:

Archive for the ‘ДВОЕТОЧИЕ: 5-6’ Category

Некод Зингер: «СЛАБЫЙ ЛЕД СТОЛИЦЫ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 02:26

О том, что в течение долгого времени по всей столице шел тяжелый гул
самых невероятных слухов, очень быстро перекинувшихся и в отдаленные и глухие
места провинции, и говорить не приходится, и слухи эти даже тошно повторять.
М. Булгаков, «Мастер и Маргарита»

Постройка города по плану воображаемого горнего Иерусалима – явление само по себе замечательное, но принадлежащее эпохе, давно уже, по мнению широко распространенному, отошедшей во мрак истории. Желающие погрузиться в изучение сей темы могут начать хотя бы с книги «Praga Mysteriosa». А мы будем придерживаться текстов мирского характера, то есть тех, что представляются таковыми на первый взгляд.
Не знаю точно, как обстоит дело сегодня, но еще несколько лет назад едва ли не каждый русский читатель, очутившись в Иерусалиме, сразу же записывался на экскурсию по булгаковским местам. Меня же эта сама собой напрашивающаяся ситуация, умиляя, изрядно смешила, ибо, по скромному моему, но неизменному мнению, иерусалимские главы любимого народами романа «М. и М.» были и остаются лучшим талантливейшим образцом той упомянутой выше средневековой практики переноса «реалий» заоблачного, запредельного и универсального на твердую, хорошо знакомую национальную почву. И если автор и не успел по состоянию здоровья удалить из прекрасного московского романа несколько неудачных страниц, то уж нам, по крайней мере, не стоит делать на этом недоразумении свой маленький репатриантский бизнес. Иными словами: в Москву, в Москву, любознательный булгаковец! В крайнем случае – в Киев (хоть и ближнее, а тож зарубежье)! При этом сама эта параллель «Москва – Иерусалим» всегда казалась мне весьма занятной в свете (сквозь призму, в парадигме и т.д. и т.п.) того, что оказавшись приемлемой для одной «нашей древней столицы»1 и окрестностей, вплоть до Нового Иерусалима, в другой, еще более древней и еще более нашей, она практически не существует. Например, книготоварищество «Москва – Иерусалим», стоящее за почтенным «журналом еврейской интеллигенции» «22», не только не преобразилось за три десятилетия израильского подданства в «Иерусалим – Москва», но и вообще окончательно окопалось в Тель-Авиве.
Сколько ни рылся я в наследии наших превосходнейших поэтов, мне за долгие годы так и не удалось обнаружить ни одного примера видения Москвы в Иерусалиме или хотя бы некоего наложения на образ одной белокаменной реалии другой, справедливо названной Савелием Гринбергом «краснокаменной»2. Даже Генделев, совсем уже ставший помесью москвича с иномаркой, готов лишь «прогарцевать от Стены до Москвы и назад»3.

Ну, казалось бы, нам только легче. Отчего вдруг один город должен обязательно будить призраки другого? Вместо прямого и лапидарного ответа я предлагаю проверить, сколько раз у того же показательного поэта всплывает непотопимым градом Кидешем Северная Пальмира, аккурат посреди «города имени неба» – «Санкт-Иерусалима», как обозвал он его в своей давней «Охоте на единорога». Давайте загибать что попало: тут и декабристы непременные, коих у всякого петербуржца всегда еще есть адреса:

Мы всё равно пришли в Иерусалим
мы на холодной площади стоим –
не отойти по памяти искать
забытый адрес
[…]

и лицей, из Царского Села переехавший в Кфар Давид4 («Шахматы перед лицеем»), и «темный снег», неотделимый от питерского пейзажа, и, конечно же, более всего прочего – разнообразный флот. Вот только два примера:

Под
чёрных радуг низкие мосты
и арки
Иерусалима
цепляясь
за нагорные оливы
за минареты и кресты
втекает флот
галеры и плоты
(«Месяц Ав»)

Твой Иерусалим
номер первая верфь
прикола всякого корабля
(«Почта из Кракова»)

Поэт словно берет на себя роль деспота Петра Алексеевича, перековывающего крепостных на флотских.
Не не подумайте, что это специфически генделевский прикол. Здесь у всех мировоззрение делается «москвобежное петербургостремительное»5.
Очень многие, даже не находя, ищут в Иерусалиме Петербурга. Что это – петербургский синдром, замеченный ранним Демьяном Кудрявцевым?

но
превращая
минареты
в шпили
глаз ищет тех
что позабыли
или
которых нет

Или

некий род глаукомы
отслоение зноя
от окна и решетки оконной

описанный Гали-Даной Зингер в «Третьем письме к Оне».
В том же цикле – первом из написанных в Иерусалиме, она считает необходимым заявить:

покуда же пассифлоры придают прециозности каждой ограде
и дело не столько в названьи ты знаешь сама

[…]
я клянусь, что и думать забыла о Ленинграде,
помню только дома
[…]
(«Второе письмо к Оне»)

Михаил Король признается:

А, хочу – не хочу, всё равно я спускаюсь сюда
По спине твоей к зимним канавкам и летним садам,
Там укрыться не сложно от белых и каменных мест,
Там свинья не выдаст и Бог не съест.
(«Rem verba sequentur»)

А Берта Доризо, уже успевшая вернуться в свои родные пенаты (станция Репино Финляндской ж.д.), ерничает:

Мои маленькие ленинградики,
гипсовые слепочки пяты –
единичный, греческий, sporadikos
все в пиявках запятых

[…]
Я их за собой тащу, как выводок
нищих, слепорожденных невест,
и, пожалуй что, в ближайший паводок
утоплю их при содействии небес.

Содействие небес в наших местах необходимо во всём. Оттуда и воды многие, ибо, как справедливо заметил Савелий Гринберг, над Иерусалимом раскинулся «темно-фиолетовый океан» и в нем

Штормы дуют Раздув паруса
рвут волну кораблей корпуса
(«Кипарисы»)

А велико ли сходство Столицы Трех Религий с Колыбелью Трех Революций? Сходство, прямо скажем, чисто онтологическое, но никак не внешнее. Тех поэтов, которые в Иерусалиме живут поближе к рынку, вроде Владимира Тарасова, в окно которому постоянно несется с «капища небес»:

Метровые бананы! Шекель! Шекель!
(«Колечко дыма»)

или Евгения Сошкина, назвавшего свою округу «грязным городом полусна», какими бы патриотами они ни были, спасает лишь то, что они не из питерских.
Можно, конечно, предаться казуистике и, прочитав St. Peter как Св. Камень, объявить, что тут-то и кроется подлинное родство, ибо уж чего-чего, а камня здесь хватает. Можно даже высказать предположение, что генделевские строки

из долин земли
медленные
камней стада
поднимались в Иерусалим

подразумевают толпы репатриантов, хлынувшие на Святую Гору из СПб, тем более что рифма «Иерусалим – олим»6 совершенно неотразима, куда забористее, чем изысканно-прихотливая «из долин земли – Иерусалим». Песчаник, однако, – не гранит, Кнессет – не Зимний дворец, Башня Давида – не Адмиралтейство и Кидрон в трубе – даже не Малая Невка. Скажем прямо:

холодное лето сменяет жаркое лето
а всё петербурга не видно не видно за вывесками не видно

И это лишь один из «выкликов и сплесков» Анны Горенко.
Посреди моря метафизики, кажется, только Гали-Дана Зингер нашла в Иерусалиме физически осязаемый Петербург в виде единственного здания с надписью St. Petersburg среди домов Шнеллера, выстроенных около века назад на деньги лютеран всего мира. Нашла, но написала об этой находке лишь на иврите. Видимо, петербургский синдром блокирует возможность русского земного существования и объект прозревается исключительно в видениях, в дневных наваждениях и во снах. Вот пример его возвышенно-романтического проявления у Горенко:

В день торжества электросвета
в час накренившегося лета
мне снится город заповедный
весь набережный весь подледный

А вот фарс:

Рок: Вот ты скажи мне, зимнюю ограду
ты помнишь, как его, Михайловского сада?
Пророк: Ну как не помнить парков Ленинграда.
Рок:
[…] А я не помню, начисто забыл,
там, кажется, ещё заборчик был…

[…]
Третий урок: […] Там был забор?
Забор ведь неизбежен.

Рок: Да, кажется… Наверное не знаю.
Мы лазали там, помнится, мальчишки.
Пророк: Так мнится или помнится?
Рок: Нет, снится. Всё снятся мне то Бренна, то Баженов.
(Г.-Д. Зингер, «Морфей и душенька»)

Забор неизбежен внутри каждого из нас, где бы мы ни пребывали, – это та самая твердь, которая отделяет верхние воды от нижних, прошлое от будущего.

так пережив небывшее прощанье,
сие не узнавая déjà vu
я в нем который год уже живу,
разъемля тут и там с великим тщаньем7

Он входит в саму нашу плоть, заставляя неастральные наши тела «болеть межой меж тут и здесь»8. Автор сих строк наглядно демонстрировал это явление на своей выставке «Вокруг забора» года три назад. Но не следует видеть в этом даже легкого намека на берлинско-иерусалимский комплекс стены. Память любое пространство норовит разгородить. Возникает уже естественный для нас топос, который Савелий Гринберг называет «Двугородом» и «Собургом». Переход из одной его части в другую в обход забора или лазанье через оный возможны, но тягостны. Вероятно, поэтому Сошкин возмечтал о мимолетно-беззаботной эфемерности «саранчонка», родича достопамятного кузнечика дорогого:

Где запишусь на разовый город:
на бензоколонку с поднесенной спичкой.

Раз – и нету, это у нас запросто. В Иерусалиме еще значительно непосредственнее, чем в Тель-Авиве, хоть последний и почитается всеми этаким легкомысленным и сиюминутным райком. В результате такой шоковой терапии клиент незамедлительно оказывается в знаменитом «Раю» Анри Волохонского, где даже ворота «прозрачные», а стена «яркая». Все, конечно, помнят:

Над небом голубым
Есть город золотой…

На мотив Франческо да Милано. Гребенщиков, давным-давно внедривший эту песенку в питерские массы, ясное дело, имел в виду Санкт-Ленинград, и массы его правильно понимали. А Лариса Герштейн под гитару с помощью той же самой песенки прививала новым репатриантам любовь к единой и неделимой столице сионистского государства, и новые репатрианты трепетно заучивали ее наизусть вместе с «Золотым Иерусалимом» Наоми Шемер, нередко смешивая оба гимна.
Но мистик Анри ускользал и ускользает из доверчивых рук бедолаг-почвенников, пытающихся, если и не окопаться, то хотя бы уцепиться за что-нибудь надежное, исконное. Иногда и у читателя, и даже у критика возникает серьезное подозрение, что поэт просто издевается над ним:

Лети, лети
Лети, моё зелёное дацзыбао

К самой Стене Плача,
Где раскачиваются со спиралями по углам головы
Австралийские гуси хасидов
[…]
(«Пустыня»)

Но это уже стена не приватная, а осязаемый символ коллективного бессознательного. Настолько коллективного и настолько бессознательного, что его поэты, коих назову неординарными, в упор видеть не склонны, а иных, пишущих соплями сердца, рассматривать смысла не имеет.
А всё ж какая-то стена абсолютно неизбежна. Обратите внимание на тарасовскую:

Туман-туман. Бетонная стена.
Покрась и ты потолок
в цвет ненастья,
изобрази изморось и троицу пьяненьких
шлёпающих под вывеску «Родная цедильня»
[…]
(«Чаша ветра»)

По-моему, абсолютно питерский жанр. Туман ведь тоже неизбежен. Он создает ощущение большей ясности действительно происходящего, скрывая надоевшие детали, «вывески», за которыми ничего не разглядеть. О благое, sfomatto! О высокое Возрождение! О! Тут-то и открывается внутреннее, свободное от иллюзорных обманок зрение, безошибочно различающее отсутствие обратной дороги, невозможность возвращения к давно исчезнувшему в дымке времени и пространства:

меж четырех колонн
из дерева и стали
и лжи стоический обман
даёт наклон.
не спрашивай себя, какими стали.
нам хорошо, на улице туман.
к нему, как неводом
или приливом крови
притянуты несметные дома.
мы не войдём
в них, нас язык коровий
слизнул. не быть – не надобно ума.
(«Г.-Д. Зингер, «Приглашение тпруа»)

Ну хорошо. Предположим. А чем же тогда Тель-Авив не хорош? Там вам и туман, и выход к морю, и масса заборов с заборными надписями… И тем не менее, практика показывает, что сколько бы ни строчили там русских стихов, а никакой городской метафизики не возникло. В чем же дело? Попробуем обратиться за ответом к Бокштейну, проведшему там последнюю четверть минувшего века. Вот что он написал:

Великий прозаик
Может быть и в провинции,
А поэт нет, если не телепат.
Поэзия – искусство столиц –
Лиц коллизии эллизиума лис.
(«Венан I»)

Бокштейн, конечно, тот самый телепат и есть, посему и мог квартировать в провинции у моря, даже не в центре тщеславного Тель-Авива, а в Яффе. Яффа – провинция честная и откровенная, с историческим прошлым и генделевским «Биллиардом». Она никого не пытается обмануть. Тель-Авив – совсем иное дело. Каких-нибудь сто лет назад новорожденный Дизенгофбург, стопою потной встав при море, дерзко замахнулся рубить окно в Европу. Романтик, авантюрист и западник, он готов был стать новым Вавилоном, новым Римом или даже Нью-Иерусалимом, при этом древней столице, как вы понимаете, отводилась роль Старых Тель-Васюков. Он и сейчас норовит командовать парадом, но произошло непоправимое: в погоне за видимостью универсальности, устремленный за море, к западу, он почти полностью лишился собственного симпатично провинциального лица и собственного языка, и команды, которые он громогласно выкрикивает в рупор, скрученный из позавчерашней газетки «Гаарец» – не что иное, как кустарный перевод с иностранного. Самая печальная из провинций – та, что берет на себя роль стольного града. И поэтому, увы, сегодня не возникает параллели Тель-Авива ни с исторически побратимым Петербургом, ни со столицей Востока – Москвою.

Пока великие державы судили да рядили о будущем Ближнего Востока, Новым Вавилоном вместо Тель-Авива или Багдада стала Москва. Вавилон, как водится, берет размахом. Какой-такой Тель-Авив? Был такой древний городишко в эпоху пророка Иезекииля в Вавилонской области по-над речкой Ховар9, до столицы – несколько суток на осляти, но если подогреться, ну то есть в видении, тогда, конечно, можно влет и в Вавилон, и в Иерусалим… Но я о Москве. Она и изнутри представляется полнейшим Вавилоном.10 Очутившись год назад на Третьем Московском Международном Фестивале Поэтов, я сразу же вспомнил генделевские строки:

Смотри на вавилон
со стен Иерусалима
колокола гудят язычники11 поют
посмертный небосклон
заря проносит мимо
в долину где встают
(«Вавилон»)

Встают и, не дожидаясь конца чтений, отправляются в ПирОГИ. Строки, что и говорить, пророческие, и даже автор их присутствовал при этом апокалипсисе заправским вечным жидом с иерусалимской пропиской. Восток потрясал своими габаритами! Посреди долины, где встают, торчал уд земли – останки телебашни.
Но на Востоке глаза разбегаются от экзотической пестроты, а этнографические заметки грешат верхоглядством. Вернемся же к универсальному, то есть к Бокштейну. Во «Фрагменте 12 о метафизике» он рассуждает:

– А что же является трагедией сознания
самого Вселенского художника,
философски равноценной крестному страданию
и воскресению Имрана – Христа?
– То, что он творит весь мир,
а сам обитает в его провинции,
где-нибудь в Париже.

Столицы-провинции множатся, делая трагедию сознания трагедией неумолимого рока для всякого художника. Даже если российский пришелец в Святую Землю отгородится от всего мира, его всё равно будут преследовать призраки по меньшей мере четырех столиц одной субкультурной империи, и ему не найти покоя «в дикой стране меж четырех столиц»12, вместе с бесчисленными провинциями, всунутыми в одно болеющее тело, которое, по определению Цветаевой, у поэта и есть душа. Поэт не может оставаться на периферии, непрерывно влечась к Главному Месту, но всегда странными, обходными, петляющими путями.

но дело шьется, дело шьется
«О бродяжничестве под видом паломничества в Ерусалим»
(Г.-Д. Зингер)

А как еще можно странствовать, выйдя, по определению А. Горенко, «из провинций души»? Бокштейн, который «хотел в большие страны убежать», почти не перемещаясь в пространстве, общался с миром телепатически. Г.-Д. Зингер определила свое местоположение в центре без ложного оптимизма:

Здесь точка моего исчезновения.
[Я пребываю в точке исчезновения меня.]
[Я нахожусь в исчезновения меня точке.]
Моё пребывание в ней давно окончено [завершилось],
моё исчезновение в ней продлится годы.
(«Сонет, перевод с чужого языка». Подстрочник)

Это средоточие исчезновения и есть конечный пункт паломничества? А бесконечное, а всемирное, а универсальное?

Как можно сожалеть о своей роли,
если не знаешь, что было бы
в противном случае?
Разумеется, лучше умереть
на арене большого по нашим
и современным представлениям
Колизея
и его собачьей будки – Рима
на потеху таких же как и мы
клоунов
[…]
(И. Бокштейн)

К Риму с Колизеем мы еще вернемся. Без него (на первый-второй-третий и далее рассчитайсь!) никак не обойтись, как и без Вавилона. Но Илья, может быть, единственный из всех, мог найти применение и Тель-Авиву:

Виламиза – страна Дизингофф,
архитектуры, правда, маловато,
а впрочем, можно и вообразить.
Дизингофить и кофе пить в кафе.

Но самое главное – сочинять слова своего метаязыка. Например, слово «вивиштоф» из того же «Прэма 177». Вот авторский ключ:

/vivishtof/ – на коротком участке городской улицы переход от глухой пригородной провинции у ночного моря через спокойное любопытство предцентрия в ослепительно модерный сити-митумиррр [миниатюра городской многоплановости-новости].

Значит, я не прав, и Тель-Авив – микрокосм.
Extrema Temply Бокштейна, которыми пестрят его рукописи, легко вписываются в Тель-Авив, в котором он умудрился разглядеть «химеру храма на холме», а Temply Averony (столицы Великопавии) явно отсылают нас к московским куполам-маковкам. И там же, в своей Виламизе, обращается он к Иерусалиму:

Мыслить о тебе возможно
лишь на вымышленном слове,
например: «лилайшело»

[…]
во всех веках неохватим
на эсперанто говоришь
Иерусалим.
(Ibid.)

Тут он, вероятно, свернул с улицы Дизенгофа на улицу Заменгофа, присел на лавочку и записал еще один ключ:

[Lila’shelo] – клапан на Олимпийском холме, этим клапаном Мировой Дух управляет историей.

Тарасов путешествует в Пунт – «город тысячи маковок», Генделеву несут «Почту из Кракова», Король охотится в окрестностях Фонтенбло, Волохонский проживает в Тюбингене, Гринберг перебрался в город Невероморск.

И опять из репродукции
сменяются города.
(И. Бокштейн, «Огромноокно»)

Авторы словно сговорились сбить меня с толку. Где я был? В Тель-Авиве. Ну да, конечно, – там у меня всегда начинается разжижение мозгов. Нехорошо в низинах, хочется глотнуть немного горного воздуха. Вот и Тарасов зовет вверх, а не вглубь:

Глубины! Кому известно
из какого именно
лепятся теста
истины эти
близкие к вые,
будь они с Невского,
будь Островные
[…]
(«Тихое напутствие»)

Пужает:

Держитесь дальше
пузыристых болот,

[…]
где чёрная стужа скованных низин
всё превращает в кости кости кости
(«Чаша ветра»)

Сердяся на косность столичной жизни, он даже Иерусалим называет «это кислое болото» (в устной речи) и «провинция Мессии» (печатно). А всё из-за глубины традиции:

Быт подчинён обряду – ожидаем.
Вот-вот появится.
На взмыленном осле.
(«Колечко дыма»)

Глубинка.
Ну что ж тогда о Тель-Авиве-то скажешь, чтобы не соврать?

[…] Правда бывает разная:
лениградская, комсомольская, Правда Востока – Дер Эмес.

[…]
Ложь всегда бывает одна.
Она лежит в средиземной луже
и смотрит, как всплывают со дна
последние пузыри утопленников.
(Г.-Д. Зингер, «Это»)

Восток многообразен, универсальность лжива.
Нет, вглубь, на дно что-то совсем не тянет, сколь бы полезными ни объявлялись ископаемые подсознательных трясин. Значит – вверх? В небеса? Вслед за вавилонским комсомолом? Нам в горах, чтобы смотреть на всё свысока или «трогать воздух рукою»13, конечно, не нужно так тужиться и пыжиться, как «жителям округа Дан», которых «убедительно просят не лазать на крыши»14. Но не слишком ли мы занеслись? Не оторвались ли от твердой восточной почвы? Не кроется ли очередной подвох за этой возвышенной близостью к Недостижимому? Щас как прихлопнет смешением языков…
Но вот у Савелия Гринберга читаем:

Сначала надо вниз по лестнице.
Прильня.
И по лестнице круто вниз.
А потом с подэтажа взобраться снова
И тогда на башню на башню на башню
на башенные верхотуры где небо гуляет.
(«В двугороде»)

Итак, сперва нужно как можно ниже и только потом уже в небо, в высокие материи. Смена уровней необходима поэту в поисках истинного угла зрения, дабы не сплющившись в плоскость, преодолеть вековые оппозиции между Востоком и Западом, между инь и ян, между высоким и низким, между Иерусалимом и Вавилоном:

полнолунная луна […]
над востокоградом
втаращилась на запад
(«Даты для введения»)

на запад
в цветистый омут
Глубокодонное
небо
(«Кипарисы»)

Савельевский проект башни в Двугороде, растущей одновременно и вниз, и вверх, с его «подэтажами», «винтолестницами» и «звездолапами» таит в себе изначально заложенную во всех великих проектах модернизма невозможность ни на минуту предаться созерцанию и увидеть, что это хорошо. Творец вынужден всё время бежать.
Единственным выходом из этого положения мне представляется снятие еще одной, последней, быть может, оппозиции – между творцом и творением. Модель, предложенная Г.-Д. Зингер, именуется «Ярусарим». Авторское «я» в нем соединено с городом, который, как все сразу же видят, вместо вышеописанного иерусалимско-вавилонского двуединства являет собой иерусалимско-римское. Но никто из писавших о книге «Осажденный Ярусарим», даже те, кто заметил на ее обложке план Петербурга, не обратил внимания на ярусы15, на амфитеатр, одновременно содержащий в себе множество уровней, бесконечность углов зрения. Только в этом Колизее творец не умирает, согласно Бокштейну, на арене. Его «Я» постоянно пребывает «в точке своего исчезновения», находясь в состоянии некоего нестатичного взвешенного покоя и сам за собою наблюдая.
Савелий палиндромировал:

Миргороду дорог Рим.
(«Мело Гоголем»)

Гали-Дана присваивает имя Мiргород своему Ярусариму. Какие смыслы кроются в древней топонимике? Ир Шалем – целый (единый, неразделенный, совершенный) город, в то время, как форма Иерушалаим содержит в себе двойственное окончание. Ир Салем (Шалом) – город мира, но не мiра (Вселенны), который Хомяков определил как «вещество в пространст†и силу во времени». Итак, Мiргород – абсолютная столица. Что до вещества в пространстве, то алхимия, творящая эту столицу, весьма прозрачно описывается в стихотворении из той же книги, так и озаглавленном: «Мiргороду»:

так вся обращена туда,
что здесь как бы по долгу службы
свой отбывает трудодень,

в томленьи праведна труда
взирающа подолгу, глубже
во взвесь воды и насекомых

почти прозрачного столпа.
Подушной тяжести наклона
обречена – поди воздень –

висит и топчется толпа
в стекле воздушного флакона.

Шутовской Opus Magnum строится на соединении в единой, но нерастворимой суспензии взвешенных частиц высокого и низкого, а также элементов четырех основных стихий:

В пробирку из-под валидола –
шмеля (осу, пчелу) и крылышки
двух мух невзрачных, тулово мясной, сине-зелёной,
ещё розанчик и залить водой.

[…]
ещё на дно бы несколько песчинок иль камешков,
едва не позабыла. И всё взболтать.

Действо инфантильное, «сакральная игра» по определению М. Короля, сродни детским «секретам»16. Только здесь «секрет» не зарывается в Святую Землю, а рассматривается на Божий свет:

Пусть в трубочке стеклянной
закон гармонии и красоты всемiрной восторжествует.
Ты же будешь зритель.

1 «Наша древняя столица» – историческая книжка в стихах Н. Кончаловской о Москве, которую автор статьи в детстве обожал.
2 В стихотворении «Двадцатые».
3 «Большой романс каменного стола».
4 Кфар Давид – כפר דוד (ивр.) – Деревня Давида, новый квартал Иерусалима, выстроенный для богатых иностранцев на месте разрушенного городскими властями исторического квартала Мамилла вблизи стен Старого города. Назван в честь царя-псалмопевца.
5 Савелий Гринберг.
6 Олим – עולים (ивр.) – репатрианты, буквально: «восходящие», «поднимающиеся».
7 Г.-Д. Зингер, «Приглашение тпруа».
8 Г.-Д. Зингер, «Басня».
9 Иезекииль, гл. 3, стих 16.
10 См. поэтический сайт «Вавилон».
11 То есть русскоязычники, собранные со всего мира.
12 А. Горенко.
13 Г.-Д. Зингер, «Первое письмо к Оне».
14 Г.-Д. Зингер, «Фальсифицированный дневник». Округ Дан – район большого Тель-Авива. Во время обстрелов вавилонскими ракетами при Буше Первом с такими призывами к любопытным горожанам постоянно обращался пресс-секретарь Армии обороны Израиля.
15Ярус – горн. всЂ пласты и слои земной толщи, одного, извЂстного переворота мiроздания (Словарь В.И. Даля).
16См. Г.-Д. Зингер «Секрет» в №24-25 журнала «Солнечное сплетение» и статью М. Кунингаса (М. Короля).



: НЕКОД ЗИНГЕР родился в 1960 г. в Новосибирске. С 1988 г. живет в Иерусалиме. Один из двух редакторов «Двоеточия», художник, а также псевдоним неоэклектиков Н. Мушкина и З. Жуховского (Жуховицкого). Статья продолжает серию наблюдений за эксцентрическими тенденциями израильской поэзии на русском языке.



































