на компьютере, когда я в последний раз бросил на них взгляд, показывали 14.29. Но сколько времени прошло с тех пор я сказать не мог.
«Половина вечности», хихикнуло у меня в мозгу особенно ехидным голоском моцартовского портрета.
Лоренцо уже вышел за дверь. Я привычным движением повернул в ней ключ, распахнул ее, вставил ключ в замочную скважину с обратной стороны, снова повернул его, нажал на ручку, проверив, что дверь заперта, поднялся на две ступеньки к калитке, отодвинул щеколду и выглянул на улицу, успев удивиться тому, что собаки не подняли обычного в подобных случаях лая.
Лоренцо, не дожидаясь меня, но и не стремясь убежать, шел вверх по улице Ципори своим обычным манером, вызывавшим смех всего венского света два с половиной века назад: чуть прихрамывал и широко раскачивался на каждом шагу всем телом, откидываясь с упором на черешневую трость, которую ставил не впереди, а позади себя.
Света на улице Ципори как будто вовсе не было. Не было ни одного из его привычных источников. Не было ни луны, ни звезд в небе, не излучали и не отражали света окна в домах. Фонари, которые раньше часто забывали погасить по утрам, не были зажжены. Впрочем, не было и тьмы. Об ее отсутствии я мог судить по тому, что видел старика, и прежде не отбрасывавшего тени, со всей отчетливостью. Как в жизни.
Он что-то тихо мурлыкал себе под нос.
«Ба ѓайо́м, ба ѓайо́м, ашер ѓу ло йом вэло ла́йла», скорее догадался, чем расслышал я. «Viene il giorno, viene il giorno, che non è né giorno né notte». [1]
– Уже? – спросил я.
– Что значит «уже»! – сдержанно возмутился он, присвистывая и пришепетывая в память о разом отправившихся в лучший мир шестнадцати зубах. – Вшегда. Глупый ты… Вшше-гда!
Людей на нашей тихой улице тоже не было. Казалось, не было их и в домах. Но в первый момент ни о людях, ни о птичках, ни о кошках я даже не подумал, потому что пытался понять, есть ли вокруг меня воздух, дышу я или нет.
Тут Лоренцо, всё еще находившийся чуть выше на крутом подъеме как будто не изменившейся, но ставшей неузнаваемой улицы, резко обернулся ко мне.
– Прежде вшего, ti prego [2]: не Лоренцо! Эмануэле. Эмануэле Конельяно. Аббат Лоренцо да Понте ошталша в прошлом – краткий ишторичешкий эпизод, не более того.
(Моцарт, неизменно посмеивавшийся над тщательностью, с которой его старинный друг и любимый либреттист завивал свои новенькие седые пейсы, однажды сказал мне наедине: «В сущности, мне этот Stehaufmännchen, этот Misirizzi, Roly Poly, Венька Стенька, Iванець Киванець, Panáček Vstaváček, этот, как у вас говорят… Нахум Такум, поменявший бог весть сколько подданств, гораздо милее всех тех «пелестрадавших», которые до конца дней оплакивают свои родовые имения в пупырловской волости швайнфуртского уезда. Иногда мне тоже хочется придумать себе какое-нибудь новое прозвище, вроде Зэев Аѓувйа бен Арье Ми-Моца, и только сентиментальное отношение к собственному Kultbild не позволяет сменить жабо на талес. Признаться, я даже несколько стыжусь своей слабости, по крайней мере, готов над ней посмеяться. Но мы еще вернемся к этому разговору… А наш дорогой неваляшка, хоть и уморительно переваливается, почти касаясь носом земли, всё же умудряется не ударить в грязь «лица необщим выраженьем», как сказал ваш Буратински. Он всегда остается самим собой, его вероисповедание – поэзия, и новая превосходная опера для него дороже спасения души».)
– А теперь шкажи, – продолжал Лоренцо-Эмануэле, – ведь ты начал запишивать эту шцену еще в авгушсте…
– Да, в августе. Представь себе…
– Одним шловом, в какой-то другой жизни? Не правда ли?
