«Что видим мы и что видят в нас есть только сон и сон внутри другого сна»
Э. По
Отсижу семинар, думал я, а вечер посвящу городу. Гостиница была так удачно расположена: рядом с центром и со Старым городом, их близость дразнила, но войдя в номер, я почувствовал, как усталость этого дня навалилась на меня, и понял, что никуда не пойду. Не сегодня. Не распаковывая чемодан, я повалился на кровать, как был, в одежде. Мой сосед по номеру, Калантес, перуанский живчик, звал меня с собой, но в конце концов, махнул рукой и ушел.
Я так долго ждал эту поездку на учительский семинар в Иерусалим, предвкушая встречу с городом, в котором я так редко бывал в последние годы, так что каждый приезд становился событием, с городом, один звук имени которого, как порыв свежего ветра, поднимал давно и прочно осевшее на дне памяти, в самых забытых и темных ее уголках. Мне теперь часто казалось, что самое важное в жизни случилось там, и никогда уже не будет ничего настолько яркого, настолько свежего, настолько значимого, и остается только возвращаться сюда, время от времени, и заклинать пространство в отчаянной попытке воскресить время…
Наконец, я остался один, впервые за этот бесконечно длинный день. Улицы, о которых я мечтал, были так близко, но из меня как-будто выкачали всю энергию. Я лежал и смотрел в потолок, и чувствовал, как долгожданный вечер утекает безвозвратно, а за стеной раздавались странные, раздражающие звуки: было похоже, что в соседнем номере возят по полу мебель и одновременно пинают ее ногами. Шум длится и длится, удары повторяются через равные промежутки времени: бум… бум… бум… Именно эта ритмичность раздражает больше всего. Надо бы встать и сказать им… Но я слишком устал, у меня нет сил, ни на этот город, ни на раздражающих соседей… Бум… бум… бум… Как сквозь вату. Бум… В комнату вкатывается темно-красный мяч. Так вот, оказывается, в чем дело. Я беру мяч, и выхожу в патио, чтобы отдать детям и сказать им, чтоб убирались отсюда. Две детские головы я вижу сразу за воротами и направляюсь к ним. Но когда подхожу ближе, оказывается, что это, буквально, головы – лежащие на разостланных на земле огромных коричневых ладонях, как стаканы на блюдце или кувшинки на листьях. Головы живые, они молча, выжидающе смотрят на меня. Тошнотворная жуть подступает к горлу, и я просыпаюсь от собственного крика…
По-видимому, глубокая ночь. Я медленно прихожу в себя от ночного кошмара, в который я так плавно погрузился из яви. Неширокая полоса света от уличного фонаря лежит на полу. Калантес спит, слышно его прерывистое дыхание. Кажется, и ему сейчас что-то снится. Беру сигареты и выхожу на балкон. После первого глотка свежего ночного воздуха, первой затяжки горького дыма, я просыпаюсь окончательно. Вот оно, мое отложенное свидание с городом. Иерусалимская ночь, пахнущая и звучащая иначе, чем любая другая… Нет ничего более далекого от нее, чем только что виденный мной сон. Иерусалим страшный город. Страшный – да, но не жуткий. Жуткое, Unheimlich, то, что должно быть скрытым, но обнаружило себя… Нет, жуть, всплывающая из темных глубин, не про этот город. “Иерусалим – охотник за душами, где преследуют без пощады и убивают без оружия”. Иерусалим жесток, потому что живет во вневременном и безразличен к людям. Иерусалим — это лицо той бездомной, которую я видел иногда из окна автобуса, по дороге в Университет. Она жила на автобусных остановках, вдоль улицы Газа, и я до сих пор, спустя годы, помню в мельчайших подробностях ее лицо и фигуру – это необъятное, бесформенное тело, укутанное в серое одеяло, полулежащее наискосок, занимая все сиденья. Её круглое, кирпично-красное лицо, глядящее из обрамления этого одеяла и такого же цвета чепчика. Такса, лежащая у ее ног, такая же старая, бесформенная, и с таким же выражением больших усталых глаз. Вся остановка была заставлена какими-то ее вещами, будто она, со своим чепчиком, таксой, коробками, была моментально перенесена из домашнего пространства на иерусалимскую улицу. И только некоторое время спустя замечалась стоящая в углу тарелка с несколькими мелкими монетами. Самое сильное, самое мучительное впечатление производили ее глаза – такие живые на мертвом кирпичном лице. Глаза, сознающие ужас своего положения…
Откуда же пришел ко мне этот жуткий сон, если он не порождение Города, моих мыслей о нем и моих ожиданий? Каким впечатлениями он мог быть вызван? Есть в нем что-то явственно латино-американское: патио, ворота. Говорящие головы на листьях – какая-то индейская магия, мексиканская галлюциногенная жуть. Что в прошедшем дне могло быть связано с Латинской Америкой? Может, я прочел что-то, или услышал, или вспомнил прочитанное? В таком случае, чтобы вызвать такой яркий сон, это должно быть что-то очень сильное, а я ничего такого не могу вспомнить. Если задуматься, единственная латиноамериканская ниточка – мой сосед по комнате, Калантес, с его индейским лицом и большими коричневыми ладонями… Мгновенный холодок пробегает вдоль позвоночника. Может ли такое быть? Можем ли мы увидеть сон, предназначенный другому? Обменяться снами? Видит ли Калантес сейчас бездомную с кирпичным лицом на бесчувственном камне иерусалимской улицы? Сигарета выкурена, и я возвращаюсь в комнату. Калантес спит на животе, отвернув голову к стене. Грубая темная ступня – ступня пеона, натруженная рабочим днем, выпростана из-под одеяла. Он дышит медленно и глубоко, и спит сном без сновидений.