Илья Бокштейн: EXTERMA TEMPLE, 1985

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 02:22

bokstein4






































Гали-Дана Зингер, Некод Зингер, Йоэль Регев: «Я ПОВЕДУ ТЕБЯ В МУЗЕЙ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 02:20

(О КУРИОЗНОМ, ИНТЕРЕСНОМ, ЛЮБОПЫТНОМ)

Гали-Дана Зингер:

ГДЕ КУЛЬТУРА ГДЕ – איפה התרבות איפה – крупно и коряво было выведено в пустовавшем светящемся окне «Poster-Media» совсем по соседству с Театрон Иерушалаим. А неподалеку от дома на темном стекле автобусной остановки растекается мутными черными слезками новая шаблонная надпечатка
«Не хочу быть шаблонным».
(Из дневника, 13.XI.2003)

План этого перипатетического обсуждения втроем возник уже после смерти нашего общего друга, художника Александра Ротенберга (30.X.1966-24.XI.2003), чьей памяти мы и посвящали и сами прогулки, и собранные во время оных обрывки мыслей и впечатлений. Будь Саша жив, он непременно прошелся бы с нами по местам уснувшей иерусалимской куриозности. Сама идея сложилась из впечатлений нашего первого посещения Музея узников подполья, где состоялось открытие 4 Международного Биеннале современного искусства в Иерусалиме, и разговора с Йоэлем Регевом, приведшего нас всех на порог каких-то многообещающих перспектив и в дальнейшем, ставшего отчасти невосстановимой точкой отсчета, в каждой из последовавших бесед и прогулок.

ИЗ ДНЕВНИКА
5.XI.2003
Вчерашнее открытие 4 Международного Биеннале современного искусства в Иерусалиме.
Эстонская гостья, художница Ene-Liis Semper запечатлела на черно-белую пленку собственное самоубийство через повешенье.
Нетерпеливая особа раздраженно откладывает книжку, встает из-за стола, подходит к загодя и любовно подготовленной петле, поднимается на скамеечку из тех, на которые так удобно ставить ноги, когда сидишь в кресле, отбрасывает оную босой ступнею и зависает. На этом фильм заканчивается, но при желании его можно посмотреть с начала. А буде такого желания не возникнет, можно выползти из черной-черной комнаты на тусклый свет Музея еврейского подполья, глянуть на часть постоянной музейной экспозиции под названием «Виселица» и наткнуться на саму эстонскую гостью в черном свитере и черных брюках, укладывающую младенца в черную коляску. Боюсь только, что столь жизнеутверждающая концовка входила в программу исключительно открытия фестиваля и будущим посетителям выставки катарсис не гарантирован.

* * *
Сам по себе музей производил незабываемое впечатление. Он как раз из тех непосещаемых шизоидных музейчиков, которые особливо мне любы. Карцеры и камеры, столовая и молельни, госпиталь и прачечная, душевые и мастерские, склады и прочие подсобные помещения, все под слоем многолетней пыли. Выставка подарков, сделанных руками заключенных, в общем и целом производила впечатление не более дилетантское, чем большая часть фестивальной программы. Пройдясь под дождем по длинному мощеному внутреннему двору, обнаружили склад, где в ящиках с надписью עוף קור лежали апельсины. Возможно, то был один из экспонатов биеннале, однако никаких опознавательных знаков мы не обнаружили, так что можно с тем же успехом предположить, что имелась в виду постоянная экспозиция, представляющая собой ту самую партию цитрусовых, с которой в британскую тюрьму попали две ручные гранаты в апельсиновой кожуре, переданные с воли дожидавшимся виселицы Файнштейну и Баразани.

* * *
Это был наш первый визит в Музей подполья. Когда «Примечание»1 устраивало там свою однодневную выставку, мы то ли не смогли выбраться, то ли не захотели, памятуя о непримечательном опыте в Бейт-Аргентина. Саша, если я ничего не путаю, представлял тогда театр теней.
Показалось, что и на сей раз он представлял там нечто вроде.
Первым произведением, которое я досмотрела до конца, дожидаясь Н. из туалета, и только по причине этого ожидания, был короткометражный видеофильм, сделанный, если не ошибаюсь, Питером Мальтцем, о том, как добрая старушка спускает чучело хомячка на парашютике из окна многоэтажного дома. Приземлившись, чучело оживает и бежит прямо под колеса проезжающего автомобиля, откуда его вовремя спасает неизвестно откуда взявшийся прохожий.
Последним был видеофильм Билла Виолы. Толпа народа с весьма выразительными, как обычно у БВ, лицами, с бесконечными оттенками ужаса, скорби и сочувствия взирала на нечто, лежавшее перед нею. Сомнений в том, что перед нею лежало тело, не возникало.

customs-officer

Йоэль Регев:

С точки зрения поверхностной логики совпадений знаменательно, что я, после долгих откладываний, пишу это небольшое предисловие на следующий день после того, как умер Жак Деррида. Собственно, все, о чем пойдет речь ниже, есть не что иное, как попытка присутствия в момент смерти: смерти, или невозможности дальнейшего существования двух областей, специально изобретенных для того, чтобы смерти избежать.
Два поля – эстетического и политического – были изобретены с целью продолжить историю после того, как история закончилась; с целью сохранить наивность тогда, когда наивность перестала быть возможной. В диагностике болезни и самоуничтожения этих двух областей Жак Деррида не имел себе равных. Его смерть, поэтому, есть нечто вроде смерти смерти.
А именно это нас и интересовало. Вообще, как можно будет заметить, интерес, в различных его аспектах, является ключевым словом во всем нашем предприятии. После того, как кончается история, становится возможным заняться интересными вещами. Оттягивание смерти более не нужно, поскольку самое интересное начинается именно после нее. Эстетика и политика преодолеваются в интересном. Предназначением художника и предназначением политика становится создание интересных объектов.
Не это ли и есть награда, ожидающая праведников в будущем мире. И именно в этом заключается наказание для грешников: грешникам вообще не интересно никогда. Заниматься тем, что интересно – вот, пожалуй, единственно возможная ныне этическая максима.
(Не является ли все это запоздалым ответом моей классной руководительнице? «Ты делаешь только то, что тебе интересно», – говорила она таким тоном, что становилось ясно: подобное поведение достойно безусловного порицания.)
Так или иначе, мы решили некоторым образом приблизить наступление будущего мира – или осознать, что это наступление уже произошло, и вести себя соответственно: заняться тем, что интересно, прямо сейчас. С этой целью мы совершили нечто вроде паломничества по уже существующим «местам силы» – очагам концентрации интересных объектов. Будучи созданными в предшествующую эпоху, во времена господства эстетического и политического, места эти были вынуждены скрывать свою подлинную функцию и маскировались с помощью всяческих просветительских претензий. Впрочем, маскировка эта не особенно им помогала: некоторая двусмысленность и сомнительность их предназначения всегда бросалась в глаза. Наш поход имел, таким образом, и очищающую функцию: избавить эти Храмы Интересного от ложного сознания, позволить им стать тем, что они есть.
Отчет об этом странствии мы и предлагаем вниманию публики.

Некод Зингер:

Перебирая названия иерусалимских музеев в телефонной книге, мы наткнулись на музей Теодора Герцля. Самым удивительным в этом факте было то, что о его существовании нам ничего известно не было, в то время как адрес – улица Кинг Джордж, 48 – указывал, что он таится прямо у нас под носом. Я набрал номер и услышал в трубке: «Еврейское агентство, здравствуйте!» На вопрос о музее основоположника сионизма мне сначала ответили, что ни о чем подобном не слыхали. Но недаром одна из первых школьных учительниц, любившая меткое словцо, с осуждением и не без ехидцы называла меня не иначе, как «Любознательный». Я продолжал допытываться, ссылаясь на телефонный справочник. Тогда мне посоветовали поговорить с Хавой. Хава оказалась в курсе дела, более того – она была причастна к музею. «Видите ли, – сказала она, – прийти к нам еще нельзя. Но когда-нибудь будут и экспонаты, и штат работников, и посетители. Мы – музей в пути». Я понял, что таким и должен быть музей человека, сочинившего «Государство евреев». Когда-нибудь придет помазанник Божий, когда-нибудь появятся и подлинные туфли и ночной колпак великого человека.
Но куда же отправиться сейчас? Нам были знакомы такие нетривиальные музеи города, как музей еврейской микротографии, расположенный в здании организации помощи инвалидам «Яд Сара», где потрясенный посетитель переходит непосредственно от искусственных ног и колясок к листочкам, на которых микроскопическим почерком выведены псалмы Давидовы, образующие изображение горы Сионской, и строки священной Тании, складывающиеся в портрет Старого Ребе. Или, например, музей храмовых принадлежностей в Старом городе, где, как настоящие, сияют серебряные и златые медные трубы левитов и херувимы смыкают свои крылья над крышкой Ковчега Завета. Музеи «Сгоревший дом» и «Один последний день» наводили ужас своими названиями, и мы оставили их на черный, как сажа, день.

В МУЗЕЕ НАЛОГОВ

customs-woman-officer

Н. З.: «Железный фонд… Граждане еврейского отечества, впервые за годы нашей войны мы обращаемся к каждому и каждой из вас внести свой вклад…»
Г.-Д. З.: Это на покупку оружия.
Й. Р.: И девиз знакомый.
Г.-Д. З.: Какой?
Й. Р.: Рак ках! (Только так!)2.
Г.-Д. З.: Какие интересные вещи узнаешь!
Н. З.: Карта показывает полную Эрец Исраэль, с Трансиорданией.
Й. Р.: Да, но это ведь ЭЦеЛ3.
Н. З.: Интересно, что на их символе рука держит винтовку, а потом от этого один кулак голый остался.
Й. Р.: Как раз похожий символ есть у какого-то из фронтов освобождения Палестины – тоже винтовка в кулаке и полная Эрец Исраэль.
Н. З.: То есть – «Нельзя давать им ружья»4.
Й. Р.: Вот призыв сдавать украшения для защиты родины: «Каждое ювелирное изделие – на защиту жизни!»
Н. З.: Тридцать восьмой год. Напоминает Священную Историю.
Й. Р.: Отлить такого золотого тельца и использовать его в качестве щита.
Г.-Д. З.: А вот замечательно трогательное письмо Леи Гольдберг: «Так или иначе меня изумляет то, что, после того, как в вашем управлении мне было сказано то, что было сказано, мне было послано это дополнительное уведомление с требованием уплатить деньги немедленно. Я заплатила в очень короткий срок 250 лир подоходного налога и еще 49, вычтенные из платы за мои лекции в Иерусалимском университете. Я не торговка, не лавочница и даже не служащая, получающая постоянную зарплату, я ивритская писательница, существующая на авторские гонорары и гонорары за переводы. Новая книга, которую я перевела, была пятилетней работой, «Война и мир» Толстого, и вы могли бы, я думаю, если и в вашем управлении можно говорить простым человеческим языком, понять, что, если разделить мой гонорар на эти годы, то ведь много денег у меня нет. После того, как я заплатила то, что заплатила за последнее время, у меня сейчас нет денег, даже если бы мне было что-либо обещано, то было бы весьма по-человечески разделить мои выплаты таким образом, как просил в своем напоминании господин Кост, и дать мне возможность ликвидировать мой долг частями. Я не намерена, не дай бог, уклоняться ни от какого долга по отношению к государству Израиль и очень хочу уплатить то, что от меня требуется и причитается, но способ взимания налогов не может быть в такой форме – последней недели. С глубоким почтением, Леа Гольдберг».5
И там еще есть страничка. И вот – эта книга. Видимо, ей неплохо заплатили, и тогда…
Н. З.: Да, интересно, чем все это кончилось.
Г.-Д. З.: А вот Абель Пэн6. «Тот факт, что у моего мужа, как у художника, доброе имя, еще не является основанием…» Это жена Абеля Пэна. Похоже, что у них что-то пытаются изъять.
Н. З.: Приходил такой вот дядя…
Г.-Д. З.: Да, только выглядел он, я думаю, несколько иначе.
Н. З.: А это почему-то нидерландский налоговый инспектор здесь оказался.
Й. Р.: Тут то, что конфисковали при попытке ввоза.
Г.-Д. З.: Одежда эта была чем-нибудь набита, так же, как и эта кукла, – нимало не сомневаюсь.

customs-doll

Н. З.: Да, в этой кукле пытались провезти жемчужины и бриллианты.

customs-shoes

Г.-Д. З.: Просверленная обувь.
Н. З.: Он пытался из Иордании в этих башмаках утащить бриллианты. А тут орудия вскрытия – шила, ножички и прочее.
Г.-Д. З.: Воистину – шила в мешке не утаишь.
Н. З.: Серебряный барельеф «Тайная вечеря». Заседание таможенной комиссии, тайное и вечернее.
Й. Р.: На котором присутствует агент контрабандистов, или наоборот – совещание контрабандистов при участии тайного агента.
Н. З.: В этом серебряном барельефе тоже были просверлены дырки, чтобы провозить бриллианты…
Й. Р.: …в полицейской машине, причем почему-то искусственные.
Н. З.: А это уже наши отечественные таможенники. Султанский фирман XVI века в городе Газа.
Г.-Д. З.: Ниломер в Древнем Египте, с помощью которого прогнозировали разлив Нила и урожай зерна для удобства налогообложения.
Й. Р.: Замечательная история про меч. Он долгие годы валялся на складе таможни в Яффе, никто не знал, откуда он там взялся, все видели, что он какой-то старинный-древний, но не было о нем ничего известно, пока один из старейших работников таможни не опознал его и не сказал: «Это меч охранника, который стоял у ворот этого яффского отделения при турках».

 

customs-officer2
customs-officer3

Н. З.: Венгерский почему-то таможенник.
Г.-Д. З.: Хорош, очень хорош. Поэта Величко в профиль напоминает.
Й. Р.: Интересно, почему призывы к пожертвованию денег государству выпущены в Хануку?
Г.-Д. З.: Ну как же, потому что – хануке гелд. А это химические часы. Боже мой, весы, конечно! Почему я говорю «часы»?
Н. З.: Ну, потому что часы и весы – это почти одно и то же.
Г.-Д. З.: Скарабееобразная печать Плайяѓу сына Матитьяѓу, ответственного за налоги из Иудейского царства.
Н. З.: Десятый век до н.э.
Г.-Д. З.: Написано «зеленый камень», хотя он и голубой.
Г.-Д. З.: Black penny!
Н. З.: Да, но это только фотокопия. Тяжба о том, полагается ли британскому таможеннику по должности велосипед.
Й. Р.: А тут они препираются, положен ли английскому таможенному чиновнику конь.
Г.-Д. З.: Вот и разрешение на приобретение осла, тут же. А таможенник пишет, что осел не поможет ему хорошо выполнять свои обязанности, и не соблаговолят ли обдумать этот вопрос и предоставить ему лошадь. Таможенный чиновник в Газе.
Й. Р.: Был какой-то налог на излишества.
Г.-Д. З.: А марки почему? Надо же, ввоз марок арабских стран в Израиль был запрещен.
Й. Р.: Запрет отменен в 74-м году.
Г.-Д. З.: За сигареты всегда нужно было платить.
Н. З.: А это наркотест. А вот разрешение выращивать табак.
Г.-Д. З.: «Сообщение для курящих» Знаменитый Capston. Какое количество сигарет облагается налогом.
Н. З.: Лицензия на производство спиртных напитков.
Г.-Д. З.: Бренди «Эгозим»– «Israel’s hard nut». 42 градуса. А ведь теперь нет у нас такого бренди – «Твердый орешек». А вот «Оздоровительный напиток! Первое хининовое железо – укрепляет жизненные силы человека, а также развивает мышечную живость, и все врачи мира советуют им пользоваться.
Н. З.: Это – самый натуральный тоник. А интересно, что этот «Крепкий орешек» с шаржем на Бен Гуриона.

В кафе «Арома»

Й. Р.: А вот еще какой любопытнейший экспонат… Эта фотография Саддама, которому лезут в рот, – пожалуй, первая адекватная реакция американцев на 11 сентября.
Г.-Д. З.: Вроде средневековых историй про святых, которые лазали в пасти страшным чудовищам. Но ведь это был не зубной врач?
Й. Р.: Нет, я думаю, это – чтобы его опознать. Но, в общем-то, это – проявление вечного стремления залезть и посмотреть, а что же внутри?
Г.-Д. З.: То, что ты тогда излагал, напомнило мне ту идеальную картину, которую я всегда представляла себе так и не осуществленной возможностью постмодернизма – то есть, тотальный плюрализм, где каждое явление является не только не более интересным, чем другое, но в то же время и не менее, и сответственно все они и воспринимаются как некие диковины и курьезы, некие любопытные проявления человеческой деятельности.
Н. З.: Я думаю, что в этом сказалась твоя изначальная готовность к этому в противовес теоретикам постмодернизма, которые скорее видели во всем одинаково неинтересные, некурьезные фрагменты.
Й. Р.: Тотальный плюрализм как раз оборачивается обесцениванием всего, потому что ценность мыслится как что-то, что может быть только…
Г.-Д. З.: Определенным.
Й. Р.: Определенным и единичным. Другое дело, что при этом существует ясное сознание того, что такая ценность больше не возможна, но из этого как раз следует, что вообще ничего не возможно. Единственное, что можно сделать, – это с бесконечно нарастающей скоростью сменять разные периоды и стили, пытаясь успеть переменить до того мгновения, пока они станут неинтересными, но это не удается, потому что они становятся неинтересными почти моментально. Это то, что мне позавчера проповедовал Луский7 – что надо быть сегодня буддистом, завтра мусульманином, а послезавтра евреем.
Г.-Д. З.: Между прочим, Эрик Стенбок8, вполне пыляевский чудак, во время обучения в Оксфорде в восьмидесятые годы позапрошлого века менял вероисповедание каждую неделю…
Й. Р.: Но понятно, что это совершенно невозможно, потому что требует некоторой степени наивности. Ведь чтобы быть сегодня мусульманином, человек должен не знать, что он будет завтра евреем.
Н. З.: Да и знакомство с основами ислама, например, тоже требует некоторого времени, а по дороге станет скучно.
Й. Р.: И самолет в этом бесконечном ускорении очень кстати, потому что он – образ предельного движения, наиболее быстрый способ перемещаться в пространстве, и тут это движение неожиданно останавливается. И самолет, влетающий в небоскреб, – возвращение к земле. Но как это связано с Саддамом Хусейном, пока еще не очень понятно. Но у меня есть ощущение, что этот кадр.
Н. З.: Наверное, из Саддама сделают такой экспонат кунсткамеры.
Й. Р.: Может быть, это так и есть, и больше всего все это соответствует сцене поимки какого-то диковинного опасного зверя. И ведь Саддам Хусейн все время ассоциировался с постмодернистской стратегией постоянной смены личин, никогда не было возможности определить, он это или не он. А тут, когда его поймали, оказалось, что он в этом своем виде фантастически похож на всех сразу: почти как герой Брэдбери, становящийся тем, кого в нем хотят увидеть. Больше всего Саддам Хусейн похож, конечно, на Солженицына, но и на массу других людей, на Псоя Короленко, к примеру.
Н. З.: Это образ Фрэнка Баума, его Волшебник из страны Оз, который представал то девой, то головой, то чудищем, то огненным шаром. А ведь это еще конец XIX века.
Г.-Д. З.: Возможно, все Соединенные Штаты Америки уместятся где-то между Баумом и Барнумом, причем последний, при ближайшем рассмотрении, и окажется волшебником из страны Оз.
Й. Р.: Все это начинается еще в романтизме, а в сущности, с самого начала изобретения эстетического. Но в начале, благодаря разделению позиций зрителя и творца, удавалось сдерживать скорость изменений.

В МУЗЕЕ ПРИРОДЫ

Н. З.: И минералы, и изделия из минералов… Кварц геодес называется Шары Элиягу.
Г.-Д. З.: Небось, пророка Элиягу.
Н. З.: Песчаная роза. А вот – халцедоны, снаружи вроде булыжников, а внутри у них драгоценные гроты.
Й. Р.: Томас Манн в «Докторе Фаустусе» описывает как раз такие камни.
Н. З.: Мы их, надо сказать, в Батуми на пляже собирали. А эти тигровые глаза, считается, что они деньги приносят. Их надо носить в кошельке.
Г.-Д. З.: Поэтому Некод их всегда теряет.
Н. З.: Однажды я потерял тигровый глаз в тот же день, когда неожиданно получил какую-то мелочь.
Г.-Д. З.: Просто он исчерпал свои возможности. Маленький был камушек.
Н. З.: На этой фотографии совершенно явный Генри Киссинджер обрабатывает камни.
Г.-Д. З.: Кто мог предположить за ним такие таланты!
Н. З.: А вот они где, главные динозавры!

nature-dino-s

nature-dino3

 

nature-dino2s

Г.-Д. З.: Этот оникс – типичная копченая грудинка. Синтетические камушки – любовь моего детства. На Пушкинской был магазин, который, по-моему, занимался скупкой драгоценных камней, и в его витрине были огромные головы искусственных минералов, а попросту, стекляшек.
Н. З.: Уважаемый посетитель! Помоги нам сохранять это место в порядке! Дотрагивайся только до кнопок управления! Говори шепотом! Объясни это своим детям!
Г.-Д. З.: А кнопки, чтобы свет зажигать. Какие у динозавра человеческие глаза! Во дворе еще один такой стоит.
Н. З.: А здесь его черепушка. Они маленькие были, симпатичные. Вполне дворовые. Это, между нами, называется Protoceratops. Примерно 65 миллионов лет назад он проживал на территории Эрец Исроэл. А вот это – вообще мезозойское лето. Ихтиозаврики плещутся. Интересно, это демонстрируются пейзажи нашей родины в допотопные времена? Собственно, согласно Торе, тут все должно быть плотно закрыто облаками, как до потопа, когда дожди шли все время, а они сделали такое синее, немезозойское небо. Ведь это потом уже начались всякие прояснения, радуги и прочие знамения.

nature-birds

 

Й. Р.: Было ведь жарко…
Н. З.: Было жарко и мокро – сплошной Тель-Авив по всему миру. А вот они сделали замечательную подделку – археоптерикса из птичьих перьев и рядом сороку посадили для сравнения.
Й. Р.: А вот – отпечаток этой птички в камне.
Г.-Д. З.: Надо же, и когти у нее на крыльях были! А здесь еще и выставка живописи – рисуют наши посетители. Но я не понимаю, где мой любимый двухголовый теленок?
Н. З.: Не могли они убрать такой звездный экспонат…
Г.-Д. З.: Он мог за эти годы просто рассыпаться.
Н. З.: Все здесь вполне древненькое, только пыльку с ежей пообмели… Тут звери довольно кошмарные.

nature-lioness

nature-leo

Й. Р.: Но леопард какой-то маленький.
Н. З.: Ничего, он такой и есть. Зато прыгает хорошо. Лев очень тощий.
Г.-Д. З. (издалека): Нашла! Идите сюда!

nature-calf

Н. З.: Где? Ау! Вот он, вот он. Почему его не развернули головами к публике? «Теленок с двумя головами. Это явление возникает в результате генетического дефекта…
Г.-Д. З.: И известно также среди людей. Эти существа не живут продолжительное время, и в большинстве случаев умирают вскоре после рождения».
Дальше сказано, в каком году и в каком киббуце он родился. А это-то как трогательно: «Эта комната отремонтирована при содействии Совета музеев Отдела культуры и искусства Министерства просвещения и культуры».
А если еще и посмотреть на эту комнату…

nature-skeleton

Н. З.: А вот скелет хобота слона… Нет, наврал я вам, господа. Это просто позвоночник человека, но рядом почему-то слон нарисован. А это у него что?
Й. Р.: А это – если его поставить на такую кость, то кость не сломается. Вот откуда тут слон.
Г.-Д. З.: Точная иллюстрация анекдота: Здесь скелет Петра Первого в детстве, а здесь – после смерти. И, кстати сказать, судя по росту, один из них, по крайней мере, – действительно скелет Петра Первого.

nature-skeleton2

Н. З.: Ага, вот что, оказывается, нужно двигать! (Н. З. и Й. Р. крутят ручки, управляющие передвижными частями скелета.) Жаль, что нельзя сделать звуковое приложение к журналу – такой суровый лязг костей! Ой-ей-ей! Подождите, а это что такое? Это уже кино – все вертится!
Г.-Д. З.: Подождите, я хочу подключиться!
Й. Р.: Здесь на четверых рассчитано.
(Все вместе вертят различные сочленения скелетов, поднимая грохот и скрип.)
Н. З.: Бедняга, подвесили его на цепи за череп. И на стекле отпечаток руки – он пытался вырваться из своего стеклянного гроба. Видите? Человек – это звучит гордо.
Й. Р.: Он, во всяком случае, единственный из всех шевелится.
Г.-Д. З.: Он живой и светится. Movements of the body. И цифра 13 – все невероятно символично.
Н. З.: Лев. To the city of Jerusalem from the Engineering Services International, Kampala.

nature-gazelle

 

Г.-Д. З.: А уши ему кто обкусил? Моль? Ведь моль первое что ест – это уши. Ведь уши у всех обгрызены.
Н. З.: Крокодилы. Все-таки у них нет ушей, вопреки мнению некоторых умников из Парижа. Нет ушных раковин, только дырочки.
Й. Р.: Действительно нет.
Н. З.: Это не моль виновата. Я и живых наблюдал. А то, что им жрецы серьги вдевали, так для этого ушей не надо.
Й. Р.: Эти крокодилы жили здесь до начала XX века. Это какой-то Крокодилий источник. Похоже, что он исчез вместе с крокодилами.
Г.-Д. З.: Кабан величиной с доброго медведя. Почему нет медведя величиной со злого кабана? А почему фламинго так выцветает?
Н. З.: Надо подкрашивать. А вот гнездо аиста на трубе. Оттуда должны сыпаться дети в страшном количестве.
Г.-Д. З.: Мозги и гири – сколько весят те или иные мозги. И прибор: «Измерь давление и будь мне здоров». Давай измерим тебе давление, не вечно же мне измерять!

nature-stork-s

Н. З.: Сердце взрослого человека. Обесцвеченное. Вот каким они представляют себе сердце взрослого человека.
Г.-Д. З.: Формалин его формализовал. Сердце юного пылкого создания выглядело бы иначе.
Н. З.: А места в организме все же много занимает. А это легкие с силомером, показывающие, сколько всего человек способен в них накачать!
Г.-Д. З.: Я восхищаюсь эстетизмом наших органов дыхания.
Й. Р.: Выставка рептилий под названием «На чреве твоем ты будешь ходить».
Г.-Д. З.: Правда, обидно отсюда уходить? Можно здесь жить. И камин викторианский какой замечательный.
Н. З.: Мы тут рассматривали змею, заглатывающую мышь, которая постепенно превращается в свой скелет.
Г.-Д. З.: Это совершенно замечательная аллегория: скелет змеи заглатывает живое чучело мыши! Необычайно красивая вещь – скелет змеи.
Й. Р.: А мне не нравится. В нем есть что-то от рыбы.
Г.-Д. З.: Отпечаток ноги динозавра – птичья лапа, как у еврейской нечистой силы. Просто прекрасно…

nature-horns

В кафе «Coffee Mill»