– В другой жизни? Не знаю… Наверное, в другом сне. В кошмаре. Война была одновременно и где-то там, и уже здесь, она была за углом, на соседней улице, за крайним домом квартала. Бомбы еще не оставляли воронок на наших улицах, но при этом стирали с лица земли все наши милые радости, все украшения, привычные понятия, общие места, приметы формы и стиля, которые прежде казались такими важными.
– И все-таки шейчас ты продолзаесь запишывать ту же шцену? Похвально, похвально! Но что изменилошь шо второй недели октября? Чем новый кошмар отличается от прежнего? Стало еще штрашнее?
– Нет… Нет! Страшнее быть уже не могло. Страшнее всего было именно тогда. Как в детстве, когда ужас прячется за поворотом, под кроватью, на чердаке, в соседней комнате, в темном подъезде… всюду, куда нас тянет с непреодолимой силой. Я понимал, что дальше так продолжаться не может, что параллельная история должна вот-вот пересечься с нашей, и при этом боялся, что так теперь будет продолжаться до конца времен. Липкий, пакостный страх катящихся в пропасть … медленно, неуклонно, беззвучно, в окружении всех знакомых и незнакомых, совершенно не сознающих происходящего. Кругом происходило какое-то подобие обычной жизни, решались-не решались какие-то унылые проблемы, представлявшиеся одним неимоверно важными, а другим абсолютно смехотворными, делались большие и малые дела, проводились выборы и перевыборы, сводились несводимые счеты – гамбургские, кредитные и всякие другие, у кого-то росли зубы на соперников, у кого-то – проценты с капитала…
– У кого-то вшё это раштет и шейчас, мой юный друг.
– Наверняка. И всё-таки… Я ведь, как всегда, говорю только о себе, только за себя. Да ты ведь и спрашивал о том, что изменилось во мне. Так вот: исчез ужас одиночества в окружении существ, уверенных в том, что всё остается прежним, неизменным…
– Ты боялша, что мы проморгаем, прошпим ишторию? Что народ Божий оштанеца не у дел? Ну, это, шкажу я тебе, ишключено. A priori.
– Наверное… Знаешь, иногда казалось, что мы скатились до предела, ниже которого не бывает, что мы уже на дне, и вот-вот должен начаться неизбежный подъем, какие-то первые попытки подняться, а потом накатывала ужасная мысль, что вдруг все-таки бывает еще ниже, еще гаже, тяжелые ватные тучи всё копились, всё гуще, беспросветней залепляли небо… И вот громыхнуло. Громыхнуло по-настоящему. И, знаешь… страх прошел.
– И ты уверен, что внимал грому разбушевавшейша грозы, а не грохоту шотряшаемого за шценой жестяного лишта?
Я пристально всмотрелся в обращенное ко мне лицо с совершенно живыми глазами и запавшим беззубым ртом, пытаясь разглядеть в нем ответ на заданный мне вопрос.
– Но сейчас, – продолжал я, не зная, чего стоит моя уверенность, – сейчас, в этот самый момент… Скажи, Эмануэле, откуда эта мертвая тишина?
– Очень прошто: мы в эпицентре бури, – легко, без малейшего оттенка многозначительности продолжал он. – бэ’э́йн ѓасеара́. Это ведь, как-никак, Gerusсalemme! Какой ни на ешть Gerusсalemme… Хотя, конечно, наштоящего Gerusсalemme пока ещё нет. Но ешть Нахалат Ахим, Бейт Яаков, Эвен Ишраэле… А ты, вот что: шделай милошть, поштарайся не раштерять, шохранить это ощущение. По рукам? Не ишключено, что будет много шоблазнов вшё забыть, но ты уж поштарайша. Это очень важно. Для вшех наш. Для вшех наш, ingenui [3] прошлого и будущего. Ведь вшё ещё только начинается.