Н. З.: Ты говорил о преодолении эстетического в классическом сионизме, и я подумал о Бен Гурионе и компании как о представителях воинствующего эстетизма… особенно это заметно в нашем градостроительстве…
Й. Р.: Не столько эстетизма, сколько того же самого маниакально-депрессивного принципа, который, с одной стороны, находит выражение в эстетическом, в постоянном чередовании позиций зрителя и творца, а с другой стороны, мы пытались понять, чему в политике могут соответствовать позиции зрителя и художника. Во-первых, это, безусловно, соотношение власти и общества, а в случае Израиля – отношения с ближайшими соседями и со всем остальным миром. Здесь присутствует та же самая проблема, весь еврейско-палестинский конфликт можно истолковывать в этих терминах, а именно так, что роли художника и зрителя все меньше отделяются одна от другой. Зрителю все время хочется занять место художника, а художнику – зрителя. На этом мы, кажется, остановились.
Г.-Д. З.: Тогда у нас возникла мысль, что этой ситуации должна быть противопоставлена идея курьезного как антитеза эстетическому, и что это – идеальная модель выхода из кризиса постмодернизма.
Н. З.: Мы вспоминали модель Луского-Стенбока, предлагающую каждый день/каждую неделю становиться кем-нибудь другим: сегодня – иудеем, завтра – мусульманином и т.д. Игра, которой невозможно предаваться всерьез, зная, что завтра ты откажешься от сегодняшней своей сущности
Й. Р.: Это, собственно, и есть такое взаимопроникновение фаз, которые, в принципе, должны были бы оставаться замкнутыми и друг о друге ничего не знать, а они, вследствие этого увеличения скорости, друг для друга становятся прозрачными, и в результате получается парадоксальная ситуация, в которой предельное увеличение скорости ведет к полной остановке. Из-за того, что скорость очень большая, двигаться дальше становится невозможным, и все равно – стоять ли на месте или…
Г.-Д. З.: Вертеться, как пропеллер, вспоминая историческую фразу покойного главы правительства…
Й. Р.: Я думаю, что действительно категория курьезного является некоторой возможностью преодоления этой ситуации. В отличие от эстетического и политического, требующих какого-то аскетизма, причем аскетизма в сфере интереса…
Г.-Д. З.: Да, а именно отказа от чего-то во имя чего-то другого, который сегодня никто с чистой совестью уже совершить не способен, если не считать действий лицемерных, каких-то карьерных соображений, что нам не интересно и рассмотрению не подлежит.
Й. Р.: Да, то есть отказ от интереса, который действительно был необходим в рамках эстетическо-политической модели, перестал быть принципиально существенным, и поэтому обращение к модели кунсткамеры, которая есть собрание курьезов – того, что вызывает интерес, представляет возможность выхода из эстетического, с одной стороны, и политического – с другой.
Г.-Д. З.: А я еще говорила на улице, что это очень близко к тому идеалу постмодернизма, который я всегда себе рисовала и уже стала оплакивать как заведомо похороненный, то есть – бесконечное разнообразие, где ничто не может претендовать на главенствующее положение, но все является интересным и продолжает сосуществовать со своим окружением. Что-то может оказаться более интересным, но не за счет захвата позиции власти.
Н. З.: Одно может оказаться интереснее в данный момент и лично мне, но это никак не влияет на положение других явлений относительно какой-то объективности.
Й. Р.: Эти самые чередования и модернизма, и постмодернизма напоминают хармсовского разбойника, который пытается сесть на лошадь и все время ее перепрыгивает. И действительно, это постоянное и все убыстряющееся движение из стороны в сторону не дает остановиться в серединной точке.
Г.-Д. З.: Да, но серединная точка на то и серединная – на ней никто не может остановиться. Но ведь что получается в твоем примере, который мне очень нравится: между модернизмом и постмодернизмом вдруг не оказывается никакой разницы в этом движении, и тех, и других ты видишь в роли этого разбойника.
Й. Р.: Да, я думаю, что и то, и другое – части одного и того же движения, того же процесса. Другое дело, что для того, чтобы этот процесс развивался и функционировал, ни те, ни другие не должны про это знать. Это часть проблемы замкнутости каждой стадии по отношению к другой.
Г.-Д. З.: Но это уже недостижимая сегодня ситуация.
Н. З.: Возможно, качественное отличие постмодернизма заключается в том, что он знает, что это невозможно.
Й. Р.: Не совсем. С одной стороны, знает, что это невозможно, но с другой – знает, что это знание невозможности и модернистская претензия на достижение абсолюта, на возможность – одно и то же. То есть он считает, что его знание невозможности, стремление к тотальному рассеиванию противостоит модернистскому прорыву к реальному. И именно это дает ему возможность с таким пафосом утверждать это рассеивание и ускользание реального. То есть при всей его рефлексии он все-таки недостаточно знает о себе, потому что упускает из виду тот факт, что его тотальная капитуляция и тотальная мобилизация модернизма – это часть одного и того же общего процесса.
Н. З.: Иными словами, постмодернизм столь же навязчив в своем знании истины, пусть и со знаком минус. Не случайно постмодернисты так активно вовлечены в политику как таковую, наравне с модернистами.
Г.-Д. З.: А что же представляет собою в нашей аллегории этот конь, на которого разбойник хочет сесть?
Й. Р.: Конь, вероятно, и есть этот парадоксальный притягивающий интерес объект, который для маниакально-депрессивной, то есть модернистско-постмодернистской парадигмы оказывается всегда проскакиваемым пространством. Я думаю, что пределом способности к осознанию себя в этой модели является осознание того, что есть такое проскакиваемое пространство посередине, и оно-то и является главной целью, но в рамках этой модели залезть на этого коня и уехать на нем никуда не возможно. Только в другой модели, при интересе к этому коню, а не при восприятии его как перескакиваемого ничто, можно попробовать на него сесть и ускакать от полицейских, которые, кстати, тоже любопытно чем являются…
Н. З.: Интересно, что получится. Сперва надо сесть, а дальше непонятно, удается ли ускакать, или он превратится просто в объект, в некий конный памятник разбойнику, который пытался удрать от полицейских, и может быть выставлен в кунсткамере, тем самым сняв противоположность между творцом и зрителем. Как всякая назревающая теория, она покажет себя только в будущем.
Й. Р.: Конечно, ведь тут, как всегда бывает со всякими привлекающими интерес объектами, никогда нельзя знать, что будет дальше. Такова уж природа интересного, что оно всегда абсолютно непонятно, так же, как и абсолютный дух, который является, в общем-то, неким псевдонимом для интересного. Ведь пребывание абсолютного духа где-либо означает, что какая-то область человеческой деятельности, какая-то культура вдруг начинает вызывать интерес. Она может начать вызывать его точно так же, как любая другая, и только постфактум можно фиксировать траекторию движения абсолютного духа, то есть интереса. Но в принципе не понятно, почему вещи вдруг делаются интересными или перестают быть интересными.
Г.-Д. З.: Думаешь, они исчерпываются?
Н. З.: Я думаю, этими процессами движет частная инициатива. Кто-то вытаскивает что-то из реки жизни на всеобщее обозрение, как в китайской притче. Ведь и Петр Алексеевич заманивал публику в свою Кунсткамеру. Этим инертным лоботрясам давали за визит сладкую водку с пирожком, а не то чтобы с них деньги за билет взимать.
Г.-Д. З.: То есть, он понимал, что заинтересовать их сперва можно не диковинками, а чем-то знакомым. Пряником, например.
Й. Р.: Да, деятельность Сохнута тоже оказывается вполне аналогичной. Или министерства абсорбции, оказывающего финансовую помощь новым репатриантам.
Г.-Д. З.: Да-да. «Я не обещаю тебе розовый сад». В результате они оказываются в кунсткамере, среди курьезов…
Н. З.: Хотя предполагали только улучшить свое положение, получить пирожок.
Й. Р.: Разница заключается только в том, что заманивают, скорее, в качестве экспонатов. Но ведь у нас с вами это противопоставление между зрителями и экспонатами снимается…
Н. З.: Долгое время они не сознавали, для чего, собственно, их заманивали. Деятельность вполне бессознательная, хотя и отлаженная. Система функционировала нормально.
Г.-Д. З.: Они демонстрировали некоторую абстрактную модель, ближе всего приближавшуюся к малевичевскому черному квадрату.
Н. З.: Все равно, что привести публику в кунсткамеру, где выключен свет, задраены все окна и все заклеено и завешено.
Й. Р.: Это верно, скорее не для эпохи классического сионизма, когда заманивать было особенно нечем, а для более современной ситуации, когда мы уже понимаем, что хотим попасть именно в кунсткамеру, увидеть интересные курьезы. Раньше это были попытки сочетать мобилизацию и капитуляцию модернизма и постмодернизма с помощью какого-то расположения израильского национального самосознания между, скажем, этническим началом, а с другой стороны – универсальным, перескакивая, естественно, лошадь.
Г.-Д. З.: Да, но мы сильно, надо сказать, сакрализуем эти инстанции. Получается некая сила, что вечно хочет зла, и сами знаете, что совершает…
Й. Р.: Ну, я думаю, что, безусловно, так и есть. Насчет министерства не знаю, но вот Сохнут…
Г.-Д. З.: Конечно, министерство это просто приставлено выдавать пряники. Кейтеринг плохо осуществляет.
Н. З.: В этом отношении крайне символично, что учреждение Хаима Луского называется «Камера обскура», а не кунсткамера, скажем, то есть – такой постмодернистский черный ящик.
Г.-Д. З.: Это очередное перепрыгивание через кунсткамеру, которая находится посередине между камерой обскурой и камерой люсидой.
Н. З.: В свете новой модели сознания камеры Музея узников подполья как раз вполне соответствуют кунсткамере.
Й. Р.: Может быть, именно в силу того, что модель нового еврейского самосознания и предполагалась, как некая лошадь посередине между всякими этническими общинами и стремлением к универсализму.
Н. З.: Кстати, петровская кунсткамера именовалась в советское время музеем этнографии, если не ошибаюсь. Да и в Музее Израиля всякие диковины, в том числе этнографические, занимают значительное место, может быть, даже больше, чем художества как таковые.
Й. Р.: Да. Другое дело, что в рамках этого сионистского изначального проекта место посередине всегда оставалось пустым, и самое лучшее, что с ним можно было сделать – это оставлять его незаполненным. Поэтому всегда и были такими бесплодными всякие обсуждения на тему «кого считать евреем» и всякие попытки каким-то образом это зафиксировать, ведь в маниакально-депрессивной модели это место тем и создается, что через него постоянно перепрыгивают, тем, что эти два разнонаправленных вектора прилагаются друг к другу. Я думаю, что идея кунсткамеры, то есть интереса и курьеза, высвобождает это место из противоречия.
Г.-Д. З.: То есть, можно его обживать, не сосредотачиваясь на крайних точках и на прыжках. Слишком долго сидели на этих качелях или даже гигантских шагах.
Н. З.: Фигурально говоря, у нас наконец возникает интерес войти в этого троянского коня и посмотреть, что у него там внутри, если представить себе эту камеру в качестве лошади, у которой есть что-то курьезное внутри. Понятно, что если бы троянцы сразу зашли и посмотрели, что внутри у этого коня, то история бы развивалась совершенно иначе.
Й. Р.: Им просто не приходило в голову, что там может что-то быть.
Г.-Д. З.: А пряники не предлагали. Надо сказать, что желание посмотреть, что же там внутри, – совершенно не функциональное. Ведь разбирая из любопытства какую-то, скажем, механическую игрушку, мы тем самым лишаем ее утилитарного значения.
Й. Р.: В этой связи можно опять-таки вернуться к фотографиям Саддама. Хотя это совершенно непроизвольный жест, и идеологически он продолжает осмысляться как борьба между Западом и Востоком, но интуитивно этот жест найден очень правильно, и может служить идеальным ответом на события 11 сентября. Именно: посмотреть, что у него внутри. Это как раз то, что троянцы в свое время не догадались сделать, получив опасный подарок. Только все наоборот – конь был подарком от Запада Востоку, разрушающим этот Восток изнутри, а Саддам, если, конечно, его можно назвать подарком, – это дар Востока Западу, и эту игрушку они догадались тут же проверить изнутри.
Г.-Д. З.: Верно. А я подумала про некое преодоление ситуации дурной бесконечности, характерной для постмодернистского восприятия искусства и действительности, принятием органической бесконечности, естественной, приемлемой и, кстати, единственно возможной для жизни среды обитания.
Й. Р.: Да, это не бесконечность холостого движения, а бесконечность интереса, в принципе ничем не исчерпаемого. Надо сказать, что в последние 10-15 лет все больше осознается необходимость удержания этого срединного пространства, и эта задача воспринимается как центральная. Например, у всяких Бадиу, Мариона и Жижека, во всем, что относится к революции 89-го года в философии. Но в том-то и их проблема, что они, обладая способностью сформулировать эту задачу, не обладают адекватными средствами для ее решения. Средства, которыми они пользуются, – по-прежнему средства раскачивающейся маниакально-депрессивной модели, и они, формулируя требование остановки, признают, что остановиться невозможно, потому что тогда все исчезнет.
Н. З.: В этой связи мне очень интересно наблюдать, как сейчас рассматривают самые разные выставки. Люди практически ни перед чем не останавливаются и ни к чему не присматриваются, потому что они привыкли к тому, что должно быть неинтересно, как учат теоретики постмодернизма. Вот они и не пытаются заинтересоваться – это пока дурной тон. Исключение, может быть, представляет мавзолей.
Й. Р.: Да, в рамках прежней модели, пожалуй, мавзолей и тюремные камеры больше всего приближаются к идее кунсткамеры.
Г.-Д. З.: Но мавзолей – это не кунсткамера, это один из залов гигантской кунсткамеры, которую являет собой мир. Это такое freak-show, где показывают заспиртованную русалку или бородатую женщину.
Й. Р.: Персонаж любого мавзолея всегда представляется как какая-то диковина, поэтому его и высушивают или заспиртовывают.
Г.-Д. З.: Но вот мы с вами говорим, что нужно изменить отношение к проблеме, и тогда снимется проблема современного искусства, литературы и всего прочего. Давайте смотреть на это заинтересованно, и тогда оно станет интересным. Разве это только проблема восприятия?
Н. З.: Но ведь это же и проблема авторской интенции. Сегодня, собственно, вся теоретическая база творчества строится на отсутствии интереса. Постмодернистский акт творения заведомо обречен, поскольку он заведомо не интересен самому творцу. Ну и результат, конечно, тоже.
Г.-Д. З.: Вероятно, кэмп был одной из попыток возрождения интереса.
Н. З.: Ну да. И тут надо сказать, что и графомания, с которой мы так много играли, тоже бывает интересная и неинтересная, серая, нивелированная, не графомания, в сущности, а просто бездарная литература. Должна быть какая-то искра абсолютного духа, иначе ничего не поможет. А если взять, например, тексты доктора Цейтлина или Наденьки Краинской, то только, мне кажется, очень предубежденный человек может не восторгаться ими, как подлинными самобытными диковинами.
Й. Р.: Так обычно и возникают всякие новые вещи, начиная от научных теорий и кончая литературными текстами. Маргинальные явления, на неправильность которых в рамках старой модели не стоило обращать внимание, впоследствии становятся базой для изменившейся системы или модели.
Г.-Д. З.: Но ведь преодоление эстетического является и преодолением этического тоже, мы тем самым выводим искусство за рамки представления о добре и зле, о хорошем и плохом. Мы говорим лишь об интересе или его отсутствии.
Й. Р.: Смотря как понимать этическое. Можно, исходя из этой новой модели, по-новому обосновывать и этическое, и эстетическое. Можно, не делая из этого отдельной, автономной области, говорить и об искусстве, и об этике, что, по-моему, как раз пытается делать Бадиу, который написал книжку про этику. Все можно более или менее свести к тому, что единственной, с его точки зрения, приемлемой этической максимой является лозунг «Будем продолжать». Продолжать оставаться верными тому, что нас интересует. И в этом случае добром будет верность интересу, а злом – отказ от интереса или симуляция интереса.
Г.-Д. З.: Это, кстати, могло бы вывести из кризиса критику, страдающую отсутствием критериев и канонов. То есть критик в таком случае мог бы рассказывать о том, чем ему произведение интересно. И это, в общем-то, единственное, что может быть интересным в критике. Вряд ли ему хватит терпения объяснять, чем ему произведение неинтересно, хотя, может быть, найдутся и такие критики. И соответственно сам критик становится объектом аналогичного отношения к себе.
Й. Р.: Тут еще важно, что интерес обладает какой-то эпидемической природой, имеет свойство заражать. В этом смысле критик должен, как говорили в советских школах, быть способен «привить интерес».
Г.-Д. З.: Это именно то, что даже такие монструозные, и тем и интересные критики, как Белинский, прекрасно понимали.
Й. Р.: Да, собственно настоящий критик всегда тем и занимался, что распространением эпидемии, прививками интереса. Даже и сейчас пафос лучших из них такой: посмотрите, как интересно заниматься тем, что совсем неинтересно.
Н. З.: Возвращаясь к Музею узников: понятно в этой связи, что нужно делать с Саддамом и всеми подобными явлениями. Их надо превращать в экспонаты, выставлять на всеобщее обозрение, как это, собственно, раньше и делали. По улицам слона водили, как видно, на показ. То же самое – Емеля Пугачев и прочие. А публичные казни, собственно, уже совершенно излишни, достаточно выставки достижений.
Й. Р.: Примерно это и происходит при посредничестве СМИ. Поскольку акция 11 сентября была инстинктивно связана с той же проблемой, о которой говорили философы 89-го года, то есть необходимостью остановить бесконечно ускоряющееся движение, то в поисках адекватного ответа на это инстинктивно находится вот эта идея интереса: посмотреть, что у него внутри, и кунсткамеры: выставить на обозрение.
Г.-Д. З.: Вероятно, это желание остановить бесконечно ускоряющееся движение подсознательно выразилось в ожидании компьютерного краха, обещанного с наступлением 2000-го года. Хотя именно сетевая культура – это идея кунсткамеры в идеальном воплощении, и она несет в себе это избавление, хотя может являться и крайней точкой постмодернистского рассеивания. Тут все решает наше собственное отношение к этой бесконечности.
Й. Р.: Да, безусловно. Именно поэтому такой удачной оказывается структура Живого Журнала, в отличие от всяческих форумов. Здесь каким-то образом присутствует идея ретерриторизации. С другой стороны, это является возвращением, которое пытался осуществить еще Делёз, к лейбницевской метафизике с монадами, каждая из которых включает в себя все другие, потому что каждый из этих пользователей связан с другими, по крайней мере, посредством каких-то третьих, четвертых и пятых, и не существует не связанных друг с другом людей внутри этой системы.
Г.-Д. З.: Интересно, что наше идеальное представление о «собирании рассеянных» в Израиле было именно собранием в духе кунсткамеры. Вероятно, это именно то, что и должно быть. Платформа «скудости материала» в культуре, как тенденция, представляемая именно образцом подлинно израильской самобытности, нас неприятно поразила. Мы, кстати, неоднократно сталкивались с тем, что самые разные люди, которые сюда ехали, представляли себе именно такую модель предельного разнообразия.
Й. Р.: Да. Разнообразие здесь сохранялось на уровне общинного фольклора, то есть Музея Диаспоры. Все эти занятные костюмы, обычаи и языки находятся на некоем над-уровне. Они маргинальны. Может быть, даже интересны, но ведь понятно, что интерес – это что-то молосущественное. То есть пренебрежение здесь в первую очередь к самому интересу. Этому не стоит посвящать свою жизнь, если ты серьезный человек. Этот интерес, пользуясь кантовским термином, патологичен. Нельзя же, в самом деле, всерьез заниматься интересными вещами.
Г.-Д. З.: Это существование в лимбе, это бытование на недо-уровне, о котором ты говоришь, напоминает положение романа в определенные эпохи, да и многих других вещей, той же фотографии, например. Возможно, что именно стирание граней между объектом и субъектом кунсткамеры решает эту проблему.
Й. Р.: Кунсткамера – это промежуточный этап между тем состоянием, когда какой-нибудь сушеный крокодил висит в соборе рядом с иконой, как это бывало, чтобы внушать благоговение, как одно из чудес Бога, и музеем. Может быть, в силу своей промежуточности, она и выполняет роль этой самой лошади.
Г.-Д. З.: Это очень важное отличие, ни в коем случае нельзя путать кунсткамеру с музеем. Wunderkammer является делом частным, индивидуальным. Если мы взглянем на исторические примеры, то у всякого интересного человека, имевшего средства и досуг, было свое собрание, выражавшее собственные вкусы и интересы. Это все равно, что составить свою библиотеку, исходя из личных интересов и пристрастий, а не из побудительных мотивов, скажем, библиотеки имени Ленина. В личной библиотеке непременно окажутся книги странные, редкие, забытые, которые не найти в других собраниях.
Й. Р.: Тут многое зависит от отношения к этим редкостям, потому что и в постмодернизме есть немало места для таких вещей. Например, вполне устоявшаяся академическая мода писать доктораты про забытых авторов, но делается это не из интереса, а скорее наоборот. Обычно это завершается тем, что есть еще один неинтересный докторат о никому не интересном, скажем, философе или писателе.
Г.-Д. З.: Особенно неинтересной оказывается попытка выстроить модернистскую иерархию, доказать, что именно этот забытый автор и был самым главным мыслителем/творцом своей эпохи. Как правило, никто из этих забытых авторов такого не выдерживает, что сводит на нет всякий интерес к нему, и автор сразу же валится со своего пьедестала. Но если относиться к этому иначе, то надо признать, что на свет Божий вытащили большое количество интересных персонажей, которых обошли вниманием. Тот же феминизм вытащил много забытых художниц и писательниц, среди которых есть весьма и весьма любопытные.
Й. Р.: Да, перепрыгивая через лошадь, они ее каким-то образом обозначают, но не умеют этим воспользоваться.
Г.-Д. З.: Интересно, что в рамках сетевой культуры, в Живом и всяких прочих журналах так или иначе представлен круг тем, которые кажутся нам любопытными: старые фотографии, старая эротика, фотографии неизвестно кого и неизвестно откуда взявшиеся, вообще, случайно найденные объекты, и это даже не всегда объекты в привычном понимании.
Н. З.: Особенно интересно, что это не просто выставлено, а тут же начинается обсуждение, делающее участников тоже, в свою очередь, объектами. Если просто выставить набор случайно найденных фотографий – это будет вполне обычным, давно надоевшим постмодернистским ходом, словно камера на спине, фиксирующая ничто. Но начинается заинтересованное обсуждение, попытка догадаться, кто же это и что же это.
Й. Р.: То есть эти вещи привлекают к себе внимание не потому, что свидетельствуют о бесконечном распылении смысла или о том, что его вообще не существует, а наоборот – они неожиданно обнаруживается какой-то смысл вне всякого смысла. Будучи изъяты из какого-то неведомого нам прежнего контекста, они включаются в какой-то иной внесмысловой контекст и начинают жить новой странной жизнью, что, кстати, роднит их со всякими заспиртованными и набитыми опилками объектами кунсткамеры.
Г.-Д. З.: Действительно, новая жизнь после жизни.
Й. Р.: Тут приобретает, вероятно, новый смысл всегда использующаяся в еврейской традиции для собирания рассеянного в мире народа метафора оживающих, обрастающих мясом костей.
Г.-Д. З.: Это существует на всех уровнях. То же самое происходит, например, с коллекциями монет, давно вышедших из обращения, которые в новом качестве опять приобретают вполне реальную монетарную ценность. Но в сети все эти персональные вундеркамеры делаются нематериальными. Есть некто, пустивший некие образы в оборот, где они моментально делаются всеобщим достоянием.
Й. Р.: В идеале, в каком-то будущем, музеи вместе со своими посетителями могут быть рассмотрены тоже как своеобразные филиалы кунсткамеры.
Н. З.: Во всяком случае, у них есть некие коллекции, которые могут стать базой этого светлого будущего. Только между делом произошло полное смешение понятий, и никто не знает, что же такое музей. Это и коллекция, которая по большей части, что называется, «хранится в запасниках», то есть гниет, плюс некое пространство для новых неинтересных выставок, куда ходят, некоторые, отмечаться в своей принадлежности к культурному слою общества, плюс база для разного рода ведов и ологов, и еще некоторая организация, которая покупает новые экспонаты, например, произведения живых художников, причем явно не на свои деньги, и после выставки новых поступлений складывает их в те же кладовые-запасники. Но эти коллекции, полусгнившие, при желании еще можно вытащить, хотя бы даже в виде продукта «полураспада», что, по крайней мере, придаст им какие-то новые качества. Всюду свои условия, разная степень разложения…
Г.-Д. З.: Гидеон Офрат, если помните, выставил на одном из венецианских биеннале в середине девяностых запасники нашей национальной библиотеки. Но он выставил их, на самом деле, как нечто неинтересное. Такой сгусток прежних мыслей, не рассмотренных совершенно. То есть, что же у этого объекта внутри, он решил не разбирать.
Кстати, само понятие «интерес», обсуждалось всерьез в философии?
Й. Р.: В принципе, еще Аристотель утверждал, что удивление является началом философии. С другой стороны, скажем, Бадиу говорит о «незаинтересованном интересе», то есть таком, который не преследует корыстного интереса. Я думаю, что таким образом он возвращается к Гуссерлю, к феноменологической редукции. Вопрос в том, что это за «незаинтересованный интерес», что в нем преобладает. И всегда, мне кажется, происходит так, что незаинтересованность вытесняет интерес, и он очень быстро превращается в незаинтересованность.
Г.-Д. З.: А вот что действительно интересно, так это сколь долго нам удастся балансировать на острие заинтересованности.

undeground-museum

1 «Примечание» – художественная группа, в однодневных художественных акциях которой А. Ротенберг принимал участие в 2002-2003 гг.
2 Девиз партии КАХ,основанной раввином Меиром Кахане.
3 Еврейская подпольная боевая организация в подмандатной Палестине, созданная в 1931 г.
4 אסור לתת להם רובים – лозунг противников Норвежских соглашений.
5 Леа Гольдберг (1911, Кенигсберг – 1970, Иерусалим) – крупнейшая израильская поэтесса, писательница и переводчица.
6 Абель Пэн (Абба Пфефферман) (1883-1963) – видный израильский художник. Родился в Креславке Витебской губернии, в 1912 г. приехал в Эрец Исраэль. Особенно прославился живописными иллюстрациями к Библии.
7 Хаим Луски – современный израильский деятель культуры, последовательный постмодернист и левый радикал
8 Эрик Стенбок (1859-1895) – английский писатель и поэт.

Фотографии Г.-Д.Зингер

: ЙОЭЛЬ РЕГЕВ родился в 1972 г. в Москве. В Израиле с 1991 г. Докторант кафедры философии Иерусалимского университета. Публиковался в журналах «Двоеточие», «Солнечное сплетение», «Стетоскоп». Живет в Иерусалиме.

ТЕЛЬ-АВИВ – ИЕРУСАЛИМ

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 02:18

МИНИ-ОПРОС

Одна из традиционных топических оппозиций русской культуры – оппозиция: Москва – Санкт-Петербург, в трансформированном виде: Тель-Авив – Иерусалим характерна и для культуры Израиля. В этой связи обе наши отечественные культуры заметно выделяются из общемирового контекста, в котором всегда преобладала оппозиция: метрополис – провинция. Наличие двух городов, оспаривающих центральное место в культуре своей страны, – специфический прикол двух наций-богоносиц. При этом консервативный, неподвижный, мифогенный и склонный к почвенничеству Иерусалим ассоциируют с Санкт-Петербургом, а современный, динамичный и космополитичный Тель-Авив с Москвой, хотя с историческо-географической точки зрения всё обстояло противоположным образом: именно Санкт-Петербург был некогда новым, выстроенным у моря абсолютно искусственным и «нерусским» городом, грозившим застойной Москве духом революционных перемен.
Мы хотели бы обратиться к вам с вопросом о том, как это напряжение силовых линий между двумя столицами, если вы признаете его существование, влияет на израильскую культурную ситуацию и на ваше творчество.



Нисим Кальдерон

ТОЛЬКО НЕ ПОВТОРЯТЬСЯ

Примерно лет тридцать назад я написал критическую заметку о нескольких иерусалимских поэтах, начав ее фразой: «В Иерусалиме, где бездна мрака и бездна декораций, но нет ничего непосредственного и ясного, израильский сноб нынче пишет стихи». Я не настолько самовлюблен, чтобы припоминать фразу, написанную тридцать лет назад, но эта фраза почему-то цитировалась другими куда чаще, чем все прочие, и потому она годами вновь и вновь возвращалась ко мне.
Сегодня я бы не написал подобной фразы. Прежде всего, в последние годы эта тема выжата уже до капли. Тому, кто последние тридцать лет живет внутри иврита, нечего сегодня добавить по поводу Иерусалима. И еще менее – по поводу противостояния между Иерусалимом и Тель-Авивом. В семидесятые годы было что сказать. Даже если мы и были вторым поколением занимавшихся напряжением «Тель-Авив – Иерусалим», и в тридцатые годы Альтерман был нашим предшественником, отточившим ментальные различия между двумя этими городами, нам все еще оставалось, что сказать после Альтермана. Мы вышли на яростную войну. А вот тон Альтермана был иным: он стремился создать для Тель-Авива место рядом с Иерусалимом при помощи прелести и эротических чар: «Иерусалимцы заявляют:/ Да, Тель-Авив – что колесо…/ Профессора в нем не взрастают,/ Да и пророков нет еще. […] Да, верно, господа и дамы,/ В нем нету ничего… и всё ж,/ всё ж есть в нем что-то…» Так у Альтермана, но наш тон был не таким. То, что было в тридцатые годы балагурством, в семидесятые превратилось в ярость. Завзятые тель-авивцы вроде меня определяли для себя свою тель-авивскую сущность тем, что отшатывались от всего, что казалось им напоминающим Иерусалим: чрезмерно святое место; место чересчур переполненное глубоко укоренившейся ненавистью (между евреями и арабами, между светскими и религиозными); место, глухое к подлинному воплю «Черных пантер»1; место, переполненное сознанием собственной важности (академической и государственной); место слишком стильное (вроде раздражающих каменных фасадов всех домов); слишком метафоричное (как Амихай); место, лишенное динамики новых мест (место без моря, без побережья, без открытого горизонта); место слишком праведное («их праведностью» – праведностью «Гуш Эмуним», или «моею» – праведностью «Мацпена»)2.
Всё это было вчера, даже позавчера. С тех пор прошли добрых три десятилетия, или не очень добрых. Что еще можно сказать сегодня, чего бы мы не говорили вчера? Что еще добавить? Сегодня я читаю сравнения Тель-Авива и Иерусалима, и в них мне слышится лишь банальность мысли, которую уже обдумывали и перемалывали, а также снобизм, пересевший от одного пульта к другому. Вместо снобизма Иерусалима, сильно пострадавшего в последние годы (нет такого образованного израильтянина, у которого не найдется друга, продавшего квартиру в Иерусалиме и переехавшего с семьей в Тель-Авив), появился новый снобизм – тель-авивский, снобизм улицы Шенкин, яппи, который нынче постмодернист, то есть анархист кафе и претенциозных «подрывных» словечек.
Иначе, по-моему, обстоит дело в последнем прекрасном романе А.Б. Йегошуа «Поручение заведующего человеческими отношениями». Наиболее интересным человеком в Иерусалиме оказывается иностранная рабочая. Йегошуа – потомственный иерусалимец, бежавший в Хайфу, – чутко уловил, что иерусалимская тема для израильских старожилов исчерпана. Исчерпана и уже подает признаки загнивания. Если желать обновления этой темы, не следует спрашивать о ней израильских старожилов. Следует обратиться к новым израильтянам – к репатриантам из Москвы и Ташкента, к эфиопам, к иностранным рабочим. У них найдется сообщить что-то новое. Поэтому, по крайней мере на эту тему, пусть говорят они, а мы, старожилы, промолчим.

: НИСИМ КАЛЬДЕРОН – филолог, литературный критик, историк израильской литературы, главный редактор общественно-литературного журнала «Микаров». Живет в Тель-Авиве.



АРИЭЛЬ ГИРШФЕЛЬД

Я живу в Иерусалиме. Здесь я ращу своих детей, здесь преподаю, пишу и сюда возвращаюсь, со вздохом облегчения, из поездок в Тель-Авив или из более отдаленных мест. Я родился и рос в Пардес-Хана, в долине Шарона. До последнего десятилетия, бессознательно корябая свое имя на листах или обрывках бумаги во время скучных лекций или в долгих очередях, я писал: «Ариэль – Пардес-Хана». Только в последние годы, после почти двадцати лет жизни в Иерусалиме, я начал выводить: «Ариэль Гиршфельд – Иерусалим». Я заметил, что не могу написать: «Ариэль – Иерусалим». Видимо, известный стих из 29 главы книги Исайи, обращенный к Иерусалиму: «О, Ариэль, Ариэль, город, в котором пребывал Давид!»3, не позволяет мне так написать. Европейское имя Гиршфельд помогает мне оберечь собственную самость внутри оползня иерусалимской памяти, где имя города начисто поглощает меня.
Я выбрал Иерусалим. Уже в юности мне было ясно, что, демобилизовавшись, я приеду учиться в Иерусалим. Я знал, что Леа Гольдберг преподает в Еврейском университете сравнительное литературоведение. Я слышал от моей любимой учительницы Ривки Гурфайн, которая была подругой обожаемой мною поэтессы, что Гольдберг преподает Данте в университете. Моею мечтой было изучать «Божественную комедию» у этой великой поэтессы, написавшей «О цветении», «Из песен потерянного сына» и «Из моего старого дома», чья поэзия была для меня в юности (и должен сознаться – остается и до сего дня) совершенным воплощением вдохновенного духа в действии. Но в первый год моей армейской службы Леа Гольдберг умерла в возрасте шестидесяти лет. Я не мог не увидеть в этом большого сходства со смертью моего отца, скончавшегося в том же возрасте тремя годами раньше. На всем протяжении военной службы (включая и Войну Судного дня) я читал ее стихи и ее переводы Петрарки, и еще до демобилизации приехал в Иерусалим, чтобы записаться на университетские курсы сравнительного литературоведения и музыковедения. Образ Леи Гольдберг словно впечатался в Иерусалим – и даже без нее я пришел к ней. Остававшиеся тогда преподаватели сравнительного литературоведения разочаровали меня, и уже через год я начал изучать ивритскую литературу. Сегодня я исследую и преподаю ее поэзию в Еврейском университете.
Я люблю Иерусалим. Хотя он и лишен культурных и гедонистических соблазнов Тель-Авива и полон религиозной вражды и политического напряжения, окрашивающих его повседневную жизнь в апокалиптические тона, но он мне близок. Мне близка его святость и древность. Не в общепринятом религиозном понимании. Формальные религии – еврейская, христианская и мусульманская – видятся мне в нем форменным идолопоклонством с грубым фетишизмом, с окаменевшими и утратившими жизненность формами богослужения и молитвы, с убогой и жестокой трактовкой их связи с этим местом. Иерусалим – это культура, скопившаяся вокруг места жертвоприношения Исаака, того, что для меня является самым глубоким и серьезным рассказом, обнаруженным в человеческой истории, – рассказом о связи человека с тем, что выше него. В Иерусалиме, странным образом, всё еще сохраняется живая связь с настоящим прошлым этого рассказа. Она сосредоточена в Стене Плача – в наиболее прекрасном и суровом культовом образе в мире, заслоняющей и преграждающей (изначально отнюдь не являвшейся святыней), переносящей стоящего перед нею человека к тому, что находится за ее пределами, именно будучи заслоном и преградой. Она – то, что символизирует вечно происходящее в жизни любого человека разрушение и чудесное сохранение в нем духа, обозначенное абстрактной, но наиболее убедительной формой строения – стены, начала дома, камня на камне, воли, антигравитационного жеста.
Иерусалим, всякой иронии вопреки – причина реальности нового государства евреев в этом месте, и я, несмотря на картины ужаса, вражды, несправедливости, разрастающейся вокруг него, принадлежу ему и хочу ему принадлежать. Ибо мудрость помещенного в его центре символа глубже и сильнее всего этого.
И еще две вещи: предзакатный свет Иерусалима – самый прекрасный лиловый свет, и его воздух в вечерние часы – самый приятный и прозрачный воздух в мире.

: АРИЭЛЬ ГИРШФЕЛЬД – филолог, эссеист, литературный критик, профессор Иерусалимского университета. Живет в Иерусалиме.



ДАН ЦАЛКА

Эта символическая двойственность не существовала. Всегда была весьма туманной притчей. Когда о ней заговаривали (а разговор этот, если меня не подводит память, закончился с четверть века назад), достаточно было нескольких минут дискуссии, чтобы понятия «Иерусалим» и «Тель-Авив» растворились в сомнениях относительности. Двойственность эта, пожалуй, больше напоминала ту, что существует в Голландии между Гаагой и Амстердамом. Замкнутая, снобская, негибкая, вся в себе Гаага – официальная столица; открытый, свободный, толерантный, популярный Амстердам – столица подлинная. Вместе с тем, в качестве поверхностной метафоры, эта двойственность имела некоторое значение, так как в связи с ней выпячивался местный патриотизм, не лишенный неприятия другого города.
Я – тель-авивец. Я приезжаю на автобусную станцию Арлозоров, смотрю на дома, на деревья, на вывески. Ничего особенного, но я говорю себе: «Наконец-то я вернулся в город». Гористый, на границе пустыни Иерусалим сохраняет характерное сходство с крепостью, глубоко укорененной в прошлом. Будучи городом религиозных кварталов, городом, в чьей архитектуре заметно стремление выглядеть «древним», «каменным», со средневековым оттенком, городом христианства и ислама, Иерусалим сделался противоположностью Тель-Авива – нового города, где еще совсем недавно несколько купцов увековечили себя, сфотографировавшись на его девственных песках и поделив между собой эти дюны. Даже его название, взятое из соколовского перевода Герцля (был однажды в дальних краях древний город с похожим именем, но назывался он, кажется, Тель-Абубу), подходило для экспромта, для чего-то новенького, без истории и без прежнего величия, для этакой Петах-Тиквы, для этакого столичного Ришон-ле-Циона,4 города торговцев, мелкой промышленности, гуманитарной интеллигенции, для города с социал-демократической и мелкобуржуазной физиономией, с утопическим оттенком: белый город-сад на сваях, с плоскими крышами (приподнятая, стилизованная крыша напоминает головной убор традиционного еврея).
Благодаря особому отношению евреев России, Польши и Германии к культуре своих стран и гордости возвращения в мировую историю, в Тель-Авиве возникла жажда оригинального новаторского творчества. И нет сомнения, что морское побережье магнетически воздействовало на город и определило его средиземноморский облик.
В своих романах и рассказах я тайком использовал воображаемое бытие двух этих городов. Одну из заметок начал словами: «У живущего в Иерусалиме постепенно мутится рассудок; в Тель-Авиве же он делается все более и более банальным». Написал двустишие: «Иерусалим – каменное сердце/ облезлая штукатурка – Тель-Авив».
Со временем растаяли и символические отзвуки. Понятия «религиозный и светский», «правый и левый», «древний и новый», «умеренный и жадный до наслаждений» претерпели изменения в новом Израиле – поразительном царстве вульгарности. Не то чтобы не было часов, мест или людей в обоих этих городах, всё еще окутанных воображаемой атмосферой своих мифологических образов. Изменив одно слово, можно выразить сожаление (сожаление о том, что почти и не существовало?), воспользовавшись двумя заключительными строками 104 сонета Шекспира:
Внемли ж грядущее: еще ты не родилось,
А лето мифа уж померкло и затмилось.5

: ДАН ЦАЛКА – писатель. Родился в 1936 г. в Варшаве, годы Второй Мировой войны провел в СССР. На русском языке вышла книга его малой прозы «На пути в Халеб» (Мосты Культуры, 2004). Живет в Тель-Авиве.



Рони Сомек

ТРИ ЗАМЕТКИ НА ШОССЕ № 16

1. На удостоверении личности Тель-Авива водяная печать. Всё течет. Это город вынь да положь. Рай для дураков. Его инфузия – пиво, а телефонные номера записывают на спичечных коробках. Всё горит. Чувихи с военной раскраской волос и в джинсах со сходящими на нет пуговками – в конце концов, девочки-паиньки, вырезанные из модных журналов. Сигаретный дым они не пускают в легкие. Если кто ищет ностальгию, едва доберется до коня Меира Дизенгофа – первого городского головы, и не мечтавшего о двойной парковке вдоль узких тротуаров. Но конь есть конь, и вожжи города гонят его во весь опор в сторону Нью-Йорка. Слишком много английского языка на вывесках кафе. И всё же, можно процитировать строчку из стихотворения Рода Стюарта: «Если любить ее – это ошибка, то я не хочу быть прав».

2. Тель-Авив ночью

Сними-ка голову, и мы тебе покажем спину.
Включи обогреватель – мы вновь затеем зиму.
Ты отутюжь измятые асфальта простыни,
Они под вопли улицы подостланы.
С эпитета-рубашки оттяпай пуговицу ловко
И помни, что метафора – яичная коробка.
Увидишь ты желток,
Как солнце над Гивоном.
Белок, его браток, допёк
Луну над Аялоном.
Ну что ж, станцуем мы с тобой
На сковородке этой.
Ещё одна строка скворчит, на масле подогрета.

3. Иерусалим – это из другой оперы. На его плечи взвалены тонны истории. Иисус ходил по его скорбной земле, царь Давид плясал тут с Вирсавией и царь Соломон писал стихи в его дворцах. За массой стен трудно заглянуть ему в глаза, почувствовать, сколько водки у него на губах. И вообще, как можно, например, обнять девушку на улице под названием Долина Духов?

: РОНИ СОМЕК – поэт. Работает школьным учителем. Живет в Тель-Авиве.



РАМИ СААРИ

Не только в России существует соперничество – иногда насмешливое, иногда кровавое – между столицей и городом, который хотели бы видеть на месте нынешней столицы. Существование такого соперничества характерно для всех бликих мне по духу стран, чью литературу я перевожу: для Греции – между Афинами и Салониками, для Финляндии – между Хельсинки и Турку, в Испании – между Мадридом и Барселоной.
Кажется ли мне напряжение между «двумя израильскими столицами» существенным явлением? И да, и нет. Нет – потому что, по-моему, у Израиля одна-единственная столица – Иерусалим. Этот город – и государственная столица, и столица культурного творчества еврейского народа. Да – потому что всякое напряжение по самой своей природе заставляет задуматься, обогащает и оплодотворяет.
Главное влияние, которое это различие (не напряжение – у нас и без этой добавки более чем достаточно напряжений) между двумя городами (не двумя столицами – в теле тоже есть только один мозг и одно сердце) имеет на мое творчество, выражено в самих стихах: я много писал о Иерусалиме, о городе, в котором я не родился, но, несмотря на это, чувствую к этому месту самую острую принадлежность, когда мне приходится думать о том, что же означает принадлежность человека к месту.
Тель-Авив, с моей точки зрения, только еще один город в атласе. Он обладает, несомненно, собственным обаянием и имеет собственное значение, но самим этим знанием, собственно, и ограничивается для меня его смысл.
В Израиле есть только один город, в котором я могу жить, – Иерусалим. Когда жизнь в Иерусалиме делается невозможной (это, к сожалению, иногда случается), – Тель-Авив не идет в расчет: я предпочитаю ему Афины, Хельсинки или Мадрид.

: РАМИ СААРИ – поэт и переводчик с испанского, финского, венгерского, новогреческого, албанского и ряда других языков. Живет попеременно в Иерусалиме и в Афинах.



Гидеон Офрат

БЕГСТВО ИЗ ТЕЛЬ-АВИВА

Года два назад мы с женой взвешивали переезд в Тель-Авив. Основная моя служба была в Тель-Авиве, и идея ежедневных поездок туда и обратно по «отнюдь не скоростному шоссе» виделась нам угнетающей. Родившийся и живший в Тель-Авиве до 24 лет, я утешал себя идеей «возвращения домой», тем более что моей половиной мне было гарантировано право включать кондиционер в любое время дня и ночи. Итак, мы начали встречаться с тель-авивскими маклерами разного сорта, и глаза наши непрестанно изучали вывески и объявления о продаже квартиры в Тель-Авиве. Мы примеривались (а как же иначе) к бульвару Ротшильда. Что-то иерусалимское есть в этом бульваре.
Это было, похоже, посреди одного из тех возвращений в Иерусалим, под вечер, на перегруженном въезде на Аялон, когда меня озарило: к черту, да, я стосковался по подъему в гору! Переезд через Шаар-а-Гай с запада на восток внезапно был воспринят мною как освобождение, оставляющее Тель-Авив позади и открывающее ворота во что-то иное, сложное, но притягательное. Сухая горная прохлада? Сладостная меланхолия? Возвышающая тяжесть истории? Фанатично-склочный идеологический гнет, связанный со слегка безумным городом, увенчанным терниями? Бедность и эстетическая нищета в соседстве с редкостным великолепием? Даже в урбанистическом коммерческом и культурном убожестве, которым Иерусалим страдает всё более и более уже около двух десятилетий, я стал находить очарование неудачника. Во мне всегда жила симпатия к сильным слабакам, то есть к тем, кто, обладая внутренней силой, вольно или невольно приняли обличие слабости. И меня словно озарило: в Тель-Авиве я жить не хочу. Иными словами: я иерусалимец. 35 лет городского прозелитизма превратили меня, подобно многим прозелитам, в «ревнителя Сиона» (и я убежден, что история простит мне вышеописанный момент сомнения и слабости). Действительно, я работаю в Тель-Авиве, я – потребитель Тель-Авива на уровне искусства, но Иерусалим – мой город, к добру и к худу, мой город-убежище. Если дом – это оболочка покоя и защищенности, то здесь мой покой и мое отдохновение от давления и напряжения большого города. Напряжение? Я был молод, и состарился7, и культурное напряжение между иерусалимским и тель-авивским полюсами кажется мне историческим трупом. Да хоть бы трупом был и град мой, Иерусалим! Да хоть бы трупом был и я сам!
В течение долгих лет я посвящал массу писанины анализу, а возможно, и пестованию этого напряжения. Верил в него. С конца семидесятых годов я не переставал исследовать проявления этого напряжения в драматургии, в поэзии и в искусстве и, если хотите, сделал на этом напряжении карьеру. Тель-Авив и Иерусалим – такое напрашивающееся, такое явное противопоставление, культурное напряжение посильнее напряжения Москвы-Петербурга, Варшавы-Кракова, Каира-Александрии, Мадрида-Барселоны и прочих. Вечный город против города настоящего, святой город против светского, город жертвоприношения Исаака и распятия против города легких трахов, Восток против Запада, гора против моря, архаизм против модернизма, столица против центра торговли и развлечений, и прочее. Что может быть более ожидаемым и уместным, чем бездна различий между здешним и тамошним творчеством?! И, между нами, разве даже манеры вождения машины не абсолютно различны на площади Дизенгоф и на Сионской? Другой мир. Другая планета.
И тем не менее, на каком-то этапе, в конце восьмидесятых я переменил подход. Было ли то «скоростное шоссе», внезапно сократившее бесконечный путь с гор к морю и как будто отменившее эту диалектику? Был ли то благословенный/проклятый плюрализм, смешавший диалектику и навязавший иерусалимскому «Бецалелю» и тель-авивской «Мидраше» приблизительно одних и тех же педагогов и то же лишенное объединяющего свойства разнообразие стилей? Не были ли то массы художественных школ, проклюнувшихся от Тель-Хая до Беэр-Шевы и расшатавших исторический дуализм Тель-Авив – Иерусалим? Может быть, пешеходные улицы, ночные клубы, бары, рестораны и кафе, выросшие в Иерусалиме, как грибы после дождя (нет, никогда в своем множестве они не приблизятся к тель-авивскому), так же, как и круглосуточные магазины, – всё это тоже затушевало городские отличия? А как же многочисленные университеты и колледжи, возникшие в Тель-Авиве, Хайфе, Шаар-а-Негев, Эмек Изреель и т.д., не лишили ли они Иерусалим университетского ореола? А местные газеты, расцветшие в самых разных городах Израиля эпохи «неожурнализма», наградив каждый из них иллюзией культурной автономии?
Так или иначе, в восьмидесятые годы что-то случилось с великим культурно-историческим противостоянием между Тель-Авивом и Иерусалимом. Оно осталось в качестве воспоминания, хотя культурный разгром Иерусалима никогда еще не казался столь тотальным: почти полное отсутствие галерей (вот и «Искусству время» я, предатель этакий, открыл в Тель-Авиве), отсутствие качественных книжных магазинов (желаю здравствовать «Бейт Гиллелю», «Тамиру» и «Людвигу Майеру») и все прочие отсутствия (нет, я не принадлежу к поклонникам театра «Хан»). Что поделать, даже эзотерика перестала быть иерусалимской монополией в тот миг, когда совершилась революция «Каббалы» возле площади Дизенгоф. Те из нас, кто посещает ежегодные выставки художественных школ в Тель-Авиве и Иерусалиме, знают, что никакого существенного отличия нет между тамошней и здешней посредственностью. Иерусалимский акцент на «визуальный театр» (объект, тело, куклы и т.д.)? Но разве продукцию иерусалимских выпускников не реализуют на сценах между Тель-Авивом и Акко? А «иерусалимская» поэзия школы Амихая – Гарольда Шиммеля – Арье Закса? «Метафизических» поэтов можно сыскать сегодня и между поселениями Иудеи, Самарии и Газы и Бар-Иланским и Беэр-Шевским университетами. Интимно-возвышенная поэзия, ранее характерная для Иерусалима? Посмотрите, как прибрал к рукам Тель-Авив (квартал Неве-Цедек, тель-авивский Иерусалим) «комнатные танцы», некогда бывшие чисто иерусалимским явлением производства Амоса Хеца. И посмотрите, как поэтический интимизм иерусалимца Арье Ароха превратился в ярко выраженный тель-авивский стандарт производства Рафи Лави и его приверженцев. Я утверждаю: на «высоком», художественном уровне напряжение между городами сошло на нет.
Но как обстоит дело с более «низкими» уровнями? Что можно, например, сказать о росте ортодоксии в Иерусалиме? Что верно, то верно: ермолки оккупировали иерусалимские пешеходные зоны, американская и французская религиозная иммиграция в массовом порядке расселяется в Немецкой колонии и на границах Рехавии, муниципалитет в руках ортодоксов. И вот, немало перепуганных атеистов из Иерусалима уже акклиматизируются в Тель-Авиве, упоенном своей свободой. Что до меня, то я не только не напуган, но что-то во мне даже приветствует происходящее. Да и откуда этот перепуг: никогда еще Иерусалим не был столь нерелигиозен по субботам, как в последние годы, никогда не предлагал столько кафе и ресторанов, как сегодня, никогда еще не открывал в субботний вечер столько клубов для своей молодежи, как в нынешний период. Я также не замечаю, чтобы новые улицы закрывались для проезда в субботу. Так что не пугайте меня! А что касательно постепенно становящегося всё более ортодоксальным человеческого окружения? Что тут поделаешь… И чувствую симпатию и даже некоторую благодарность к этим людям в капотах и штраймлах, проводящим век за изучением Торы и Талмуда. Нет, кучка паразитов меня не бесит (сколько продажных негодяев вырастили атеисты?!). Наоборот: на фоне великого скотства, охватившего израильское общество перед Топазовым Тельцом8, я благодарен тем, кто всё еще оправдывает понятие «народ книги». Я горжусь своей принадлежностью к ним, пусть даже сторонней.
Итак, вот и подлинное, живое, актуальное напряжение между Тель-Авивом и Иерусалимом. Сегодня оно располагается на житейском уровне, на высоте улицы, более не на высоте их представителей. Это напряжение существует между непрерывной гулянкой большого города и иерусалимской сосредоточенностью, нарушаемой только на исходе субботы. Оно царствует в сущностном отличии города случайных quicks и города, куда медленнее спускающего штаны. Мы имеем дело с различием между городом под знаком гедонизма и городом, несущим на спине крест суперэго (Всевышний, царь Давид, член Кнессета Ш. Яхалом). Там – легкий город, здесь – тяжелый, согбенный под грузом политических, социальных и экономических конфликтов, не говоря уже о гнете собственного прошлого и своего национального предназначения. Таково это межгородское напряжение – бытийно-прозаическое. Вы обнаружите его в контрасте между «тегеранизацией» (иерусалимские магазины всё более превращаются в уродливые и скудные персидские «базары») второго по бедности города Израиля и «нью-йоркским» размахом Тель-Авива (с «манхэттенскими» небоскребами на границе Рамат-Гана). Вы найдете его в той пропасти, которая разделяет соблазнительные витрины Тель-Авива и «скудость материала» занюханной иерусалимской витрины. Оно откроется вам в противоречии между размахом высотного строительства в Тель-Авиве и всё новыми политическими и бездарными поселениями-спутниками вокруг Иерусалима (строительство внутри города? Да, постоянные шум и пыль прокладки трамвая, вечная разруха Мамилы – оптимальное завершение призрачной декорации «Деревни Давида», и… ах, да – государственное строительство правительственного городка).
Идут разговоры о возвращении в Старый Город, о возвращении светлых деньков конца шестидесятых. Мне кажется, речь о субботнем оживлении приезжих с побережья. Иерусалимцы почти не ходят в другой, запретный город. Мне кажется, что Иерусалим потихоньку возвращается к своим лучшим дням перед Шестидневной войной: да, он замыкается в себе, словно за виртуальной стеной, возвращается к той самой дреме, к той интимности, к той бедности, к той наивности, к «Моему Михаэлю»9. И тут я улавливаю великий шанс Иерусалима и смысл оставаться его жителем: я не жажду мишурного блеска Тель-Авива, меня не интересуют его сомнительные знаменитости (почему-то мне всё меньше удается и хочется знакомиться с этими «звездами» из мира моделей и теленовелл), я не хочу «свободы» и «легкости» Тель-Авива. Напротив, дайте мне иерусалимских сумасшедших, его бескомпромиссных упрямцев, облако судного дня, нависшее над ним, тайны его живописных и цепляющихся за свою память кварталов, его «андерграундные» тусовки, превосходящие по творческой изобретательности тель-авивские (здесь даже музыка «техно» более минималистична), его людей искусства (даже менее яркие из них милы мне в качестве серьезных собеседников и занимательных персонажей). Дайте мне, «узнику Сиона», тяжкие оковы иерусалимские!
Должен сознаться: Иерусалим в последние годы пребывает в затяжном нокауте. Всё больше и больше его лучших людей, интеллектуалов и художников переезжают в «белый город». Это движение продолжается, угрожая остаткам иерусалимцев общественной и духовной пустыней. Но тем не менее, у меня нет сомнения: недалеко то время, когда вектор этого движения переменится. Принцип качелей. Исключительность Иерусалима – не коллековский спектакль семидесятых, но как раз патетичный номер Луполянского10 – станет магнитом. Не уверен, что я мечтаю об этом притяжении, но оно непременно возникнет. А нынче я испытываю удовольствие от «приземистости» моего возвышенного города, со спокойным вызовом внимаю всем хулителям Иерусалима, испытываю тревогу пребывания в нем на грани катастрофы (бомба на Храмовой горе) и спасения (всяческих лжемессий), черпаю из парадокса его скромности и мегаломании – короче говоря, проживаю единство противоречий, подобного которому нет ни в одном городе на свете. Тель-Авив? Да, разок-другой в неделю, несколько часов, спуск ради подъема, милая перемена, почему бы и нет, но слишком легкая.
И еще кое-что, под конец, по вопросу искусства и города. Я всегда считал и продолжаю считать, что подлинная культура требует двух полюсов мифа и анти-мифа, возвышенного и земного, богатства и бедности, метафизики и прозаизма, диалога между углубленным и поверхностным, сущностным и преходящим, и т.д. Вот почему я никогда не видел в «скудости средств» абсолютного блага. В свое время я рад был обнаружить полярность «богатства» и «бедности» Тель-Авива и Иерусалима. Я верил, что трение между двумя различными городскими культурами создает и будет создавать богатую израильскую культуру. Годы спустя, ввиду ослабления напряжения на художественном уровне, я обнаружил дуализм, существующий в каждом из этих городов. И только тогда понял то, что великие философы понимали всегда: дуализм существует в каждом творце и в каждом заслуживающем внимания творении. Можно называть это «конечным и бесконечным» (Плотин), «условным и конкретным» (Гегель), «дионисийским и аполлоническим» (Ницше), «коллективным бессознательным и персональным сознанием» (Юнг) или «структурой и событием» (Леви-Стросс) – все эти дуализмы, частично пересекающиеся, вы найдете в глубине всякого произведения и в душе всякого автора. В каждом городе и в каждом квартале, в горах и на приморской равнине, на границе пустыни и на побережье.
Ну так не говорите мне про тель-авивское и иерусалимское искусство. Стремитесь к Иерусалиму в тель-авивском искусстве и к Тель-Авиву стремитесь в иерусалимском. И придет избавитель в Сион, и в Тель-Авив тоже.