– А где же свет? – не отставал я. – Куда делся весь свет?
– Ты имеешь в виду шветило большое и шветило малое или же шветильники муниципального разума? Экий ты потешный! Рушким языком шказано: конец швета. Чего тебе ещё? – Эмануэле принял комическую театральную позу, изо всех сил откинувшись назад, так что черешневая трость, упертая в щербатый асфальт, скрипнула и, казалось даже, слегка изогнулась под его изрядным весом, и вытянув в мою сторону повернутую ладонью вверх левую руку. – Люди так долго ждут конца швета, что ушпели попривыкнуть к ожиданию и привыкли к мышли, что это, вообще говоря, не на их веку и не в их опере. Одни, крашного шловца ради торопили его, другие вшё больше рашшуждали о том, что это предрашшудок, и их рашшуждения о рациональном подходе и разумном начале больше вшего напоминали заклинания шаманов. А кто же заметил, что конец швета уже настал, что каменные ограды привычного мира не только пробиты, но пробоины рашширены наштолько, что через них можно запросто ходить в темное прошлое, шветлое будущее и обратно? Кто? Ответь мне, мой юный друг? То-то и оно. А то, что отнюдь не вшё в реальности идет по давно намеченному и тщательно прочерченному теоретиками плану, швидетельствует лишь о недоштаточной ошведомленношти интеллектуалов, как вшегда, угодивших в лужу. Вот и выключили ошвещение, чтоб ты шпрашивал.
Эмануэле резко отвернулся от меня, лихо взмахнул тростью, снова завел ее за спину и рванул вверх по улице. Я старался не отставать.
Всё кругом то казалось мне совершенно незнакомым, то вызывало чувство радостного узнавания. Лишь дойдя до первого перекрестка, до улицы Эвен Сапир, я, наконец, понял, в чем тут фокус: многие дома по обеим сторонам улицы были не теми новыми стерильными сооружениями из бездарного конструктора для богатеньких дураков, что выстроили здесь в последние десять-пятнадцать лет, а прежними, по недоразумению казавшимися забытыми одно- и двухэтажными развалюхами, теперь словно выплывшими из небытия вместе со своими старорежимными калитками, внутренними двориками, садиками и сараюшками.
Мы повернули направо, потом налево, прошли немного вперед, снова свернули. Новой школы сценических искусств, еще сегодня утром загораживавшей три четверти городского ландшафта на месте не оказалось.
– Абшолютно неумештное штроение, – пробормотал Эмануэле, как видно научившийся читать мои мысли на ходу.
Еще один небольшой подъем, пара поворотов – и впереди что-то, наконец, засветилось. Из давно знакомого двора лился теплый свет, доносились обрывки оживленного разговора, в котором принимало участие несколько человек, раскаты заразительного смеха.
Что это? «Фукуяма» вернулась?! Не может быть!
Нет, конечно, не «Фукуяма». В «Фукуяме» так никогда не смеялись. Там смех, если изредка и случался, то был не весел и больше всего походил на приступ застарелого кашля. Нет, здесь определенно завелось что-то новенькое. Но как же я раньше не заметил?..
До последних лет на этом месте сменявшие один другого арендаторы всегда держали какое-нибудь заведение на три-четыре столика. До нашего переезда в Нахалат Ахим тут находилась йеменская харчевня, о чем свидетельствовала видавшая виды рукописная вывеска «[4]גני תימן המטעמים של סבתא». Сады изображало сильно обиженное вредителями, но несдающееся перечное дерево, проросшее сквозь пыльный полосатый навес. Присутствовала и бабушка в платочке, на мой наивный вопрос о том, есть ли в заведении джахнун или хотя бы малауах, ответившая с гордостью: «Аколь ешь! Щи ешь, катлеты с пюре ешь, кампот ешь!» Русскую бабулю и йеменскую вывеску скоро сменили суровая польская блондинка и новая вывеска с красной надписью «Рrune et pêche» [5] и кубистическим стиле изображением этих фруктов на клетчатой салфетке. Блинчики, самолично изготовленные хозяйкой, были хороши, но заведение, по-видимому, не озаботившееся рекламой, пустовало целыми днями и закрылось, не продержавшись и полугода. Затем под перечное дерево въехал наш соученик по ульпану, Бени – новозеландский криминалист, не нашедший здесь работы по специальности, но отлично готовивший соус песто к макаронам и ризотто «all’onda», в честь которого и назвал свое заведение. К нашему великому сожалению, пробыл он в этом месте недолго – получив в наследство целый остров к северу от Д’Юрвиля, он вернулся в свое южное полушарие. Новый арендатор, оставив на месте брошенную Бени огромную карту Калабрии и Сицилии, немедленно переименовал не вполне понятное «Аll’onda» в «Il Mondo» – куда более внушительно звучащее и намекающее на глобальный замах ретивого ресторатора. Он нанял не только «настоящего повара», но и свежедемобилизованную официантку, в чьи обязанности входило каждые пять минут с явным вызовом спрашивать посетителей, всё ли в порядке и не желают ли они заказать чего-нибудь еще. Приготовленные «профи» фокачча и антипасти, подгорая, умудрялись оставаться сырыми, тирамису было стабильно несъедобным, пана-кота постоянно отсутствовала, наконец сломалась эспрессо-машинка и заведение перешло к некоему бледному, косившему под философа-радикала, юноше средних лет в красной бейсбольной кепке, произведшему в нем бескровную революцию. Как выяснилось, он имел свой, хоть и несколько близорукий, но вполне отчетливо сформированный взгляд на предмет – он полагал, что отнюдь не в еде счастье: главное, чтобы заведение было открыто в субботу и предоставляло посетителю стул, пепельницу, бутылку самого заурядного пива, какие-то чахлые бледные сушки и стакан вместе со сладким ощущением интеллектуальной избранности и идеологической общности в самом центре величайшей из мыслимых пустот. Отныне на белом щите красовалась выведенная смелой скорописью золотая надпись «קליק». Несмотря на то, что кофе в «Клике» отсутствовал, зачастившие туда запоздалые постмодернисты начала двухтысячных, быстро переименовали его в «Кафе Фукуяма». Я несколько раз встречался там с приверженцами конца истории и даже пытался внести свою скромную лепту в развитие идеи, предложив переименовать заведение в «Буфет Симулякр», но сарказм мой был встречен весьма холодно. Коротавшие там дни субботние постмодернисты были по большей части жителями Тель-Авива, в любую погоду нарочно приезжавшие с Средиземного моря в ненавидимый ими город, дабы, обменявшись безукоризненно конгруэнтными мнениями о невыносимой отсталости этой темной деревни, исповедующей религиозный фанатизм и подверженной мании великодержавного величия, прийти к единодушному заключению о том, что Бодрийяр это голова, а после предаться обсуждению артикуляции интенциональности сознания и новой, невероятно смелой статьи в пятничном приложении к «газете мыслящих людей Ѓаарец» о засилии фикусов на бульваре Ротшильда. Я очень быстро устал и от унылых, как неизбежная смерть, постмодернистов, и от их постмодернистской ортодоксии, а постепенно и они сами устали от «Фукуямы» и от брошенной городу трех религий перчатки, на которую святой и грешный так и не обратил внимания, оставив ее тонуть в своей вечной пыли. Дни «Клика» были сочтены. Он зачах, подобно его предшественникам. Однако, на сей раз на смену ему не пришли ни александрийская кофейня, ни богемская сосисочная, ни вошедшие повсюду в моду «сушия» или «сабихия». Святое место год за годом оставалось пустым, постепенно теряя всякую связь с реальностью.