: ГИДЕОН ОФРАТ – искусствовед, куратор художественных выставок, автор многочисленных книг и статей по истории израильского искусства. Живет в Иерусалиме.



Шарон Асс

ГОРА И МОРЕ

В Иерусалиме я видела пустыню. Высокая и далекая планета висит в воздухе выгибаясь к нам навстречу бурым страшным оврагом Геенны от взломанного мрамора на Масличной горе или все ниже и ниже до Мертвого моря, дикого пустого сверкающего словно Бог Ревнитель пребывающий вовне и не спускающий тому что здесь; в Иерусалиме играют в Бога – и невозможно выбить мячик за пределы правил этой игры – пустыня, расплавленная в камень ярость, изблюет его назад вовнутрь.
Красота Иерусалима порождает похоть и злобу и жажду обладания невозможно утолить небесами, высоким сводом, разверстым до дна пустынных склонов, и потому все жители его бездомны (даже жители тальбийских11 дворцов) ибо в Иерусалиме никто не любит чужого и необычного – всяк в восторге от подобного себе, и в экстазе святости, самаритянин каждого умер.
В течение года, что я училась в Иерусалиме, я ежедневно проходила мимо лепрозория, и калитка была открыта – однажды ночью я вошла и уселась в отдаленном уголке сада. Была я усталой и больной и жаждала любви нечистого. Но все спали, и я вернулась в свою постель, как и Агнон вернулся в свою постель, и оба мы не ведали, что будет с нами в конце.
В Иерусалиме я жила в доме коллекционеров искусства и следила за их собакой. Я обнаружила, что не могу читать чужие книги так же внимательно, как свои, и не люблю не мною выбранные картины, висящие на стенах. Собаке я тоже равнодушно давала еду и безрадостно выводила ее на прогулку. И всё меньше и меньше выходила из дому.
Однажды, когда я ехала на своей машине в университет, в меня ткнулись сзади. Два арабских бизнесмена из деревни Х были вежливы и деликатны, хоть и были виноваты. В этот момент во мне созрело решение вернуться жить в мой город, в Тель-Авив, в провинцию у моря, где никто не будет угрожать мой жизни: деликатностью не сделает меня слабой, пристыженной щедростью.
Пока существуют Иерусалим и Тель-Авив, Земля Израиля может раскрыться, словно бумажный цветок в воде – крошечный, весь в складках, в воображении разрастающийся во все стороны. Два города – два типа смерти – на горе мертвые ждут своего рождения; на море, там, где тоска не возвращается обратно вовнутрь города, они стремятся в другое место, все мы стараемся не бояться банального, ужасного счастья, ненароком обнаруживающегося факта: бытия – нет движения, которому мы могли бы отдаться целиком, безраздельно. Только в смерти. Но кто хочет умирать, когда можно жить. Писание и секс – два места, где я могла приблизиться к безмолвию счастья, к тому, чтобы стать мертвой. Два действия под знаком моря – тяжесть и глубины заслоняют твердое и холодное дно. Нет соблазнительнее воды – но нет возлюбленнее праха. То, что примет мой вес.
Но, быть может, мысль о двух – наша самая грустная ошибка. Ибо между двумя всегда находится промежуток, превращающий плоскость в спираль. Между Иерусалимом и Тель-Авивом расположен Эйн-Керем. И в Эйн-Кереме монастырь Сионских сестер, лет двести назад был сиротским домом, а сегодня стал гостиницей. Гостиницей, отделенной стеною, а на стене дремлют на солнце арбузы, стражи ворот со смеженными очами, сосущие время для красного и сладкого. Со звонком открываются ворота сада. И сад этот – Земля Обетованная, первозданный, древнейший пейзаж: тот, что следует возделывать и хранить. И в монастырском саду я встретила божества деревьев, и однажды, где-то между обманывающими взгляд июлем и августом увидела большую белую козу, пасущуюся под ивами и смоковницами, играющую на свирели. Тогда камни растопили мое сердце. И наполнилась я трепетом: если для меня отворились ворота, они могут открыться для каждого.

: ШАРОН АСС – поэт. Родилась в Рамат-Гане. Закончила отделение религиоведения Тель-Авивского университета. Живет в Тель-Авиве.



Хавива Педайя

ЕСЛИ НЕ БУДЕТ ТЕЛЬ-АВИВА

Я рассказала Давиду о том, что получила вопрос журнала «Двоеточие» об Иерусалиме и Тель-Авиве. И о предшествовавшем вопросе, поднятом Даном Мероном: «Если не будет Иерусалима». И он поставил передо мной задачу, сказав: «Вопрос не в том, что будет, если не будет Иерусалима, а в том, что будет, если не будет Тель-Авива».
Выдвигая тезис о том, что культура жизни и ивритская литература всегда ищет для себя «некий локус», определенное место в пространстве и времени, в котором якобы обнаруживается подлинное лицо действительности, Мерон утверждает, что «в этих странствиях локуса на протяжении столетия, с возникновения нового ишува и до наших дней, решающую роль играло соперничество между Иерусалимом и Тель-Авивом»…
То, что Мерон представляет в качестве типологии двух этих мест, которую он строит при помощи великолепной риторики, нагораживания дихотомий, является фундаментом для длинных монологов бывших иерусалимцев, переезжающих в Тель-Авив, таких, как Нери Ливне. С поразительным ханжеством они расточают хвалы Тель-Авиву и осуждают Иерусалим.
Иерусалим и Тель-Авив – две стороны одной монеты. Невозможно отделить «уродство», которое эти граждане мира видят в Иерусалиме, от «чистоты», которую они видят в Тель-Авиве, в этом чистом и западном Тель-Авиве. «Между двумя городами» и обнаруживается прелесть «подлинного лица действительности». Оба эти города вместе создают понятие «израильского», оба вместе они отталкивают другое место: периферию.
Мерон утверждает, что «израильская литература по-прежнему принадлежит Тель-Авиву в том смысле, что она целиком и полностью – институция, отмеченная печатью жизни до 1967-го. Новая израильская культура жизни в ней не нуждается и с ней не связывается. Израильская литература – это духовное выражение «старого израильского ишува», и она является для него тем, чем был Талмуд для старого ортодоксального ишува. Занимает ли она оппозиционную позицию или нет, с точки зрения нынешней, иерусалимской культуры жизни, она попросту нерелевантна. Она не является следствием динамики, формирующей нацию, и не отражает ее. Сколь бы она ни старалась быть новаторской, в ней заложены куда более явственные признаки устарелости и непричастности с точки зрения нашего нынешнего общественно-культурного контекста».
Мерон – не единственный, кто находится в плену созданной им типологии противопоставления Иерусалима и Тель-Авива. Несмотря на то, что он выделяет 1967 год в качестве разделяющего события. Тем не менее, он представляет тель-авивское общество как «старый сегодняшний ишув»: «Это тот самый прежний израильский ишув, все еще сохраняющий многое из образа мыслей и действий, царившего до 1967 года. В Иерусалиме все это – ветхая история, но в Тель-Авиве эти принципы по-прежнему характерны не только для широкого слоя взрослого населения…»
Эта социо-литературная характеристика, обеляющая Тель-Авив в качестве заповедника дооккупационного Израиля, полностью игнорирует тот факт, что именно этот заповедник с известным чванством создал все условия для оккупационных процессов. Поэтому, когда в 2004 году изумляются тому, что в Тель-Авиве можно сидеть в кафе, не считая у входа ультраортодоксов и арабов (Нери Ливни, «На страницах газеты “Гаарец”»), это изумление находится в одной струе с типологией Мерона. Для безмятежности сытого центра всегда характерна иллюзия того, что невидимое в центре не существует. Чего стоит то, что «этого» здесь, «у нас», «в центре» не видят, – таким вопросом не задаются, это – непристойный вопрос.
Мерон продолжает доводить эту типологию до крайности: «Иерусалим представляет национально-исторически-истерические настроения невзыскательной политической театральщины, гигантомании и фашизма. В то время, как преданность Тель-Авиву была частью борьбы за политику сдержанности и самоограничения, компромисса и стремления к прагматическому урегулированию».
Создание тель-авивского «чистого сознания», целиком принадлежащего Израилю до оккупации, – это, естественно, создание задним числом. Приятно создавать его в городе, где не видно арабов, в городе, где не видно многих других неприятных вещей, в городе, чья отрешенность от проблем, существующих в стране, с еще большей интенсивностью производит эти проблемы. Иными словами: центр является этаким городом-государством просвещенности, безмятежности, умеренности, открытости, чистоты и сытости – и одновременно принимает участие в системе производства голодной периферии, и так же одновременно принимает участие в системе производства национальной истерии. За производимую им чистоту приходится платить, цена ей – мусор, находящийся в другом месте.
Эта дихотомия обслуживает новые дихотомии и игнорирует диалектику симбиоза между иерусалимской и тель-авивской «ситуациями». Этот симбиоз зиждится на производстве национализма, как светского, так и религиозного. Тель-авивский космополитизм может стать маской для «никакого» места, места, которое вовсе и не место, места, непричастного к правде, к глубине и сложности, к боли, к великой ране жизни здесь и сейчас.
Этот локус в израильской литературе, согласно Мерону – Талмуду тель-авивцев, не является многоголосым, полифоническим произведением, каковым в действительности был Талмуд, но произведением субъекта, находящегося в пустой комнате, расположенной внутри универсального, которое – не более чем метафора универсального, являющегося, по сути, не чем иным, как Запад.
В это место, в котором немало отмежевания от страданий, от боли, от коллективной ответственности за оккупацию, за разрушение страны излишним строительством и ухудшение положения социально слабых слоев; в самое сердце этого места стремятся проникнуть многие – пилигримы, стремящиеся достичь хрустальной мечты пребывания в центре. В центре пространства и времени, в центре искусств, в центре развлечений, интеллектуальной и духовной жизни, в центре сытости и чистоты. В этом центре есть хорошая жизнь, пища, кофе, одежда, музыка, кино и книги. Все те возможности, которые закрыты, например, в Беэр-Шеве и открыты в большом городе «без перерыва».
У Тель-Авива тоже есть миф. Миф нового – не менее жестокий, чем миф старого. Миф о начале на пустом месте. В песках. На месте, где до того ничего не было. Новое и чистота всегда вместе. Миф зачеркивания. Миф безмятежности и забвения. Из привычки зачеркивать Тель-Авив иногда зачеркивает и свою существенную роль в «оккупационной ситуации». Если этот космополитизм прекрасно выглядит в Париже и в Нью-Йорке, то в Израиле он зачастую представляет собой отказ от ответственности за все, что находится за пределами города, за пределами этого праздника.
Что будет, если не будет Тель-Авива? Не будет мифа о космополитическом субъекте, созидающем в пустой ячейке, размещенной в универсальном, каковое не что иное, как Запад. Тогда общенациональной газете, выглядящей тель-авивской, будет нелегко посвящать три страницы проблеме тель-авивских каблуков, пачкающихся от плодов фикуса, падающих на тротуары, из-за залетевшей из Австралии осы, если вспомнить только один известный мне пример, и из-за этого уклоняться от публикации статей о последовательном уничтожении всех садов в Беэр-Шеве.
И как раз если говорить языком типологий: новый Тель-Авив делается все менее сложным, он становится все более плоским, как песок, когда он образ всего. Город прошлого Иерусалим тоже делается все менее сложным, тоже становится все более плоским, как святость, когда она образ всего.
В Иерусалиме все еще перемешаны религиозные и светские, арабы и евреи. Иерусалим – это Восток. Но по мере того, как Тель-Авив превращается в плакат, Иерусалим становится лишь лозунгом.
Эта аналогичная точка в пустоте двух центров и в том, как они оба игнорируют два важных в этой стране локальных среза – периферию и поселения, в данный момент весьма сближает Иерусалим и Тель-Авив.
Не храм музеев и кафе Тель-Авива, не храм на Храмовой горе, оторванный от идеалов святости, не почва поселений, продуцирующая систему святости, не желающие знать про другие уклады жизни в отчаянии, – нет, только то, что сегодня не находится в центре, не участвует в судорожной пляске культурного отчуждения – только периферия способна быть подлинным центром.
Несомненно, только периферия сегодня является локусом, местом, определенным во времени и пространстве, в котором открывается подлинное лицо действительности.
Если не будет Тель-Авива и некуда будет совершать пилигримаж. Если молодые писатели станут писать из весьма определенного места, в котором они находятся. Если взглянут на обочины, еще более маргинальные, вроде палестинской и арабской литературы. Если вспомнят, что значит – литература открытой раны.
Если не будет Тель-Авива… Если не будет притворства вменяемости, считающей всех кроме себя сумасшедшими… притворства, необходимого для самогó его существования – лишающего памяти, отчуждающего и отсекающего.
Если это маленькое государство не превратится в город-государство под названием Тель-Авив с провинциями-пригородами.
И в завершение – прямой ответ: напряжение, существующее между этими городами, для меня не существенно. От этого вопроса несет сытостью. Существенно, по-моему, напряжение между пустым центром и полным и оттесненными на обочину краями. Призма моего взгляда на вещи – это отсутствие самоидентификации с Иерусалимом и отсутствие самоидентификации с Тель-Авивом.
Оба они кажутся мне застывшими.
Подлинная сила в данный момент находится на обочине.

: ХАВИВА ПЕДАЙЯ – поэт, профессор еврейской мысли Беэр-Шевского университета. Живет в Беэр-Шеве.



Хава Пинхас-Коэн

О ДОРОГЕ ИЗ ТЕЛЬ-АВИВА В ИЕРУСАЛИМ

на другом, дальнем конце пророчества
Вывешен купальник на просушку.
Иегуда Амихай

Парадокс. Это одна из наиболее изношенных тем в израильской культуре. Стертая метафора. Но тема эта – словно лакмусовая бумажка и удостоверение личности израильтянина. В определенном смысле, само существование этой темы обнаруживает существующую внутри нас дихотомию. В любом географическом и культурном варианте всегда присутствует эта оппозиция: «одно против другого». Неизвестно, что чему предшествовало – географическая ситуация культурной, или душевная ситуация обнаружила в географической потенциал для самовыражения. Но, несомненно, в географической и исторической ситуации этих мест присутствует основание для столкновения, для дихотомного противостояния.
Дорога. Шоссе. Шоссе № 1. Оно представляется мне некой нитью, линией, соединяющей и разделяющей море и гору, – более абстрагированным образом пространства между Тель-Авивом и Иерусалимом. Между морской, песчаной стихией и стихией твердой, скалистой. Между открытым солнцу и сокрытым от ветра и холода. На этом шоссе разыгрывается драма перехода. Драма израильского сознания. Вопрос персонального места каждого на этой тонкой нити. Где он в этой истории? И какова его собственная история?
Я не могу представить себя без этих двух полюсов, сталкивающихся во мне и, возможно, разрывающих меня. Постоянное напряжение, не прекращающее искать разрядки в биографическом, инстинктивном и творческом становлении личности. И если бы в моей жизни остался Тель-Авив без Иерусалима, то я бы стала испытывать недостаточность, вплоть до удушья, вплоть до поисков необходимого органа. Я потеряла бы якорь своей личной и надличностной жизни.
А если бы оставили мне лишь Иерусалим без Тель-Авива? Можно предположить, что я утратила бы здравость рассудка, способность выживать в повседневности, надежду на утешительные силы преходящего.
В нашей жизни есть и другие географически-исторические полюса: Галилея и Негев, пустыня и море, Иорданская долина и прибрежная равнина. Но рядом с этими двумя они теряются в пропорции. И, быть может, даже Мертвое море, чудеснейшее из морей, прячется за спиной возвышающегося над ним города и является лишь одной из отметок на пути к нему. А между этим городом и этим морем лежит пустыня, ставшая самым надежным стражем самой крупной еврейской библиотеки прежних времен, библиотеки, запечатанной в кувшины. А против рыночных Яффских ворот – входа для идущих с прибрежной равнины, по другую сторону стены, повернутые к Мертвому морю, расположены врата Милосердия – двойные и запечатанные, вход, открытый лишь для помазанников. Не для торговцев, не для паломников, но лишь для тех, кто видит вечность и воскресение мертвых.

Чудеса на теле

Большую часть своих дней Амихай прожил в Иерусалиме. Его дом и рабочий кабинет находились в историческом квартале Ямин Моше, обращенном своими окнами к горе Сион. Он выразил глубоко сущностное напряжение жителя Иерусалима между его частной, интимной и банальной жизнью и ее городской оболочкой, а также сущностное осознаваемое напряжение между этой жизнью и тель-авивской. В одном из наиболее интимных стихотворений он писал:

Нет, не сказала.
И сквозь окно свет свершил
чудеса на теле твоем,
более великие, чем те, что случались со мной в пустыне.
Нет, нет, сказала.
И прекрасной была в растраченный час.
А девятого ава сгорел
у нас на глазах Иерусалим.
И вслед за ним через год
и мы угорели
у белого города на глазах.

То, что говорит Амихай, кроется в языке иврит, в израильском биполярном опыте. Я не возьмусь переводить его на иностранный язык. Он останется в области интимного. «И сквозь окно свет свершил/ чудеса на теле твоем/ более великие, чем те, что случились со мной в пустыне». Это, как будто, импрессионистический образ. Из открытой, видимой области видения – переживание изумления перед игрой света и тени на теле любимой женщины в интимные мгновения. Но Иегуда Амихай переносит эту картину из ее импрессионистического измерения в измерение за пределами времени и пространства. В такое место, где персональная интимная память встречается с мифической памятью слов. Так слова «чудеса» и «случались со мной в пустыне» переводят маленький, интимный, единичный момент в интимное измерение целого народа.
Во второй строфе в частную жизнь пары любовников почти без переходов вплетаются исторические события, связывающие судьбу города с судьбой народа. «И прекрасной была в растраченный час./ И девятого ава сгорел/ у нас на глазах Иерусалим». Красота любимой женщины и сожжение Иерусалима находятся почти в аналогичном состоянии. Частное и мифическое состояние – одно и то же в глазах взирающего поэта. В трех следующих строках, словно нечто совершенно тривиальное: «И вслед за ним через год/ и мы угорели/ у белого города на глазах». Слово «угорели» стоит рядом со сгоревшим городом и его страшным разрушением. Историческое событие, отмечающее день разрушения Иерусалима и уход народа в изгнание, рядом с которым стоит сленговое, тель-авивское «угорели», напоминающее и о летнем солнечном загаре, и о свободе «у белого города на глазах». Это – израильский культурный стереотип – летний белый Тель-Авив на берегу моря и в лучах солнца, противостоящий обгоревшему, черному и наполняющему тяжестью городу. Однако вся ассоциативная мифологическая система противопоставления заключена не в области фабулы стихотворения, но исключительно в области языка. И я бы еще отметила то чудо, в котором отдельные слова могут вместить слои не только языковые, но и содержащие историческую и географическую память, погружающие это стихотворение в область напряжения, исходящего от языка, но распространяющегося далеко за его пределы.

Кирьят Анавим

Накануне последнего Дня памяти я присоединилась к походу по местам боев по дороге на Иерусалим. Среди нас еще есть стареющие бойцы, несущие в себе память о тех боях, и для них дорога на Иерусалим хоть и открыта, но до сих пор хранит голоса пробивавшихся к ней. Дорога помнит не только бои. Дорога на Иерусалим – это сущностная часть самого Иерусалима. Ибо город этот, поделенный на горний и дольний, – не что иное, как точка, повисшая между зеленой, дышащей частью страны, в которую из него убегают. Эта дорога протянулась от Яффы – морских ворот страны, до Яффских ворот – главных ворот в городской стене, ведущих в его средоточие.
Мы поднялись к военному кладбищу в Кирьят Анавим. Скромное кладбище полка «Харэль», словно озеро скорби посреди гор. Среди выступавших в тот день был писатель Йорам Канюк, рассказывавший о боях за Иерусалим, в которых он участвовал юным бойцом на втором десятке лет – мальчишкой. Он стоял в верхнем углу маленького кладбища под стелой работы скульптора Ихиэля Шеми, а ниже расстилалось ухоженное поле маленьких надгробий. Там лежали совсем молодые люди, многие из которых не дожили и до двадцати, родившиеся в дальних краях для того, чтобы собраться здесь и быть убитыми у дороги на Иерусалим. Кладбище – рассказ о еврейской истории двадцатого века. Рассказ о странствиях между катастрофой и возрождением, между отречением от старого мира и строительством нового дома на собственной крови. Они пали на дороге посреди всех дорог, ведших в город, который стоял у них перед глазами и в который они не вошли.
Йорам Канюк начал с рассказа о командире Ицхаке Рабине. О юном верном командире похороненных здесь, по дороге на Иерусалим, юношей. Он сказал, что Рабина следовало похоронить здесь же, среди его бойцов, тех, что погибли на этих горах.
С тех пор я хожу с ощущением, что Иерусалим – город паломников и пилигримов. К нему приходят и уходят. Он – остров посреди бесконечного движения. Он – дорога, за которой находится город. Дорога из морского порта, с побережья, в горы и к одной из этих гор. И если бы это было возможно, следовало бы при каждом восхождении к нему останавливаться на этом маленьком военном кладбище в Кирьят Анавим, чтобы понять кое-что о дороге между и навстречу.

: ХАВА ПИНХАС-КОЭН – поэт, главный редактор общественно-литературного журнала национально-религиозного направления «Димуй». Живет в Иерусалиме.



Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР



1 «Черные пантеры» – леворадикальное движение выходцев из стран Востока (70-е годы).
2 «Гуш Эмуним» – религиозное движение за заселение территорий Эрец-Исраэль, занятых после Шестидневной войны 1967 г. «Мацпен» – леворадикальное движение.
3 В синодальном переводе: «Горе Ариилу, Ариилу, городу, в котором жил Давид!» (стих 1).
4 Тель-Авив (תל-אביב) – Холм Весны; Петах-Тиква (פתח-תקווה) – Дверь Надежды; Ришон-ле-Цион (ראשון לציון) – Первый в Сионе.
5 Здесь – перевод Ф. Червинского. Дан Цалка использует ивритский перевод Ш. Шалома.
6 Шоссе № 1 – Тель-Авив – Иерусалим.
7 Реминисценция из 37 Псалма Давида (в синодальном переводе – 36), стих 25: «Я был молод, и состарился, и не видал праведника оставленным и потомков его просящими хлеба» .
8 Толстый намек на популярного певца Дуду Топаза в библейской парадигме.
9 Роман Амоса Оза.
10 Луполянский – с 2002 г. первый ортодоксальный мэр Иерусалима.
11 Тальбия – район Иерусалима, в котором расположено несколько частных домов периода Оттоманской империи, ныне принадлежащих, в основном, адвокатам, бывшие лепрозорий и дом умалишенных.




































Михаил Король: ИЗ КРАТКОГО ПОСОБИЯ ПО БЛИЖНЕВОСТОЧНОМУ ИДОЛОПОКЛОНСТВУ

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 02:09

БААЛ-ШАМЕМ1 ПАЛЬМИРСКИЙ (ТАДМОРСКИЙ)

Угаритские боги не любят, когда про них гонят.
Например, потерялся написанный дважды трактат о Дагоне;
А письмо к Астарте-Ашере-Иштар попало в долину Нила,
В ил после разлива, в коем благополучно сгнило –
И хорошо! – а то бы воображение Сехмет ревнючей
Вообще под откос пустило бы этот случай
И с ним заодно предметы раздумий – фигурные цацки.
Угаритские боги не любят корней аккадских,
Стволов шумерских, египетских листьев, цветов фенеху,
Особо ягод хапиру-еврейских. Что за потеха –
Сожрать корзину, нет, две корзины незрелых песен
И сесть орлино на холм священный; не миф наш тесен,
А мир – прекрасен, на каждой сопке потенциально
Стоит Алёша, в руке граната, она граальна…
Угаритские боги, не бойтесь открыть хлебало
В защиту всех ипостасей того Баала,
Который сын Асират и то ли Дагона, а то ли Илу,
Которого Муту периодически сводит в могилу,
Который Левиафану (Латуну) по хтонической врезал роже.
Кстати, вопрос: Асират и Астарта – это одно и то же?
Нет ответа. Тогда – назад, где Хадад, Зевул и Цапани –
Тот же Балу-Ваал, а точнее – неровные грани
Громовержца и многожёнца. О, благодатная тема –
Орган речи дрочить именами того Балшамема,
От которого только и нужно сакральное место,
Где его почитали с размахом, и это известно –
Это город Тадмор – полпути от реки до Дамаска,
В целом, дырка дырою. Аляска. Небраска.
Ах – одно из загробных воплощений человека.
Но какие-то чахлые ёлки афинскую лиру
Убедили назвать эту кучу развалин Пальмирой.
Угаритские боги сердиться, наверное, вправе,
Что использовал этот топоним Державин,
Ещё в гроб не сойдя… Слово «норд» приторочил,
И поднял словописец на белые ночи чудесные очи…
И закончился миф про восточные страсти и войны.
Бог небес Бальзамин, вот теперь тебе точно спокойно
(Ну, от слова на букву «покой») в этом новом и северном храме,
Где никто и ничто не напомнит о сладком Араме…
О Талай, Падарай, об Арцай, о Дагоне…
Тех, кто прав, что не любит, когда про них гонят.

(В скобках между Баал-Шамемом и Дагоном)

Между прочим, в северном этом Тадморе,
Несмотря на суррогат средиземного моря, –
Не беда, не горе, – в пальмирском городе оном
Специалисты, нам не чета, по Дагонам.
Тому, кто их раскусил в Ханаане,
Посвящается следующее описание.



ДАГОН2 (Самуил I, 5:1-5)

Водорода двуокись сменяет вечерний азот.
Ашдвао превратился в Ашдод, в синодальный Азот.
Это вышел на сушу не Шышел, а только Дагон:
Чешуёвый погон, и зеленого чая – вагон.
То ли рыб, то ли жлоб, то ли хлеб, то ли рог
Изобилия, блин. С осетриной пирог.
Как-то, братец, подпортил ты местный ландшафт;
Да еще помогли и Мильтон, и Лавкрафт.
На фига, хлебодарный, ты нужен, урод?
Молоко на меду и без рыбы течёт
От Эфрата до Нила, и места в нем нет
Для дагоньей икры. Впрочем, рыбий хребет,
Укрываясь от Неба, на страх свой и риск
Водрузим на скалу, и такой обелиск
Убедит представителей разных культур
В преимуществе полуабстрактных скульптур.
Ах, как ангелам сладко закрылья чесать
О торчащие ости, числом ровно цать,
Как и менторских правил на длинных камнях,
Что хранились в гробу, из которого – трах!..
Ах, как ангелам сладко и славно, и звон…
«Осетру в Ханаане – хана», – догадался Дагон.



ТАРТАК3 (Цари II, 17:31)

Дагона с гондоном хотел срифмовать, но не так
Всё так просто, особенно если Тартак
На соседний с авийским Нивхазом помост
Водрузился, и бронзово с кисточкой хвост
Изначально на дальний орент сориентирован был.
Он, Тартак, проще простого: с одной головой и без крыл.
Глаза истукана, по просьбе самарских дур, –
Из малахита айлатского; смотрят на город Ур,
Да не халдейский – салемский, самый шалемский тут.
Все на севере знают, кого в метрополии ждут
На пустой горе на высоте семьсот и еще девятьсот локтей,
Где Энлильских, по милости Йево, детей,
Отменили во имя того, кто вообще без имён.
Вот и ждут одного, кто самый крутой на весь пантеон.
И знают, что он из рода самых железных рыб.
Но если бы рыбы ещё и ходить бы могли б,
Он давно бы украсил собою морийский хребет,
А на вопросы лукавых теологов дал бы ответ
Прозрачный, Ашдоду подобный, течению вод.
Вот почему Тартак, асиро-авийский плод,
Как представитель всех кругоморских сёл,
Транспортом выбран. Ибо он есть – осёл.
Худой и белый, без драконьих хвостов и без
Наворотов шумерских прочих. И хоть облез
Всё равно с потрошёной рыбой притащит он крест.
А кто слово вымолвит, тот, конечно, и съест…



НЕВО (Исайя 46:1)

Козлу, а можно – ослу, рыбу подсунь или жабу.
Гибрид получившийся – есть постамент для Набу.
Он же Нево. Для него годятся два пьедестала,
В основе которых такие уроды, что «два» не кажется мало.
Один – результат селекции, помянутой выше,
Другой дракон по кличке Мушхуш, он вышел
Из необузданных оргий орла, леопарда, змеи, скорпиона.
Хороший такой дракон, хоть крикливый, словно ворона,
Но и преданный, как вавилонская сука,
Выполняет функции логотипа Мардука,
Папы Нево, что стоит на рыбо-козле и самом Мушхуше.
Что ещё можно сказать об этой внушительной туше?
Весóм весьма во саду ль, во огороде ли, в мифе ль;
Покровитель писцов: вместо гранаты – грифель;
Таблицы судеб аккадских – судьбы вместо.
Слово «небо», небось, от него, и «Нева», и «невеста».
Таким Набу и строй: борода квадратна и морда;
Не забудь: на Тартако-Дагоне стоит он твердо,
А также на том, что главная в мире стихия –
Клинописная (блин – десять раз!) дисграфия.



АШИМА4 (Цари II, 17:30)

А) На горе стоит Ашима,
Тот Ашима без волос.
В паренхиме мезенхима
Обозначила фаллóс.

Б) На горе стоит Ашима,
Безобразен, лыс и гол.
Предначертанная схима
Подтверждает: он – козёл.

В) На горе стоит Ашима,
Под горой – прелюбодей.
Смысл этой пантомимы
Объяснит любой халдей.

Г) На горе стоит Ашима,
Он не молод и не стар,
Но, увы, проходят мимо
И Астарта, и Астар…

Д) Ашима – козёл безволосый.
Какие ещё вопросы?

Е) И если вы, хаматейские тётки, в теле ещё и в уме,
То в деле постельном найдете без плётки смысл извечного «ме».

Ж) Итак, что с козла, кроме спермы, имеем в итоге?
Естественно, ме – эманацию силы, которой владеют аккадские боги
Без исключения все. Ме – се матерьял той фатальной таблицы,
Что пишет Нево. Нет, ныне не вру, не гоню. Убедиться
В том, что ме посмели использовать боги
В качестве сути всего вам поможет Словарь Мифологий.



НЕРГАЛ (Цари II, 17:30)

«Люди Кута сделали Нергала».
Вот и всё. Не много, и не мало.
Не озноб, не жар. Но и не вкусно,
Не противно. И не письменно, не устно,
То есть писька есть и ротовое устье,
Но поставлен он в такое захолустье,
Что ничто не трогает шумера,
Ни маслины местные, ни вера,
Ни Ашейры сиськи, ни бананы…
…Нергал женат был на сестре Инанны5,
А посему любовь – свояченица, свойка,
А не аккадская волшебная настойка
На почках молодой шальной богини.
Нергалу хорошо, и если он покинет
Жену, подземный мир (он там владыка),
То только так: лучисто, но без лика,
И писька есть, и ротовое устье,
Но хвост болтается без радости, без грусти.
То в теле петуха, с пурпурным crista galli –
Вот вам и марс – чумы, поди, не ждали?
То львиный корпус распирают крылья.
И смысл есть, но нету изобилья…
И холм надземный тоже не покинет
Нергал. Наргилу курит на вершине.
Он видит сон о солнечном инкубе.
Эрешкигаль он любит, но не любит
Две львиных головы на птичей тушке,
Покров души – набивка для подушки.

Ну ничто не трогает шумера,
Ни холма растительность, ни мера
Наказания за «сделали Нергала».
Жизнь – мыло, да и смерти мало.



ТАММУЗ6 (Иез. 8:14)

Ручьи с ливанских гор размыли всё и на две части.
Эффект Адониса: полгода – черте што, полгода – щасте.
В потоке по весне – цвет матерьялов для Адама.
Сезонных девок доведёт эритроцитов талых гамма
До понимания того, что мир, в который не проникли
В цветочках девичьи умы, основан на таком же цикле.
Пусть будет так: кабан задрал любовника самой Венеры.
Страдают девки; кровь рекой; рыдай, шумеры!
Рыдай, Езикииль, и ты: у самого (под боком) Храма,
Храпящего в едином сне, – сезонная такая драма!
Рыдайте, девы, только день на смерть даётся.
Адонис завтра оживет и с гор текучему народцу
Покажет всё. Что ждут они, до рыб зарёванные дамы?
Езикииль всплакнёт ещё, познав, что никакие Храмы
Не рассекут на две души одно истраханное тело.
Из-под земли не извлекут, чтобы Иштар не овдовела.
Вчера стыл звон, да и сегодня с гор льются стоны.
Ты, Афродита, погоди соски закручивать в бутоны;
Не на.., Инанна, не спеши – Бог ничего уже не видит.
А мы и в цикл уложились, и отомстили Артемиде.



АДРАМЕЛЕХ И АНАМЕЛЕХ (Цари II, 17:31)

В день четвёртый над готовыми небом, водой,
Семеносной травой и генетикой будущей флоры,
Энки сказал… Или Энлиль, зелёный ещё, молодой:
«Ночи и дни безграничны – какие, к чертям, помидоры?
Календарного ради триумфа времён, для знамения дней,
Для отличия вялого дня от безудержной ночи,
Создадим безупречно-лучистых парней,
Космонавтов для тверди небесной. Короче,

Вот один – Адрамелех, который немного крупней,
Вот второй – Анамелех, который слегка холодней.
Вот им день, вот им ночь,
Вот им сын, вот им дочь –
Это, впрочем, относится к тем, кто внизу
Под светилами строит Энлилю козу;
Вот и не фиг в носу ковырять, а детей
Проведи сквозь огонь – не ссы, не потей,
Все равно не потушишь того, чем Энлиль
(Или Энки) заправил небесный фитиль.
На источник равняйся, глиняный отряд!
Приносите своих семяносных ребят!
Отделяйте от света какой-нибудь мрак.
На соседнем, смотрите, пригорке – Тартак,
А за ним и Дагон, и Нивхаз, и Таммуз –
Плоть от плоти припёрли, бесценный свой груз

На костёр. Вот и Молох вам скажет: ишшо!
И пошлет к анунаку, аккадскому позднему чёрту.
И увидел Энки, что это весьма хорошо.
Или это Энлиль увидел. …И был день четвертый.



НИВХАЗ (Цари II, 17:31)

На плечах чау-чау череп, а он сердит.
«Никакой я вам не Анубис, – в сердцах говорит, –
Не моё это дело – складывать фиги в карман,
Я не Инпу из царства мертвых, не фраерман
С головой дикой суки динки, не черный Саб,
Который хоть и судья богов, но все-таки слабый раб
Робких трупов, отдыхающих в штабелях,
Ожидающих взмах и ах! – получения чина «ах»7;
Я не мухтар на границе, не джек-потрошитель тем
Инфернальных. А знаменит я тем, –
Что вдали от нильского нома, собачьего дома, гав,
По следу иду не папирусных мертвых глав,
А живой истории: это я, трансцендентный и белый клык,
Распорол Изабелле не женский ее кадык
Не за после придуманный и относительный грех,
Но за то, что Ашейре на сопках под пупком целовала мех,
А не мне, не меня за ухом чесала, не мне сестёр
Приноси… приводила на праздничный, да, костёр.
Мне, не тузику, на фиг тусовка? Никто мне Гор!
Это я, не шарик, не бобик, не репейный трезор.
А детям глупого Гора я покажу аввийский влажный язык.
Пусть они сами с Анубисом там крутят балык
Из человечины бывшей. С обрывками мертвых фраз.
Это раз и два. Это аз и буки. А я – Нивхаз».



АШЕРА8

…Ведь того же поля ягодка. Ну, так истина, небось, стонет и воет.
Очень хорошо её понимаю и ещё одно изваяние золотое
В виде этого корня поставлю во славу любимой богини
Ашеры, то есть Астарты, то есть Иштар. Да пусть не покинет
Она, четырёхгрудая, холмы поганого израильского анклава.
Давай, пророк, надрывай свои силы, кликушествуй. Браво!
М. Король, «Изабелла»

А ведь неплохо уже про неё сочинил, зачем же, рискуя
Растерять словарный запас, пишу трактат «Поиски пиздатуры хуя»?
На фига вообще русской словесности мои отношенья
С угаритской шизнёй мифотворной? Такие мишени
На сопках наших силлабо-тонике вряд ли прицельны.
Но, Бог мой, как золотой пупок прилежен и ляжки цельны!
И все четыре соска сумасшедшей и звёздной гордячки
Воспринимаются, не иначе, как действие белой горячки.
Вот и крутишь хвостом языка в пустоте финикийского чана…
А как пальцы её сжимают замшу того же колчана!
К чёрту, пускай оторвусь от урочищ родимой речи,
Но зато оторвусь с Баалом на оргии в замеждуречьи.
Да здравствует борьба богов однобоких с мудацким Ямму!
Да здравствует мрамор той, что сокрушаем упрямо,
А потом сокрушаемся сами, страдаем без блика
На ключице почти живой, пропадаем безлико
В местах, языку противных, с отсутствием вида
На то, что построил однажды затраханный сын Давида.
Имею в виду не Храм, а хрупкий хрен у ступней Инанны,
Степенной такой, степной, скорее поздно, чем рано,
Обещающей тлен и желанье читать пророков полезные книги
На языке, в котором полисемантикой тронуто слово «фиги»…

2003-2004



: МИХАИЛ КОРОЛЬ родился в 1961 г. в Ленинграде. С 1990 г. живет в Иерусалиме. Автор книг «Родинка» (1991), «Стихотворения 1992-1995» (1996), «Аллигатор» (1999), «Королевская охота на ежей в окрестностях Фонтенбло» (2001).



1Баал-Шамем, Баал-Шамен, Баал-Самен, Бальзамин – Владыка небес.
2Сложно перевести слово «дагон», да мы не боимся. Рыб он. Рыбун. Рыбик.
3Тартак – осёл, а вот по-каковски?..
4Ашима? Ме-е-е!
5Её сестра – Эрешкигаль – «хозяйка большой земли», то есть подземного мира.
6Таммуз=Адонис=Думузу=Даозос=Амаушумгаль=июль.
7Ах – одно из загробных воплощений человека.
8Ашера=Ашейра=Астарта=Иштар=Инанна=Юнона=Афродита=Венера=Сехмет.




































З. Жуховицкий (Жуховский): МАЛЕНЬКАЯ ДЩЕРЬ ИЕРУСАЛИМСКАЯ И ЕЕ ОТЕЦ

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 02:03

Столетия жизни на Ближнем Востоке превратили местных христиан-католиков, потомков крестоносцев, в стопроцентных арабов. Греко-православная и римско-католическая церкви, ревностно охранявшие свои святыни друг от друга, проявляли признаки оживления только на Пасху, в сезон прибытия паломников со всего света. И лишь Лондонское Общество пропаганды христианства среди иудеев не сидело сложа руки. В 1821 году посланец Общества, Джозеф Вулф, безуспешно проповедовал евреям во граде Давидовом. Три года спустя явился сюда доктор Дальтон, первый врач в современном понимании этого слова, поселившийся в Иерусалиме. Англия и Пруссия заключили стратегический религиозный союз в Святой земле, и под крыло первого епископа объединенной церкви, уроженца Познани Михоэла Шлойме Александера, сделавшего клерикальную карьеру в Плимуте, стали собираться евреи-выкресты из разных европейских стран. Иерусалимские иудеи сперва «английскому доктору» обрадовались и даже благодарили матушку Викторию за заботу, но, скоро заметив, с какой целью явились к ним посланцы «дальнего Запада», осерчали и повели с лютеранской миссией непримиримую войну. В войне этой незадачливые «мессианские евреи» никаких побед не изведали, даже одного миньяна в свою веру не обратили, и варились в собственном соку, не слишком-то любимые братьями во Христе из соседних конгрегаций, и без того не соривших любовью.
Летом 1856 года в Святом Граде объявился двадцатишестилетний выкрест лютеранского вероисповедания, уроженец Киева Мойше Вильгельм Шапиро, уже немало побродивший по свету.
Пять лет спустя служащий англиканской миссии Мозес Вильям Шапира сочетался браком с девицею Розеттой, сестрой милосердия, ходившей за ним, болящим, в госпитале «Кайзерсвертских дьяконисс». Сама она тоже поселилась в Иерусалиме не столь давно, прибыв из Германии туманной в компании сестры Шарлотты Фильс, основательницы приюта для арабских девочек-сироток, названного «Дево, восстань», иными словами – «Талита куми». Женившись, Мозес Вильям службу в англиканской миссии оставил и открыл собственное дело – лавку древностей на Христианской улице. С лавкой этой и с ее хозяином связано несколько мелких скандальчиков, один скандал средней руки и один колоссальный скандалище международного размаха – едва ли не самый скандальный в области библейской археологии. В том же доме родились у Мозеса Вильяма и Розетты две дочери – старшая Элизабет и младшая, представляющая для нас особенный интерес, Мирьям.
Но сначала несколько слов о скандалах. Все началось с открытия немецким священником Кляйном базальтовой моавитской стелы в Дибоне, к востоку от Мертвого моря. Вслед за ним в пески Заиорданья устремились англичанин Чарльз Уоррен и француз Клермон-Гано, несмотря на свое подданство сотрудничавший с англичанами. Последний даже снял гипсовый слепок моавитской надписи, сделанной на стеле шрифтом, которым пользовались древние евреи и финикийцы. Активность археологов вызвала исключительный интерес у бедуинов, решивших, что в этом таинственном камне, так занимавшем европейцев, наверняка кроется клад. Хорошенько прокалив его в огне и облив водой, они успешно раскололи глыбу базальта на кусочки, но золота-брильянтов не обнаружили. И тем не менее, Клермон-Гано, по заказу французского правительства, купил у местного шейха даже осколки, бережно сложил их, тщательно склеил и выставил в Лувре. Результатом этого археологического открытия стали плохо скрываемая обида англичан и немцев на выскочку-французика, и ни с чем не сравнимая любовь к археологии, окрылившая сердца и помутившая умы местных бедуинов. Ранее безразличные к древностям, они начали поставлять обломки древних культур заинтересованным лицам, наиболее активным из которых оказался Шапира, торговавший и с туристами, и с европейскими музеями. С этого, можно сказать, и пошло доныне не угасающее увлечение сынов пустыни молодой наукой археологией.
Агент Мозеса Вильяма, Салим Аль-Хури, приобрел у бедуинов партию глиняных черепков, на которых пристально следивший за последними моавскими открытиями Шапира немедленно распознал древнее письмо, обнаруженное на базальтовой стеле. Прусское правительство желало приобрести эти черепки как можно скорее, дабы опередить прытких французов и бойких англичан, однако Клермон-Гано, а вслед за ним и авторитетная комиссия, состоявшая из немецких профессоров во главе с Константином Шольтманом, объявили черепки из Заиорданья грубой подделкой. Шапира, выступавший лишь в роли посредника, сохранил престиж респектабельного торговца, так же, как и Салим, еще несколько десятилетий продолжавший сбывать богатым американцам грубо сработанные «древние» саркофаги и кумиры, монеты и кольца царя Сулеймана. Вся вина была свалена на коварных бедуинов.
Лавка древностей на Христианской улице процветала. После открытия Суэцкого канала число богатых туристов росло в Иерусалиме из года в год. Подрастали и доченьки Мозеса Вильяма. Старшая, Элизабет, была принята в институт благородных девиц в Берлине. В 1877 году Шапира вновь обратился к профессору Шольтману за экспертизой. На этот раз он располагал приобретенными за бесценок пятнадцатью пергаментными свитками, запечатанными в глиняном сосуде, который скрывавшиеся от турецких властей бедуины обнаружили в одной из пещер Заиорданья. Несмотря на некоторые различия в тексте, речь, безусловно, шла о книге «Дварим», сиречь, «Второзаконие», написанной все тем же древним шрифтом. Шольтман, единожды уже обжегшийся на находке активного торговца археологическими сенсациями, велел ему не валять дурака, и Шапира внял благому совету, на некоторое время упрятав свитки в сейф иерусалимского банка. Однако в 1883 году он снова извлек их на свет Божий.
Главные отличия «Второзакония» Шапиры от канонического заключались в следующем. Прежде всего, отсутствовали последние строки, касающиеся смерти Моисея. Это дало торговцу повод утверждать, что речь идет, ни мало и ни много, о собственноручной, автографической версии величайшего из пророков, ибо, несмотря на величие пророческого дара, своей смерти он описать еще не мог, и строки эти появились в Писании уже в последующих копиях. Во-вторых, в полном соответствии с теориями библейских критиков, указывавших на различия в употреблении двух имен Божьих – неизъяснимого тетраграмматона и имени Элохим, в свитках Шапиры четырехбуквенное недоразумение отсутствует, и встречается только последнее, исконное имя. И, наконец, на радость христианскому миру, в десяти заповедях полностью отсутствует слово «шаббат», повсюду замененное на «день седьмой».
Итак, в июне 1883 года Шапира повез автограф Моше бен Амрама в Германию на рассмотрение совета десяти профессоров в имперской библиотеке Берлина. Вывод мудрецов и там оказался неблагоприятным: подделка. Однако, вероятно, приличия ради, ему сообщили, что исследование свитков требует многодневной работы и, в связи с приближающимися летними каникулами, его следует отложить. Шапира отправился в Лондон. На встрече с группой востоковедов, возглавляемой профессором Дэвидом Гинсбургом (уроженцем Варшавы), владелец «Второзакония» наконец услышал то, на что уповал долгие годы: его свитки были рекомендованы для покупки Британским музеем. Английская пресса не осталась равнодушной к «открытию тысячелетия», она трубила победу над косными и ленивыми тугодумами из Берлина, проморгавшими авторскую рукопись Библии. 10 августа «Таймс» опубликовал первую половину «бесценного текста» в переводе профессора Гинсбурга. Цена, назначенная владельцем, один миллион фунтов стерлингов, ноль-ноль шиллингов, ноль-ноль пенсов, была признана казной в целом приемлемой. 13 августа, в понедельник, пятнадцать свитков, заключенные в стеклянный ящик, выставили в музее на обозрение широкой публики.
В среду, 15 августа, в Лондон приехал Клермон-Гано. В жилетном кармане славного археолога и востоковеда лежала сложенная вчетверо доверенность правительства Франции на приобретение свитков за цену, в полтора раза превышающую вышеназванную. Сам он, вероятно, очень сильно подозревал известного по истории с моавскими черепками Шапиру в плутовстве. Гинсбург, почуяв конкурента, поспешил объявить французу, что ему следует ограничиться осмотром свитков «на общих основаниях» – через стекло.
18 числа в «Таймсе» появилась статья, объявлявшая несусветной чушью саму возможность того, чтобы пергаментные свитки, то есть кожа, могли сохраниться в какой угодно пещере на протяжении тысячелетий, да еще с разборчивым текстом. В пример приводились пришедшие в полную негодность всего за несколько сот лет пергаменты, найденные капитаном Кондером в йеменской Сане. Самое забавное в этой теории то, что она оказалась полностью опровергнутой 64 года спустя, когда были обнаружены знаменитые Кумранские свитки. Это позволило некоторым ученым в Израиле еще раз задаться робким полувопросом: а не являлись ли, несмотря ни на что, пергаменты злополучного Шапиры подлинными? Но шансов на пересмотр сурового приговора истории практически не было, о чем речь ниже.
Главный удар обрушился на антиквара с Христианской улицы 21 августа. Клермон-Гано даже через стекло разглядел все, что ему требовалось для однозначного вывода: ФАЛЬШИВКА! Статья об этом появилась в том же «Таймсе». По его компетентному мнению, шрифт, которым был написан этот библейский текст, был точной копией шрифта моавской базальтовой стелы, с которой «списали» и пресловутые черепки, а сами пергаменты – не чем иным, как полями старых свитков Торы, из тех, которыми торговал Шапира в своей лавке. Он указал на то, что узкие полосы пергамента с одного края обрезаны по прямой линии, в то время как с другого имеют обычную природную конфигурацию. Он утверждал, что можно даже разглядеть тут и там кончики обрезанных по краю букв, а также традиционные линейки, наносимые резцом при переписке Торы. Фальсификатор, из-за густоты текста, вынужден был пренебречь этими линейками, и возникло несоответствие между ними и его строчками.
27 августа вышла в свет и обличительная статья профессора Гинсбурга, обнаружившего в библиотеке Британского музея несколько старых свитков Торы с обрезанными краями, приобретенных в 1877 году у иерусалимского торговца Мозеса Вильяма Шапиры. Праздник английской прессы, вызванный разоблачениями, превзошел предшествовавшую ему радость сенсационного открытия. Немцев обвиняли в злом умысле, а те оправдывались полным отсутствием интереса к английским газетам. Им-де и невдомек была вся история с Британским музеем.
Виновник археологической бури покинул Лондон и стал бесцельно переезжать из одного европейского города в другой, не отправив семье в Иерусалим ни одного из написанных им писем. 11 марта 1884 года, взломав по просьбе хозяина маленькой роттердамской гостиницы дверь комнаты, снятой подозрительным постояльцем, голландские полицейские обнаружили, что Шапира застрелился в ней несколько дней назад. 16 июля 1885 года лондонское общество антикваров опубликовало список вещей, проданных на аукционе. Под номером 302 в нем числятся пятнадцать свитков пергамента, названных «Рукопись Шапиры», которые за 18 фунтов и 5 шиллингов приобрел антиквар Бернард Кауриц. Антиквар сей выставил печально известные свитки на англо-еврейской исторической выставке в Альберт-Холле в 1887 году. В каталоге он описывает данный экспонат как «подлинную книгу «Дварим», написанную рукой Моше Бен-Амрама около 1500 года до новой эры», но при этом оценивает его в 25 фунтов стерлингов. Потом следы свитков Шапиры теряются навсегда.Сто лет спустя Музей Израиля в Иерусалиме устраивает выставку подделок из лавки древностей Шапиры и из мастерской Салима, прошедшую без особой помпы.
Мы же обращаем свой полный сочувствия мысленный взор к девочке Мирьям, оставшейся бедной сироткой в семье с испорченной репутацией. Счастливое и обеспеченное детство в стенах Старого города растаяло, как прекрасный сон. Вместе с матерью отправилась она в Германию, и там, из милости, о коей ей постоянно напоминает жестокая ханжа-настоятельница, а скорее, благодаря тому, что все еще имевшиеся в наличии средства мать пожертвовала институту благородных девиц, где ранее обучалась старшенькая Элизабет, Мирьям приняли в качестве воспитанницы. Три несчастливых года провела она там, готовясь к экзамену на должность школьной учительницы. Соученицы относились к ней с полной мерой прусской спеси, чудеса Берлина оставляли ее равнодушной, и великая немецкая культура была ее сердцу мила куда менее, чем песни и присказки доброй арабской нянюшки-кормилицы Варды, оставшейся в далеком Иерусалиме. В занятиях своих девушка, как видно, преуспевала недостаточно и экзамена не выдержала. Тут уж единственною перспективой для нее стала карьера вовсе убогая – сделаться учительницей младших классов в одном из провинциальных народных училищ.
Но удача внезапно улыбнулась ей. В доме «протестантского брата» в Париже потребовалась домашняя учительница немецкого языка. Добрый ангел сиротки, небезызвестный писатель Захер-Мазох, познакомившийся с девочкой в гессенском городке, на родине ее матери, рекомендовал Мирьям в этот спасительный дом. В 1888 году, осьмнадцати лет от роду, очень плохо владея французским языком, ступила Мирьям на землю Парижа, хранящую роковые шаги проницательного Клермона-Гано… и сразу же решила стать француженкой, чего бы ей это ни стоило!
А чего стоит стать француженкой, не имея на то природных оснований, милые читательницы, вы, я думаю, и сами себе представляете. Потом и кровью давался ей французский язык, бессонные ночи проводила она над книгами. А затем чуть ли не целый десяток лет оттачивала Мирьям свое перо в пробах изящной словесности – писала и рвала свои сочинения на кусочки, снова писала, и снова рвала, летели клочки по закоулочкам. Всем сердцем прикипела она к французской литературе, сдружилась с такими мэтрами, как Катюль Мендес и Жюль Леметр, наставления из чьих уст выслушивала с превеликим вниманием.
И вот – первая публикация, первый рассказ, в 1898 году увидевший свет в феминистском журнале и встреченный скромным одобрением и просьбой писать еще. Ее рассказы и очерки о жизни бедуинов и горожан Святой Земли стали появляться ежемесячно. К концу года они вышли отдельной книжкой. А потом один за другим увидели свет восемь ее романов, последний из которых – «Завоевание Иерусалима», написанный в 1904 году, удостоился высокой оценки не только Мендеса и Леметра, но и самого Анатоля Франса.В том же году за этот роман она получила специально ради нее учрежденную премию «Prix Femina». То была история романтического взлета и разочарования молодого француза, испытавшего все, что только можно себе вообразить, в красочном и полном живых деталей окружении загадочного города Иерусалима, покоряющего своих завоевателей, истязающего влюбленных в него и вовеки непобедимого.
Мадам Мари Перро (1875 – 1958) – популярная писательница Мирьям Арри, именно под этим именем и вошедшая в многотомную историю французской литературы, путешествовала по всему свету, но источником вдохновения навсегда остались для нее Ближний Восток и томное Средиземноморье. Читательницы называли ее «восточной чародейкой». В 1922 году, наслышанная о строительстве новой жизни в земле Сиона, Мирьям снова приехала на родину, чтобы увидеть все собственными глазами, и увидев, не поверила глазам своим. О строительстве новой жизни и нового народа написала она нашумевшую книгу «Влюбленные в Сион», самую, пожалуй, просионистскую книгу своего времени.
Но совершенно уникальное место занимает и в творчестве Мирьям Арри, и в литературе об Иерусалиме книга, написанная в 1914 году, «Маленькая дщерь иерусалимская». Книга эта – достоверное и живописное описание детства христианской девочки Сионы в стенах старого Иерусалима, непременнейшее чтение для всякого, кто интересуется прошлым достославной, но зачастую неуловимой столицы. В этой почти не выдуманной истории снова проходят перед нами как живые и Клермон-Гано (в романе – Мерль-Вуано), и выкрест-доктор, и пройдоха Салим и, конечно же, страстный искатель древностей Шапира (Бенедиктос) – отец героини, расставшийся с жизнью из-за трагической истории, но не со «Второзаконием», а с моавскими черепками.
И новый житель древнего Иерусалима, и гордый своею родословной старожил, и тель-авивский сноб, и борющийся за свои права провинциал, и пытливый иноземец, небезразличный к недавнему прошлому таинственной колыбели трех религий, с особым чувством читают сегодня строки романа-автобиографии:
«В тот день после обеда Сиона надела шляпку из итальянской соломки, украшенную анемонами, уселась Варде на плечо и уже радовалась выходу на прогулку, как в спешке явилась мама и стала возражать: улицы забиты толпами, стекающимися к главным городским воротам, чтобы поглазеть на приведение в исполнение смертной казни, к которой приговорен какой-то бедуинский шейх. Но, увидев огорчение девочки, наконец согласилась при условии, что Варда ни в коем случае не пойдет в сторону Яффских ворот, а направится через Сионские ворота на тихое протестантское кладбище.
Варда поклялась головкой Сионы, что не ослушается приказа госпожи. Однако, выйдя через Сионские ворота, она что есть сил заспешила вдоль городской стены, быстренько оказавшись именно в том месте, где ей быть запретили, – на площади у Яффских ворот.
Сиона отродясь не видала такого скопления народа и такого оживления. Казалось, жители иного, неведомого и мертвого Иерусалима, почуяв запах крови, слетались из своих могил.
И вдруг раздался топот лошадиных копыт и бряцание оружия, и крики «хей-йо» понеслись во все стороны из темноты ворот. Тут Варда во весь рост рухнула на землю, но, к счастью, там оказался Мансур, повар английского епископа, взявший девочку на руки, и помог кормилице взобраться на деревянную лавку, на которой уже громоздились другие кормилицы с детьми.
– Отсюда все прекрасно видать, – говорили они. – Там, на плахе, отрубят ему головушку, а парень тот с мечом в руках, из благородного семейства, сын убитого из Бетании, за большие деньги купил у паши право занять место палача.
Раздались громкие ликующие крики, и Сиона увидела старика, высокого, с достоинством ступающего между двумя стражниками, несмотря на путы и кандалы.
– Вот он, вот он, вот бедуин! Вот Абу Нимра!
Варда испустила такой вопль, что Сиона чуть не оглохла. А что произошло потом, она в точности не знает. Она увидела взлетевший и опустившийся меч, который потом снова поднялся в воздух, испачканный кровью, и снова упал, а кровь хлынула на белых голубок, сидевших на крыше. И весь народ возвысил голос в едином вопле победы и ликования.
– Пять раз мечом рубанул! – воскликнула Варда, все еще вытягивая шею.
А Мансур поспешил обмакнуть платок в лужу у плахи. Парень из благородной семьи, стоявший во весь рост напротив ложи паши, провел языком по красному лезвию своего меча. Старуха-негритянка приникла к бездыханному телу и лакала из него пьянящую кровь, словно из горлышка бутылки.
Перед глазами Сионы все плывет и вертится. Она умоляет увести ее, вернуться домой, к маме и Элизабет.
– Варда… Варда…
Кормилица ободряет ее словами и чашечкой лимонада:
– Пей, голубушка, пей, свет очей моих, пей, царевна! Скоро вернемся, вот-вот пойдем!
Издали раздался крик. На возвышенности за армянским монастырем показались три арабские женщины в черном верхом на своих верблюдах. Из уст их рвался крик, полный гнева и ненависти. То были проклятия кочевого племени городу, покоящемуся среди своих камней, мелодия мести детей Эдома детям Шема, траурный вопль вдов казненного шейха, явившихся за обезглавленным трупом.
И толпу внезапно объяла тишина…»



