Я подумал, что только накануне проходил мимо по дороге в аптеку. Всё было закрыто… Да что там закрыто! Запустение, казалось, достигло предела, невиданного даже в наших краях: и забор, и обмотанная вокруг него цепь с доисторическим амбарным замком проржавели настолько, что готовы были вот-вот рассыпаться в прах, в просветы виднелась только мусорная свалка, давно успевшая порасти верблюжьей колючкой.
– Ничего не попишешь! – Заявил Эмануэле. – Приходится отводить глаза гошподам поштмодерништам, – объяснил он. – Шкорее иголка пройдет в Верблюжье Ушко, чем поштмодерништ в Posht Mortem. Да и вообще, поверь, не каждого тут штанут вштречать с рашпроштертыми объятиями. Тут, молодой человек, рекомендация требуется. Но я за тебя уже замолвил шловечко. Милошти прошу!
Чувствовалось, что старик тут свой. У самого входа он, сложившись чуть ли не в половину своего роста, принялся по-театральному трясти руку крохотного человечка в тюрбане и телогрейке, показавшегося мне очень знакомым. Густая борода, скрывавшая нижнюю часть его лица, затрудняла узнавание.
Кто же это такой?
– А-а-а, привет-привет! – весело чирикнул он и нанес мне неожиданно чувствительный удар маленького кулачка в бок. – Давно не видались! Чудно, что нашел время заглянуть к нам между выпусками «Исраэль Бэмилхама́». [6]
Я радостно закивал в ответ и хлопнул его по плечу, стараясь скрыть свое замешательство.
– Мне тут жутко смешной анекдот рассказали, – продолжал он. – Кстати, привет тебе от твоей невесты, от Валентины Васильевны! Ну, так значит, анекдот. Идет по улице Пресвятой, благословен Он и благословенно Имя Его, а навстречу ему Ницше… Что, уже смешно?
Миша Генделев в роли Маленького Мука? Да нет… Шломо Ибн Гвироль?
– Ну, что новенького под солнцем и луной? – спросил со своего места за столиком в углу импозантный старик с седой гривой, в пурпурном спортивном трико.
– Вшё новенькое, Ваше Величештво, абшолютно вшё! – с жаром ответил Эмануэле. – Ничего штаренького. Sсi sсignore!
Тот залился басовитым смехом и послал моему спутнику громкий воздушный поцелуй.
– Война, война, народы! – пропел человечек в тюрбане.
Точно Миша! Только подтяжек не хватает. Где же его подтяжки? Где шинель с алым подбоем?
На задней стене висело объявление о том, что Йоханан бен Шломит и Йешайаѓу бен Амоц [7] проводят диспут о визуальной символике конца света. Время его проведения, впрочем, указано не было. Чуть поодаль была установлена на мольберте небольшая грифельная доска с надписью, выведенной по черному розовым мелком: «Любые аксиомы суть теоремы, не имеющие и не могущие иметь доказательств, то есть, – либо догматы веры, либо просто бобе-майсес». [8]
В верхнем правом и в нижнем левом углах к сентенции были пририсованы голубые незабудки и желтые хризантемы.
– Чья это мудрость? – спросил я Эмануэле. – Хозяин развлекается?
– Тут нет хозяина. В «Posht Mortem» каждый шам шебе хозяин. И каждый волен штирать вшё предыдущее и пишать вшё, что придет ему в голову. Вот это… это напишала Хане-Рохл Ми-Людмир, – в голосе старика слышалось почтение, граничившее с подобострастием. – И ты тоже имеешь право. Prego!
Он вынул из кармана и протянул мне белый кружевной платок и коробочку пастелей «Gallery».
Конечно, я и помыслить не мог о том, чтобы стереть автограф Людмирской Девственницы. Отвергнув платок, я вынул из коробочки лиловый карандашик и крошечными буквами приписал под ее записью: «[9]!אמת ואמונה».
Надпись вышла на редкость корявая. Но некто, кого я мог бы, пожалуй, назвать Францем Кафкой, взглянув на доску, одобрительно кивнул мне и сказал:
– Она, кстати, собиралась сегодня быть, госпожа Вербермахер. С внуком. Вот порадуется старуха!
Мы сели за свободный столик.
И тут я увидел, что портрет Моцарта тоже был там. Как говорится, явился, не запылился. Он стоял прямо напротив меня, на стойке бара, прислонившись к высокому жестяному кувшину для сахлапа или тамаринда и пожирал глазами раскрытую коробку с зальцбургскими «Mozartkugeln original» в ярких обертках с миниатюрными портретиками Иоганна Хризостома Вольфганга Теофила. Для полноты картины не хватало только бутылки ликера «Amadeus».
Я сделал вид, что не слишком удивлен.
– Bei euch, ihr Herrn, kann man das Wesen gewöhnlich aus dem Namen lesen, – процитировал я Олимпийца, потрясаясь тому, каким чертом эти слова сохранились в моей дырявой памяти. – Nun gut, wer bist du denn? [10]
– Сложный вопрос, – легкомысленно ответил Портрет.
– Как прикажешь тебя воспринимать? Чем ты отличаешься от этих рожиц на конфетных обертках? Где же подлинная физиономия Моцарта?
– Ах, Liebchen, после смерти нас делается сколько угодно много. Ровно столько, сколько надобно живым. Каждому, как говорится, по потребностям. Кому конфетка, кому струнный квартет. С дефицитом покончено. Ха-ха! Вечно живые никого не судят и никогда не скупятся.
Портрет, наконец, отвел взгляд от коробки «Mozartkugeln» и продолжал:
– Подлинность, Brüderchen! Подлинность во всём. Вот что отличает наш мир от болезненного бреда вечно покойных. Старая литография с самого непохожего и нестерпимо приукрашенного портрета гениального композитора запросто может стать самым что ни на есть истинным и достоверным воплощением его вечной сущности. Понятно? И всё в этом новом мире истинно прекрасно. Вот только конфетку не съесть, – неожиданно мрачно добавил он. – Однако, тебе-то это не возбраняется. Скушай, Liebchen, за мое здоровье! Ну так вот: столетняя выдержка, патина времени, дорогие трем поколениям Зингеров воспоминания – всё это придает моему обсиженному мухами портрету новые измерения, понятные, скажем, тебе и абсолютно недоступные тем, кто изучил массу исторических источников, но в детстве был лишен счастья слушать «Die Entführung aus dem Serail» в моем присутствии. Иными словами, мы имеем дело со своего рода алхимией, с процессом извлечения золота сам знаешь из чего… Твои соседи из дома напротив, например, совершенно уверены, что у них на стене висит в золотой пластиковой рамочке вовсе не ксерокопия условного портрета бессмертного Ходжи Насреддина, а подлинный образ дорогого их сердцу рабби Моше бен Маймона. Ужасный зануда и педант, скажу я тебе, пока нас никто не слышит! Ну так вот, это и есть та самая абсолютная художественная правда, в существовании которой может сомневаться только тот, кто абсолютно глух к реальной фальши и принимает за таковую искреннее и неприкрытое лукавство Weltseele.
– Hear! Hear! – понеслось со всех сторон.
– Кстати, об Anima mundi, [11] – сказала дама, очень похожая на Елену Ивановну-Дмитриевну Гомберг-Дьяконову, придвигая стул к нашему столику и усаживаясь без приглашения. – Вы плохо читали ваши Упанишады.
– Я их вообще не читал, – вынужден был признаться я, краем глаза проследив за выражениями лиц своих друзей. – Так, какие-то разрозненные цитаты в раздражающем английском переводе… Никогда не думал, что они наши. Должен сознаться, что я не читал очень многое из того, что полагается прочесть каждому. И вряд ли уже теперь прочту. Перечисление займет, пожалуй, долгие часы… А то, что читал, почти не помню. Жироду, например. Как вам «Троянской войны не будет»? Чепуха или как?