Дэннис Силк: МОНТЕФИОРИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 02:00

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Высадка

Мозес Монтефиори, благотворитель, высадился в Яффе в 1875 году. Ему исполнился девяносто один год, это было его седьмое путешествие в Палестину. Д-р Лёве, его полиглот, семенил рядом. Он переводил любезности. Множество людей размахивали стихами и прошениями. Погоды стояли сырые, его подписывающая чеки рука сжимала зонтик. Цилиндр осиявал Палестину.
Его колесница удачи тоже сияла. Монтефиори носил английский цилиндр и английские сапоги, он выглядел английской знаменитостью. Однако колеса его кареты спрягали на иврите, а подушки ее никогда не изъяснялись на доброй церковной латыни. То был черный жук-ангел, чьи крылья несли Монтефиори к кровавым наветам. Тогда б он отправил телеграмму Пальмерстону. Ибо Монтефиори преклонялся перед его прошлым, кланялся же он Виктории. Он был викторианской знаменитостью, то бишь, он восседал царем Соломоном на заседаниях совета Объединенной газовой компании.
Набережная сияла удачей. Он был князем филантропов. У него было великое множество карманов. Один карман светился памятками его покойной Джудит. Другой полыхал банковскими расписками, однако в Яффе было весьма сыро.



Совет

Странно вести такие беседы с Джудит. Возможно, ивритские колеса сему поспособствовали. Они проезжали апельсиновыми рощами. Казалось, его прекрасная покойница знает столько всякой всячины обо всем на свете. Она улыбалась Палестине через окошко. «Сколько всего здесь нужно сделать, Монте, – сказала она, будто бы вечная завеса приподнялась, здесь, среди неанглийских дунамов. У колес его был собственный ритм, но он превосходно совпадал с болтовней Джудит. – Когда доберешься в Иерусалим, не забудь повидаться с Ауэрбахом и Салантом, они дадут тебе добрый совет». Тут она вышла через окно, ему было видно, как она бежит через апельсиновую рощу.



Шатер

Стены его шатра сурово взирали на импровизированную жизнь в его шатре. Они покрыли себя портретами его усопших. Почти все его поколение взирало на Монтефиори из иного города. Вероятно, в каждой из семи своих поездок он помнил о них, наилучшим возможным образом служа им всю свою безалаберную жизнь. Он сидел там, может быть, изучая баланс, перед портретом Джудит. Высокий мужчина, он сидел там, глядя на Джудит. Каждую ночь этот сеанс гляделок, это вызывание духов или прихождение в себя.
Мертвая женщина надушила весь его строгий гардероб.



Чернила для меток

Мать ставила метки на его белье, перед тем, как отправить его в закрытую школу. МОЗЕС МОНТЕФИОРИ. Они выглядели такими одинокими на его постели, все эти меченые фуфайки.
Экипаж проезжал по разделенным на участки полям. Он не способен был соединить отрезанные друг от друга городишки. «Под землей есть смертные одры, где никто тебя не навестит».



Застрял

Он застрял в апельсиновых рощах. Он слышал какой-то унылый насос, чье сердцебиение сталкивалось с неупорядоченным ходом его мыслей. Тогда луна отбросила длинную и темную свою тень из-за скалы. Луна его одиночества указала Монтефиори дорогу.



Городской план

Он искал план города. Может, маленькая странствующая луна посодействует ему. Луна размером с пони. Может, он обвел вокруг пальца затаивший дыхание и надеявшийся Иерусалим. Может, он сам странствовал за мертвой женщиной на судне, с борта которого и делал свои заключения. Может, он хотел водяное колесо, чтобы спать рядом с ним, и он уже не был князем филантропов. Странствующая луна над головами его лошадей. И волны странствий покрыли его.



ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Морская баталия

В этом сне он стоял у водяного колеса в Яффе. В форме капитана милиции. Д-р Лёве передразнил его позу.
– Нет, Лёве, – сказал Монтефиори, – прежде всего – Наполеон, затем – Турок. Угадай, о чем я думаю под своими застежками. Иерусалимский паша ждет поливки. Мы подплывем к Яффским воротам.



Иерусалимский прием

Построившись, турки взяли на караул. Они горланили свое Хузза! на мавританский манер. Он остался доволен их парадом и сообщил об этом паше. Постоянная готовность турецкого правительства осчастливить подданных султана всегда была ему приятна. Они подготовили особое развлечение для Монтефиори. Паша воткнул булавки в лунную карту военных действий. Турки пялились на луну в телескоп, грозили ей кулаками, раздраженно топали на нее ногами. Зарядив свои мушкеты, они нацелили их на луну.



Ужин башибузуков

Они подстрелили огромную луну. Она была беззащитна за Яффскими воротами. Башибузуки хватали руками живые ее куски. «Следующими, – подумал Монтефиори, – будут мои лошади». Но жонглерка-луна насмеялась над башибузуками. Он видел в небе кого-то никем не съеденного.
– Эту им не съесть, – радостно сказал он паше. – Нет, нет, не эту луну.



Еще совет

Он отправился за добрым советом к Саланту и Ауэрбаху. Однако они пребывали в странном расположении духа.
– Взгляните, – Ауэрбах отдернул занавеску и указал на молодую луну, – она вновь появилась.



Благотворительные общества

Вместе с Ауэрбахом и Салантом он просмотрел счета. Они дошли до Общества содействия возвращению короне прежнего блеска. Похоже было, что активы их весьма скудны. Счета не сходились, и он исследовал их с необычайно молчаливым Ауэрбахом.
– Имеют место определенные нарушения, определенные необычные перераспределения наших фондов, сэр Мозес.
– Безусловно, отнюдь не того свойства, что мог бы вызвать ваше недовольство, – вставил Салант.
– Наконец-то иерусалимские раввины изумляют меня. Тридцать три года усердной переписки и под конец – загадка.
– Вы недовольны, сэр Мозес?
– Я в восторге. Конечно, при условии, что вы предложите мне ключ к шифру.
Легкий промельк прежнего ауэрбахова беспокойства.
– Нетрудно заметить, что вы утомлены, сэр Мозес. Быть может, завтра мы сумеем глубже вникнуть в протоколы Общества?
– Безусловно завтра. Скажите, кто ваш Президент?
Ауэрбах подошел к окну:
– Мне показалось, что кто-то подслушивает.
– Просто геккон, рабби Ауэрбах, любопытный геккон.



Визит

На следующий день они явились за ним с паланкином, любезно предоставленным епископом Гобатом, – с единственным паланкином в Иерусалиме. Кавас уводил их все глубже в город, дарители стихов и податели прошений остались позади. Возможно, из-за жары или из-за груза его лет Монтефиори прекратил думать о чем-либо вообще. Кавас привлекал внимание не к достопочтенному старцу, проносимому мимо караван-сараев, но к земле, по которой ударял его жезл.
Им пришлось поднять его в паланкине по крутой лестнице. Чернокожий раб подошел поддержать его под одну руку, рабби Салант поддерживал под другую. Он был введен в покои, обставленные совершенно á l’Orient, без стульев и столов, повсюду расстелены аккуратные соломенные циновки. Мавр поспешил в проходную комнату, тихо о чем-то спросил и ввел туда Монтефиори. Раввины, как побитые собаки, следовали в арьергарде.
Президент Общества содействия возвращению короне прежнего блеска восседала на стуле с высокой спинкой за столом, заваленным грудами деловой переписки, часть которой, отметил Монтефиори, была подписана собственной его рукой. Он видел свою размашистую подпись на иврите, поднимавшуюся ему навстречу. Президент протянула ему руку в изящном кружевном манжете.



Изморось

Старик, влачащий дождевое облако по ступеням, мавр, спешащий навстречу королеве. Может быть, присесть и ничего не говорить. Стол, перед которым склоняются раввины. Может быть, присядете. Он снял свой цилиндр, нелепо смотревшийся в Иерусалиме, извлек из него кролика, сплясал джигу семнадцатилетнего юнца, некогда ему знакомого, жонглировал лимонами за ее столом, вытащил джокера из рукава, раскаялся во всех письмах, когда-либо подписанных им в жизни, говорил отрывисто, краткими фразами. Девяносто один год измороси. Ничего не говори.



Погода

Скажи что-нибудь.
Хм хм.
Что-нибудь.
Погода превосходна.
Что-нибудь.
Мадам, я снимаю пред вами шляпу.
Что-нибудь.
Мадам, это кружево превосходно.
Что-нибудь.
Виктория бы одобрила ваши кружева.
Что-нибудь.
Ваши кружева и погода превосходны.



Viva Возлюбленная

Кто ты?
Я девяностолетний застрявший на лестнице.
Монтефиори, кто ты?
Возлюбленная моя принадлежит мне и я Монтефиори.



Колкость Возлюбленной

Я помню подмастерье из Лондона. Вы не он. У вас сюртучный вид, шпинатный вид, я думаю, вы выглядите комфортабельно, Монтефиори.
Его рука больше не совершала движений в воздухе, подписывая чеки. Ауэрбах и Салант отправились домой, он продолжал сидеть.



Five O’Clock

Подписи пенились в пятичасовом свете ее комнаты. Только Салант и Ауэрбах в поддержку. Мавр внес варенье и самовар. Салант и Ауэрбах. Внизу город покупал легкие в мясницкой.



Важный документ

Луна или юница мыла голову. Луна или юница не мыла голову. Луна и юница мыли головы.



Неоперившийся птенец

Королева порхала вокруг луны. Было поздно, было очень поздно. Она была восьмичасовой луной, она была десятичасовой луной, она становилась все позднее.



ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Именуя королеву

Безусловно, когда он вновь посетил своих раввинов, они, по своему обыкновению, наблюдали за луной в телескоп.
– Уступи сэру Мозесу телескоп, – сказал Ауэрбах, – это нарождающаяся Матронита, сэр Мозес, – добавил он.
– Она очень знатная дама, – мягко сказал Салант.
Монтефиори взглянул наверх, на новую свою Джудит. Она была чистым лунным серпом.
– Моя Матронита, – подумалось ему, – моя, а не их.
– Только слегка сбита с толку от того, что всегда одна, немного диковата, следует заметить, – молвил Салант.
Монтефиори размышлял об этой луне, склонившись над гроссбухом ее Общества. Не их луна, его луна.
Погруженный в свою привязанность, он не расслышал, о чем говорил Салант.
– Сожалею, рабби Салант!
– Иногда, если хорошенько прислушаться, ее можно услышать под городом, очень глубоко, возможно, под улицей, она плывет под Иерусалимом, подо всем этим камнем. Это я и хотел сказать.



Солнце

Солнце стояло за труд, труд вошел в синтаксис десяти тысяч его писем: запросы, ответы на ответы на запросы. Оно вошло сейчас в комнату вместе с Лёве. Солнце etc.
– Моя трагедия на сегодня, – сказал он и вздохнул.



Покровительство

Все просители отличались дружелюбием и болтливостью. Кто-то пришел по поводу садов в Яффе. Трое желали обучаться ткачеству в Престоне. Город просил испытать его. Он отдал свой репетир в починку. Литограф работал ночь напролет над его визитными карточками. Лоб ювелира ночь напролет сиял интеллектом.



Благотворительность

Дамы-благотворительницы из бесплатной столовой испытывали на нем свой суп. Он покорно ел их гусиные потроха и лапшу, он восхищался теми, кто помогал бедным. Но он сам чувствовал себя нуждающимся. Ему недоставало дистанции. Впадая в панику в окружении поварешек, он спровадил делегации восвояси с крупными суммами.



Бесплатная столовая

Бесплатная столовая предназначалась тридцати неимущим и престарелым одиноким холостякам. «Ей следует быть очень питательной», – подумал Монтефиори.
Он вообразил себе тридцать таких шаркунов. Повсеместно снимающих крышки с кастрюль, пока никто не видит. Даже не вдовцы, в изможденном Иерусалиме, их шнурки не завязывала Матронита.



Бакшиш

Старый идол в паланкине, он обронил серебряную монету в турецкую ладонь. Ибо турок охранял вход. Паланкин проследовал выше и дальше. Старый идол взирал на то и на это. Турок смеялся, прикрывшись рукой. Бакшиш в немытой зале. Монтефиори не смеялся. Воистину, паланкин нес плакальщика. Епископ Гобат о том не ведал. М’лордов еврей не принадлежал к ним на самом деле. Они не даровали ему избирательные права.



Кирка

Они препроводили старые его кости в Силуан. Д-р Лёве сидел позади, болтун, разглагольствующий об арамейском языке в такую жару. Монтефиори чувствовал, что ему следует испытывать удовлетворение. Вот естественная среда для старого филантропа. Здесь геккон с Матронитой зацокали друг другу языками. Карета продвигалась с трудом среди полудиких обитателей Силуана. Они напирали, требуя бакшиш. Юный хулиган раскачивал карету в молчании, ныне нарушенном. Кучер наградил его тумаком, и они продолжили под небесами. Миновали могилу Абессалома. Было принято побивать каменьями могилу сего честолюбивого сына. Монтефиори засмеялся и подобрал несколько камней.
– Вы знаете, Лёве, это я себя самого побиваю. Да, дражайший Лёве, я побиваю девяносто один год порядочности и лжи. В любом случае было славно избежать бесплатной столовой, Лёве.
Лёве помог ему подняться на холм. До них доносились возмущенные голоса бегущих, рыскавших в округе: «Сэр Мозес, сэр Мозес, сэр Монтефиори!» Их голоса с легкостью поглощались долиной. Он погрузился в великую тишину Кидрона, нарушавшуюся лишь мерным ритмом кирки. Потом Джудит, ближе и настойчиво: «Кофе и лимонад в британском консульстве не помогут тебе, Монте. Ты не в Лондоне, где задают чаи!» Кирка продолжала свое нападение, ее ритм ужасно раздражал его. Затем ровный успокоительный шорох Джудит, гладящей своего пса, ее руки, пробегающей по псиным бокам. Она мурлыкала, по счастью, не в ритме мотыги: «Монте – хороший мальчик, Монте – хороший мальчик». Это не казалось ему странным, хотя уже довольно давно он носил длинные брюки.



Источник Гихон

Лестница скользила, спускаясь к Гихону. Однако жители Силуана называли ее Матерью Ступеней. Он прислушался к ее размеренному дыханию. Несомненно, оно продолжалось ночь напролет. Во сне он не мог этого слышать. Но если бы ее дыхание прервалось, он бы умер. Это напомнило ему четкий пульс печатного станка Ниссана Бека, который Монтефиори подарил ему тридцать лет тому назад. То был первый ивритский станок в Лондоне. Когда на ночь он прекращал работу, необычайная тишина заполняла типографию. Его же дыхание было прерывистым. Он был героем прерывистого. Мать безмятежно вдохнула. В ее дыхание горняки продвигались со стуком кирки, стараясь изо всех сил подражать его ритму. Они следовали за дыханием луны в расщелину, прорезанную ею в горé. Они добывали ее драгоценную белизну. Слыша ее голос, горняки теряли направление в туннеле, в сумасшедшем стремлении к ней, оставляя за собой линию безумия всем на диво.



Мать Ступеней

Под порогом материнской двери, под Матерью Ступеней, струилась идея города. Когда в сознании Матери Ступеней идея города рухнула, рухнул Иерусалим, что случалось с ним так часто. Он стал грустью. Огонь и слезы под порогом, Иерусалимы покачивались на волнах. Мать спасла идею, наклонилась и извлекла свое чадо из воды. Положила ее негатив просушиться на солнце.



ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Животное

Его беспокоило ухо. Там какое-то животное пыталось выцарапать барабанную перепонку. Похоже, оно устроилось там по-хозяйски, регулярно царапаясь, в соответствии со своим собственным расписанием, а не с планами сэра Монтефиори. Оно не выносило бесед филантропа. Оно могло вытерпеть лишь последовательность звуков. «Хм, хм», – произнес Монтефиори. Его животное не обратило на это ни малейшего внимания.
Его губы мрачно скривились в неискреннем согласии. Ему хотелось бы удалить это животное из уха. Но возможно, оно было там прежде барабанной перепонки, возможно, оно было его первым ухом.



Ритм

Ритм его конторы и ритм его кареты четверней были ближе всего к настоящему ритму изо всех испытанных Монтефиори средств к его постижению.Возможно, еще в своей синагоге в Гэйтсхеде, в полупонятном иврите молитвенника он достигал в бормотании вызубренных молитв подлинного молитвенного метра. Но все, что было ему известно, как он только что осознал, был лишь фальшивые риторические обороты какого-нибудь ратушного спича или тронной речи, или приветственного слова с самого верха посольской лестницы. Обеденное кудахтанье.



кацкий станок

Это было в мастерской, перегородившей двор у Баб-аль-Сальсиле. Следовало пройти мимо торговцев тыквами, чтобы туда добраться. Монтефиори наблюдал совершенную неподвижность тыквы. «Хлоп-хлоп» станка звучало как сонное путешествие на поезде. Белые полотнища отступали прежде, чем поддаться проникновению уткá. Два хлóпковых ритма спутались с ритмом поездки. Ткань (на саван, заметил Лёве) рассекалась ножницами на нужные куски. Монтефиори управлялся с хлопкáми. Хлопóк, луна.



Подпись

Надо всем городом звук кирки.
Он сидел там, как старец в паноптикуме среди восковых фигур. Нелегко было гонцам из Хеврона, из Наблуса, Сафеда и Тиберии понять, что человек, к которому они так спешили, еще дышит. С крыш домов, окружавших площадь, свисали фигуры, бессловесные пред лицом филантропа. Стихи и прошения иссякли.
Некто из Наблуса положил «важный документ» на стол. Монтефиори взглянул на него рассеянно.
– Да, мой дорогой господин, что вам угодно от меня?
– Вашу подпись, сэр Мозес.
Он взял перо и неуверенно начал выводить свое имя. «Мозес, – он замер на мгновенье, но взял себя в руки и продолжил, – Матронита». Д-р Лёве заплакал.



Плантации

Он провел в гостинице два дня городских толков. Он пощелкал языком геккону, полюбовался окнами. Доктору Лёве он сказал не много. Все гонцы разошлись по домам. Они съели свои сэндвичи. В комнате он приказал подать карету. Гора раскрылась пред ним. Благодаря любезности Объединенной газовой компании она была освещена. Время от времени он останавливался заложить какое-нибудь кладбище, пока его лошади отмахивались хвостами от мух. Трусцой они проследовали мимо гостиницы «Аль-Араб», печатный пресс Ниссана Бека бился в окно. У окна появилась Джудит. «Монте, – сказала она, – приподними шляпу перед всеми этими добрыми людьми». Он признал их с радостью. Друзья с Биржи не многого стоили. Все это хмыканье и скука. Он жил в весьма легковесном обществе.



ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Затмение луны

Она уехала. Ауэрбах и Салант встречали его новостями.
Казалось, его уныние даже было им приятно.
Ее мавр сообщил, что она уехала, взяв свой саквояж, не оставив сообщений.



Хор

Он не предполагал увидеть ее вновь. Жезл каваса, отстукивающий свой путь, помогал отмерять паузы в плаче. Город сложил поминальный плач. Разве она умерла? Нет, это он для нее умер. Звук кирки из Силуана, жестянщик, обивающий его новый сундук, «ýва-ýва» арабского носильщика, прокладывающего ему дорогу, биение типографии Ниссана Бека нравились ему и сводили его с ума.



Состояние

Он понадписывал целое состояние – слога, частицы самого себя, все ради нее. Площадь выстроилась вокруг свежепросохших чернил сего факта.



Звук города

Неспешный лакающий звук под ножами и вилками, под четырьмя регулярными ежедневными трапезами. Он разбавляет лимонад британского консульства.
– Поднять звук! – сказал он.
Пестик, смешавшийся с пряностью, которую истолок. Он был душист, но с трудом мог дышать. Его подрагивавшие жабры нашли свою дорогу в море Иерусалима.