Гала молча пожала плечами, и мне не удалось понять, осуждает она мое невежество или одобряет прямоту и открытость.
– А мы можем узнать его шобштвенное мнение, – сказал Эмануэле. – Тут принято объективно оценивать шамих шебя.
– И еще… Я, признаться, не пойму, – продолжал я, обращаясь к Гале, – за какие, собственно, заслуги меня сюда пригласили? Разве я уже умер?
– Хм… Ну, коли вы спрашиваете…
Краем глаза я успел заметить, что Эмануэле делает мне какие-то предостерегающие знаки.
– Видимо, произошла ошибка, – с милой улыбкой заметила она. – Не знаю, не знаю… Этот ваш вечный легкомысленный тон… Я-то была против.
Сквозь общий смех я расслышал, как где-то вдали едва слышно заныла сирена воздушной тревоги.
Сирена скорой помощи на шоссе внизу разливалась куда громче. Вернулся не стихавший с утра гул самолетов.
Я понял, что снова сижу за своим компьютером. Голоса в правом ухе зазвучали с новой силой. Один с жаром перебивал другой, стремясь отыграться за вынужденное молчание.
«Ани́ хозэ́р вэомэ́р: ана́хну хаяви́м лахшо́в аль ѓайо́м шеахарэ́й…»
«Э́йфо ѓамедина́?! Э́йфо ѓамемшала́?!»
«Ад ахша́в ло лака́х ахраю́т!»
«Сапэ́р ла́ну, ма овэ́р але́йха бэйами́м каши́м э́ле».
«Two states solution! Two states. Like New York and New Jersey!»
«Ир рэфаи́м…» [12]
Говорящие головы покачивались, ждали новой речи Хасана Насраллы, назначенной на 15.00.
Было ясно, что жизнь пока продолжается.
ПРИМЕЧАНИЯ:
[1] Ба ѓайо́м, ба ѓайо́м, ашер ѓу ло йом вэло ла́йла. Viene il giorno, viene il giorno, che non è né giorno né notte. – Пришел день, который не день и не ночь (Иврит и итальянский)
[2] Тi prego – Ппрошу тебя (Ит.)
[3] Ingenui – наивные (Ит.)
[4] Ганей тейман. Мааданей а-савта – Сады Йемена. Деликатесы бабушки. (Иврит)
[5] «Рrune et pêche» – слива и персик (Фр.)
[6] Исраэль Бэмилхама́ – Израиль на войне (Иврит)
[7] Йоханан бен Шломит и Йешайаѓу бен Амоц – Апостол Иоанн и пророк Исайя
[8] Бобе-майсес – бабушкины сказки (Идиш)
[9] Эмэ́т вээмуна́ – истинная правда (буквально: правда и вера) (Иврит)
[10] Bei euch, ihr Herrn, kann man das Wesen gewöhnlich aus dem Namen lesen. Nun gut, wer bist du denn? – У вас, господа, суть обычно можно понять из имени. Ну, кто же ты? (Нем.) (Гете, «Фауст»)
[11] Weltseele. Anima mundi – мировая душа (Нем. и Лат.)
[12] «Ани́ хозэ́р вэомэ́р: ана́хну хаяви́м лахшо́в аль ѓайо́м шеахарэ́й…» «Э́йфо ѓамедина́?! Э́йфо ѓамемшала́?!» «Ад ахша́в ло лака́х ахраю́т!» «Сапэ́р ла́ну, ма овэ́р але́йха бэйами́м каши́м э́ле» «Two states solution! Two states. Like New York and New Jersey!» «Ир рэфаи́м…» – «Я снова повторяю: мы обязаны подумать о дне после…» «Где государство?! Где правительство?!» «До сих пор не взял на себя ответственность!» «Расскажи нам, что ты испытываешь в эти тяжелые дни» «Решение [проблемы методом создания] двух государств! Два государства (штата). Как Нью-Йорк и Нью-Джерси!» «Город призраков…» (иврит и англ.)