Святая Святых

К Святая Святых его несли через хлопковый базар. Он прервал свое продвижение, дабы взглянуть на турецкие бани. При них состоял лишь один служитель да еще флегматичный нубиец, куривший за занавеской. Сточные воды отпугнули его. Он вернулся в епископский паланкин. Женщина под чадрой наблюдала, как он взбирался наверх. «Адон-а-Йахуд, Адон-а-Йахуд!» – насмешливо окликнула она старика.
Свет Храмовой горы ослепил его после всех слоев грязи, устилавших дорогу через базар. Моряки с заплетенными в косички волосами, предводительствуемые офицерами, болтали по-французски, проходя сквозь мечеть Омара. «Как приятно», – подумал он и опробовал на них свой французский. Некто представился Адмиралом Парижским, он сопровождал Средиземноморскую эскадру в Палестине. Взаимное уважение. Жесты проводников следовали за ними до самой Горы. Она показалась весьма примечательной сэру Монтефиори, стóящей обсуждения в следующем письме друзьям в Гэйтсхеде. Здесь Ибрагим должен был принести в жертву своего сына, но оставил только следы своих ног. Под этой скалой находился Колодец Душ. Многия воды пребывали под этой скалой. Адмирал Парижский вежливо не согласился.
Камышовые циновки были разложены вокруг скалы. Без особой на то причины подобные зонтам растения поднимались из клетей. Безобразный навес отбрасывал тень на свечи моряков в камышовых подставках. Он бы не отказался пожертвовать некоторую сумму на покупку нового. Он принял мудрое решение этого не делать. Он и его одаренный болтун уныло взирали на запечатанную скалу. Она отказывалась сдаться. Она была скалой, а не насущным элементом Н2О. Женские воды были запечатаны. Ворчливый и желанный голос Джудит отправился домой.



Вновь

Скалу нельзя вспахать твоим легким плугом из Гэйтсхеда, Монте. Не будь таким степенным, Монте. Следи за собой, ты знаешь. Тебе хочется вновь посидеть с князем Пашкевичем? Спаржа, шербет, салат и десерт.



Гребля

Старый человек энергично греб по направлению к храму. В лодке было очень жарко. Доктор Лёве снял фрак и вздохнул. Он бы не отказался, пожалуй, погрызть салатный лист. Отчего эти сухопутные крысы так таращатся на Монтефиори? Это было его море. Скандал для евреев Гэйстхеда. Скандал даже для Лёве. Он хотел выскочить из лодки, отречься после стольких миль посуху от своего хозяина. Он вспомнил, что не умеет плавать.



Монтефиори внизу

Монтефиори: Мечети и шахты. (исчезает внизу). Таковы пути сего мира.
Лёве: Я – цвет бездны. Я перевел себя. Это не повод для смеха.
Монтефиори: Тогда попроси ее о помощи. Взывай: «Матронита, поддержи меня над твоей водой!»
Лёве: Матронита, поддержи меня над твоей водой!



Закладка фундамента

Он проинспектировал каждый дом, обошел границы всего полумесяца района Ста Врат, говорил с детьми, проверил цистерну. Они показали ему фотографический план недвижимости.
– Почему цистерна? – спросил Монтефиори. Он встал на четвереньки и прислушался к бьющейся земле. Все почувствовали себя несколько неловко.



Ея млеко

Может ли он вновь стать улыбчивым олдерменом? Временный свет, олдерменов день. Он знал, почему британский консул был ее мальчиком. Процессия жезлов простукивала для нее улицу, высокочтимейшие Иерусалима у нее под окном. Свист и гонги, и пушка Рамадана. Гонги и языки, и речные ткацкие станки. Млеко ея в Гихоне.



Сны

В первом его сне львы уничтожили несколько этажей громадного здания. Там, где были этажи, виднелись только львы и небеса, проходившие насквозь.. Громадный доходный дом был разрушен львами.
В следующем сне он увидел корабль на фоне отступавшего моря. Представители города выстроились на берегу, кроткая толпа мельников, пекарей и сапожников, признающая правду солнечного захода.



Звук города

Мертвые печатники Ниссана Бека набирали объявления в траурных рамках о кончине города. Отряд кавасов стучал по городским камням. Кашель был значительным явлением. В этом заговоре против своего второго уха Монтефиори слышал скрипучее перо, подписывавшее последний чек. Его подпись была клочком бумаги в небесах.



Сирийская гравюра

На этой гравюре лошадь Магомета, Аль Барак, с женской головой и павлиньим хвостом, летела от Каабы к Святая Святых. Она была царицей Святая Святых, охраняла ее, и конечные посты ее были в Каабе и на Храмовой горе, крылья же ее покрывали город и правоверных. Она была немного рыхловата на гравюре, этакая царица выпечки с толстыми губами и гривой, завитой раскаленными щипцами. Несомненно, на первом оттиске, еще в Дамаске, на той оригинальной сирийской гравюре, она оправдывала свое историческое значение. У кобылицы с женской головой были копыта – сбивать башни, над которыми она пролетала, дабы протянуть нить страха от Каабы до Храмовой горы. Зарослями павлиньих своих крыл она захватила всю гравюру.



Луна во славе

Он взял с собой вниз к Гихону свои девяносто и один год. Он улизнул от Лёве. Бедный Лёве, оставленный позади в одиночестве со своим лексиконом! Монтефиори жаждал куда-нибудь отправиться. Узкая щель Гихона причиняла ему резкую боль в боку. Он держал свечу, на каждом повороте воображая врага. Он искал хорошо известное животное Матрониты. Вода была ему по пояс. Туннель стал светлее, но не к концу. Луна во славе погоняла кнутом его лошадей у него на глазах. Они ржали в ответ, признавая ее власть. Она направила на него карету. Колеса гневно заболботали на иврите. Они раздавили его цилиндр. Жалости старому филантропу с полным ртом воды.
– Ты в своих колесах, – сказала его карета.
– Ты в моей крови, – ответил Монтефиори.

Иерусалим, 1970

Перевод с английского: Г.-Д. ЗИНГЕР



: ДЭННИС СИЛК (Лондон, 1928 – Иерусалим, 1998) – английский поэт, прозаик и драматург, один из создателей «театра вещей». С 1955 г. жил в Иерусалиме. Переводы повестей Силка на русский язык публиковались в «Двоеточии» №2 и №1(7).



































Александр Гельман: ИРУШАЛАИМ ЦВЕТА ДРУГОГО

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 01:53

* * *
нетерпеливо смотреть на боль ближнего
называется так невыносимо
тебе быстрее смерть переносится
туда где не хочется ставить другого на своё место

всегда занято между этим тем и тем этим
без самого этого и того этого
о ком том котором выше ниже думала
речь пойдёт но шла не она не речь

она text прослушала произнесла
кеилю зэ кара ей показалось в голове
она перевела это как как бы случилось



* * *
как то длинно полагала что
можно услышать даже не нужно
пример в цитату из или тоньше
описывать шею вполне

доступно через потом станет
отношение жест обронила
с груди позиции выросло
по имени состояние

зависит слово пропущено ведёт
близостью нитей слуха каплями крана
морем чайку отмечать не обязательно
если конечно ритмом не оборвать

она text прослушала произнесла
бай бенатаим ей показалось в голове
она перевела это как пока



* * *
видать не как присутствие
случай общий из частного
выбор места на зеркале точка

сама гуляет по себе пристально
ощупывает скользит оно
впечатление оказывается не от а к

когда волосы под колготками
из отражения не вычеркнуть своё
блуждание обычно оседает на или

письмом от различного к близкому
на обороте пыли больше чем что
однотональное нецветовкусазрим

подтверждает пустоту чёрного при белом
пятна мёртвые исключительно на трупе
выделяет ногтём трюизм словоговорения

она text прослушала произнесла
зэ лё отенти ей показалось в голове
она перевела это как нет аутентичное



* * *
бога так много со слов некоторых во всём
божественное наверно или может быть не
божественное тогда какое всему название
быть имеет в формах богаегосодержащего

время живое местное
псалмы карманные
вместе вместо наличности где
ата роцэ леагдиль эт а аруха1

макдональдс безветренно
на часах полдень
ирушалаим
дату ставить
нет



* * *
ты ли попутчик сквозняка кухонного
через окно добравшись но
не перелез за зрение среда точная
течь в точь
видимость как будто
ветра виды
стать формой природной
научаясь невиденью
как разумеется
получается в птице снегирь и грачах
улетевшие



* * *
открыта местность знак не подавала
с окрестностей шомрона вдоль холмы
вершин для зрения всё глазу приумножить
зачёркнутым вариантом как такое
искусство находиться в нахожденьи
он плоскость местную извидеть и ходил

по честному округло с полчаса
мочился страхом время полвторого
в траву трава и камень с глинозёмом
отняв пейзаж из воздуха частично
был взят за единицу вглубь язык

лелё сафэк2 об облако смотрел
на землю облачность границу обнимая
заоблачных причастий запредел
о дно закрытых слов колодец пуст

слюной в туда и нету там воды
и то как ночью видно обозначил
что был источник для не умереть

от жажды вида нет в воде нужды
следил за траекторией слюны

полёт



* * *
поставь
поставь другое
ударенье
на ударенье трип последний
ты купил купил
немного денег деньги
контакты наши снова
денежные знаки
возьми
с ума сходить

не ударяй меня так спело
спело в обе губы
там у нас
картонные мотивы
полёт фанеры над ерусалимом
твоих моих попыток перевода
слизать с экрана
верлибры мёртвых языков
предупредительная нежность и
антресоль
непереводимы

хочется чтобы приснилось
озеро волшебное ночь
круглой правильной формы
без берега
и ивы от счастья к воде
на луну западают
а ещё ночь белая канал грибоедова
видел на открытке

ты только вообще
глаза у нас красные
ничего не говори мы классные
понесут нас в скорую
мы им умрём по дороге
белым на зло

мы боли ходили мы звёзды текли
ударами капли
в речивые слёзы
мы нежный подарок
мы лебедь в пальто

хватит тебе
на прожиточный максимум
лексический минимум
аптек дежурных
аккомпанемент
ворчлив



* * *
кажется тогда был дождь
и ты как раненый на мне
меня из жизни всю предмету восхищая
каждой твёрдости место и имя
каждой нетвёрдости находил

или тогда не было дождя
ирушалаим цвета другого
гибискуса тело в домах каждого
сходство бордо портретное с тобой
недолеченный
ей показалось в голове
од лё мухан3 перевела
что ли в бога поверить
или отпустит
само



1 אתה רוצה להגדיל את הארוחה – Ты хочешь порцию побольше (иврит).
2 ללא ספק – без сомнения (иврит).
3 עוד לא מוכן – ещё не готов (иврит).



: АЛЕКСАНДР ГЕЛЬМАН – родился в 1970 г. в Краснодаре. В Израиле с 1990 г. Живет в Кохав-Яир. Публиковался в «Двоеточии» №3-4 (9-10) и на сайте «Молодая литература».



































Наталья Абалакова: МАЛЕНЬКИЙ ПЕЙЗАЖ БОЛЬШОЙ ИСТОРИИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 01:49

Восток-по-направлению-навстречу-Востоку, струя холодного воздуха и нестерпимый свет с экрана (кто бы мог подумать, что будет так холодно): по случаю приезда высокопоставленных кино-гостей (от всей души) врубили на полную катушку все кондиционеры, гидранты и жиродины. Евро-ньюс передает: на западе Средиземноморья 30. Волны холода устремляются в зрительный зал, легкий занавес летит парусом, иногда задевая экран, в горле першит в предчувствии простуды (кто бы мог подумать, что будет так холодно). В движении воздуха – маленький пейзаж земли, свечение моря и неба. «Мне хотелось, чтобы пейзаж смотрел на деяния людей».
Почему я здесь оказалась? Дрожа от холода в легком плаще (часть этого пейзажа) смотрю на «деяния людей». Вот качается море, качаются лодки, качаются облака. Не думала, что здесь есть облака. Не думала, что все время надо смотреть под ноги, словно ты снова ребенок, едва научившийся ходить: скользишь по камням, но смотришь вверх в поисках точки опоры – линии горизонта востока по направлению навстречу.
Пот на спине превращается в ледяной ручей; хочется забиться куда-нибудь в тепло, не отрывая взгляда от экрана. Несколько раз встаю – сейчас кто-нибудь заорет, что мешаю смотреть – пытаюсь, не попадая сразу в рукав, поправить соскользнувший плащ, нагретый собственным телом, вернее задом. Снова встаю: наконец-то мне удалось выдернуть второй рукав из-под самой себя, но что-то зацепилось за кресло; спина и грудь теперь все-таки прикрыта, я даже могу подтянуть воротник, чтобы закрыть горло. (Не отрывая глаз) во время борьбы с собственной одеждой (вижу), что там, в глубине экрана небо совсем потемнело… Не думала, что здесь бывают грозы, хотя на метеокарте Евро-ньюс компьютерные молнии бьют прямо в Тель-Авив… Но ведь это только знак (вроде грома небесного или гнева Божьего), к реальности маленького пустынного пейзажа отношения не имеющий. Но для меня, для меня! Я вчитываюсь в прямой смысл роскошного зигзага. Жду его повторения и вот он! И еще. И еще. Ветер системы долби воет вовсю, ноздри мои забиты холодным воздухом и никакой плащ уже не помогает… Тишина вдруг раскалывается звуком, который буквально выкидывает тебя из кресла – вот что такое «система долби» – долби-долби – вот сейчас опять как долбанет!
Камера трясется, как в приступе падучей, камни летят на людей, люди летят на камни: огнь небесный и огонь земной (от гранат, что еще могло быть тогда в 48-м?). На пятачке каменистой земли, где все время надо смотреть под ноги (даже когда швыряешься гранатами) – какой-то заброшенный дом с куполом (или без купола). Возможно, купол появится в дальнейшем как знак того, что нечто должно иметь купол… Словом, с куполом или без купола, через считанные минуты на каменистом холме останутся тела людей, кинематографически неподвижные на фоне маленького пейзажа истории. Язык кино легитимизирует самое себя: в оцепенении мира наступает ясность. Налицо все составляющие этой космической остановки: вода, огонь, земля, воздух (которого так много и так мало).
Однако в этой ночи несколько человек выживет. Некоторые потом напишут прозу. И даже стихи. Пока выжившие после кино перевязывают раны, я пытаюсь выпутаться из плаща, опутавшего меня, словно смирительная рубашка; ремень от стоящей на полу сумки плотно охватил ногу. (А в это время рождается текст двух новых пассионарных этносов.) Может быть, о таком сжатии времени и новом измерении истории писал Фукояма? Земля, вода, огонь, воздух: все просто, все самоподобно. И два текста.
Грузовики, больше похожие на телеги, увозят людей и надежды (за линию горизонта). Можно теперь не заботиться о том, чтобы смотреть под ноги – теперь можно смотреть в небо. Маленький пейзаж большой истории. И мой текст, как некий анклав между двумя текстами Востока по направлению навстречу Востоку. «Кедма». Но мы не на Востоке.

* * *
Они встают из-за стола, прощаются, праздный вопрос, чтобы заполнить пустоту, которая внезапно возникает… да кто ее знает, почему и как эта пустота все-таки возникает, «во времени после события», почти через порог:
– Ну как там с арабами?
– Да никак.
Но мы не на Востоке.

* * *
«Как встретить солнце в Иудейской пустыне, а проводить его в Средиземном море» – с этих строк начинается описание путешествия в Иерусалим, мало похожее на дневниковые записи, так как этот текст писался на московской кухне рядом с включенным телевизором осенью 2001 года, а точнее: вернувшись из Иерусалима, я села за пишущую машинку 11 сентября.
Именно в этот день в квартиру все время кто-нибудь врывался, отчего описания путешествия самым недвусмысленным образом все время прерывались. Висящая на телевизионном экране картинка – прямая трансляция террористической атаки на ВТЦ, носила столь, как бы это лучше сказать, онейрический характер, не в смысле профетического видения, а в смысле сущности, лишенной содержания, и vice versa… Словом, это могло быть чем угодно. Единственным способом избавиться от этого наваждения, точнее от его парализующего воздействия, как мне тогда казалось, – это погрузиться в поток, образуемый этой «главной новостью», и каким-то образом попытаться ее зафиксировать.
Парадокс заключался в том, что напечатанный на машинке осенью 2001 года текст пролежал мертвым грузом несколько лет: я ни разу даже не пыталась заглянуть в папку с рукописью.
По прошествии этих лет мне показалось интересным (коль скоро события, сопровождавшие написание самого текста, сложились таким образом) предложить одну из глав (самую первую), для публикации, сохранив эту «двойную экспозицию». Сейчас, думается мне, сама идея сесть перед телевизионным экраном и, в буквальном смысле, попытаться зафиксировать на бумаге то, что происходит на твоих глазах, но увиденное не твоими глазами, чтобы в дальнейшем попытаться понять, где и в каком пространстве это все существовало, вплоть до того, чтобы, наконец, задаться одним из « последних вопросов»: почему это случилось именно со мной?

* * *
…Лететь до Тель-Авива, хотя сам аэропорт Бен-Гурион находится не на самом побережье, а чуть на юго-восток от него, оказалось не так уж долго, а время с московским разнилось всего лишь на час. Тело мое, свалившись с неба через три с половиной часа, погружается в тепловатый раствор без признаков движения, тягучий и пригвождающий к месту. Еще надо было проехать по шоссе до университетского кампуса, где предстояло жить три недели. В маршрутке все говорят разом. Радио, поток чужого языка, из которого ухо пытается вычленить некоторые известные мне слова, которые накануне отъезда я искала в словаре, некогда подаренном Анри Волохонским в год своего исхода, такие, например, как «улица», «шоссе», «перекресток», количественные числительные. Кто-то из моих попутчиков, ранее бывший в этих местах, говорит, что сейчас мы проезжаем через Лидду, город, упоминаемый в Библии. Е. рассказывает, как здесь выращивают леса: ими покрыты придорожные холмы, шофер все время болтает по телефону с разными людьми; я это понимаю по тому, как изменяются модуляции его голоса. При этом он еще успевает сказать что-то по-английски и нам. Кажется, о том, что одна веерная пальма стоит семь тысяч долларов. Можно ее заказать и посадить перед своим окном или дверью (если, конечно, таковая имеется). Вскоре маршрутка забирается вверх по серпантину в какой-то отель, и там оставляем часть наших попутчиков. Мы тоже выходим на несколько минут, вдыхаем непривычный аромат растений-эфироносов, которыми поросли склоны холмов; он стоит в воздухе, усиливаемый теплом и близостью моря, и чувствуется даже здесь на дороге, перебивая запах раскаленного асфальта и бензина. В машине становится немного тише, маршрутка ловко преодолевает зигзаги и виражи, дорога идет на подъем – видны сады и виноградники, и вскоре уже указатель – «Иерусалим».
Мой слух, зрение, обоняние объявляют полную мобилизацию. На этих широтах ночь падает внезапно, и в дальнейшем столь же внезапно утренняя синева переходит в сияющий день. Уже зажглись огни на дорожных столбах с фонарями. В ушах легкое покалывание: город расположен высоко над уровнем моря, и для нас, жителей равнин, слишком быстро меняется атмосферное давление. Радио в маршрутке играет что-то сефардское, потом средиземноэстрадное, затем идут явно новости, в которых часто повторяются имена Шарона и Арафата. Е. спрашивает водителя по-английски, что говорят? Тот отвечает, что сегодня ничего особенного не случилось. Очевидно, в город мы въезжаем с запада, по Яффской дороге. Рисунки на скале, сделанные местными художниками, – под ними, за шоссе обрыв, там, на крутом склоне вади какие-то строения, это каменная деревня Лифта.
В пространстве моего текста (паралитературы, которая по мнению некоторых, представляет собой опасность для литературы «настоящей») густота цитирования, самоопровержения и самооправдания достигла такой степени, что к месту назначения, «Университа-а-а-а», я добираюсь в буквальном смысле с открученной головой. Жалею, что она у меня не устроена, как у сыча, и не может поворачиваться на все 360 градусов. Мы проехали по западной части города. Множество людей, одеты как на съемочной площадке: черные шляпы, белые рубашки, брюки бридж, черные чулки и туфли на небольшом каблуке, с вытянутым носом и (незаметно соскользнув в цитату, можно добавить: с серебряными пряжками). Откуда-то вворачивается фраза: «когда-то их предки носили халаты, а жены курили кальян».
В университетском кампусе мы выбрали, как нам казалось, самую лучшую комнату, около входной двери в конце коридора: вернувшись вечером, можно было одновременно открыть окно и дверь, сквозняк моментально выдувал скопившийся за день жар. Так мы справились с отсутствием кондиционера. Каждое утро крики уборщиков заменяли нам навороченный электронный будильник; он дал дуба, а мои часы, однажды выкупанные в Чермном море, явно просились в починку. При первых же воплях под дверью я, плеснув в глаза тепловатой водой из комнатного умывальника и натянув майку, маодзедуновские черные брюки и кроссовки, пулей выбегала во двор, взлетала асфальтовой дорожкой по крутому склону холма и по восьмерке обегала здание кампуса.

* * *
Каждое утро рабби Акива ласково перебирал длинные шелковистые волосы Рахили, вынимал из них соломинки и говорил:
– Если бы у меня были деньги, Рахиль, купил бы я тебе очень красивое украшение – «Золотой Иерусалим».
В дальнейшем рабби Акива был расчленен и пущен по Иордану. К чему обманывать себя?
Когда отец Рахили узнал о том, что его дочь полюбила раби Акиву, он сказал:
– Ну и идите теперь на четыре стороны!
В этом заключалась вся полнота истины.
А раби Акива (научившись всему) вернулся в сопровождении сорока тысяч учеников. Теперь отец Рахили понял, кто его зять. Но это было до восстания.
Никто не знает, что такое «золотой Иерусалим». Может быть, это было какое-то украшение из золота. С горы, где находится университетский кампус, Иерусалим виден сверху. Рубен Рубин, художник, изобразил его так, словно сам однажды пролетел над ним, подобно пророку Магомету.

* * *
Весной 2002 года, работая над текстом лекции «Машины террора», я все-таки заглянула в папку с рукописью, надеясь найти запись, сделанную 11 сентября, когда я начала работать над ней, сидя перед экраном телевизора. Мне казалось тогда, весной 2002, что я в высшей степени подробно описывала то, что видела перед собой на экране. Кроме того, я хорошо помнила, что в тот несчастный день кто-нибудь все время врывался на кухню, заставляя меня отвлекаться от дела. Сначала это был толстомясый и до синевы выбритый тип, приехавший на джипе за какой-то бумагой: он позвонил в дверь, взял у меня конверт и, ни слова не говоря, быстро удалился. Я вспоминаю о том, как одна моя рука тянулась к карте Иерусалима, а другая – к пульту, чтобы вырубить ящик, так как в дверь снова позвонили. Теперь пришли из домоуправления проверять новое оборудование газовой магистрали; вопреки правилу никого в квартиру не пускать, я почему-то открываю дверь. Пожилой человек, глядя на заваленный картами и фотографиями стол, спрашивает, указывая на план Тель-Авива:
– Это Турция?
– Нет, Израиль.
Нажимаю на пульт – на экране снова «ужасные кадры террористической атаки на Всемирный Торговый Центр».
И это все. Все, что я тогда об этом написала. И ни слова больше.

* * *
Разговор между А. и Б.
А. Оскар Уайльд утверждал, что Тернер научил нас любоваться рассветами.
Жиль Делез объявил, что бессознательное появилось вместе с Фрейдом.
Не кажется ли Вам, что еврейское искусство может появиться вместе с Вашей концепцией еврейского искусства?
Б. Нет! О нет! Это уж Вы слишком!
(Возможный) комментарий: Произошло нарушение политкорректности: за Б., профессором и известным ученым-гуманитарием, стояло признание «в собственном языке», как, впрочем, и за Тернером, Делезом и Фрейдом (Ж. Деррида как-то высказался типа: я не нахожусь в ситуации независимого авангардного писателя, «вольного стрелка»… следует быть обращенным к Академии и не только быть обращенным, но и принадлежать к ней, чтобы понять, что там происходит).

* * *
…В каком-то смысле Иерусалим расположен так, что, если смотреть с какой-нибудь высокой точки, то лежащий внизу пейзаж почти ложится на карту. Нам предстояло всего лишь дойти до поворота, а дальше идти в Старый город через еврейские кварталы. Мы же свернули немного раньше и, не заметив этого, сходу оказались в арабской деревне. Долина Кидрона отделяет эту деревню от горы Скопус. По склонам спускались вновь построенные коттеджи и особняки, окруженные каменными заборами; дома – новые, облицованные светящимся иерусалимским камнем. На крышах – баки черного цвета для нагревания воды под лучами солнца. Так выглядит арабская деревня. Вот мы, вчетвером, идем по улице, с одной стороны бесконечные авторемонтные мастерские, откуда раздаются гудки, музыка, арабская речь, грохот и лязг металла, удары молотка, звук электродрели, рев моторов. По дороге проносятся грузовики, обдавая нас клубами пыли. Скоро мы начинаем понимать, что зашли явно не туда, куда собирались… Мы перебегаем под носом у грохочущих машин, не забывая сунуть нос в лавочки, спросить, сколько стоит вода, хлеб, виноград. Е., который, по сути дела, нас туда затащил, расспрашивает торговцев, что к чему, те, в свою очередь, спрашивают нас, откуда мы? Скоро мы оказываемся на углу бульвара Султана Сулеймана и стены Старого города.

* * *
Вот вышли мы из Старого города через Яффские ворота, идем вдоль стены, повернули за угол, идем к Дамасским воротам вдоль бульвара Султана Сулеймана; я иду впереди, А. с Е. плетутся сзади: Е. все время куда-то нужно, то на почту, то звонить по телефону. Когда ты в чужом городе, это напрягает. Как хорошо, что мне никогда никуда не нужно. А. и Е. тащатся, я сначала сажусь, потом ложусь на зеленую траву. Это растение похоже на ворсистый ковер, оно мягкое и теплое. Прохожие смотрят косо, я встаю, зеваю от зноя и снова сажусь. Смотрю на противоположную сторону – А. и Е. идут к зданию почты. Перехожу бульвар, оказываюсь в какой-то постройке, падаю в продавленное кресло у окна и начинаю тихо млеть от жары и скуки. Потом идем вместе на небольшой рынок: там продают шмотки, посуду, не сразу поймешь, старую или новую; все покрыто слоем пыли и лежит прямо на земле. Запчасти от машин (скорее всего ворованных), что удивительно напоминает московские улицы начала девяностых, когда народ торговал чем ни попадя, валяются прямо на земле. Мы, однако, стараемся продвигаться вперед, несмотря на усилия торговцев привлечь наше внимание к сковородкам и штанам (я даже успеваю заметить, что у одних штанов дыра на заднице). Наконец мы оказываемся в овощном ряду. И купив винограда, яблок и персиков, вскоре оказываемся рядом с музеем Рокфеллера. И тут опять сбиваемся с пути, решив, что идти надо по нижней дороге, чтобы поскорее подняться на г. Скопус. До меня, наконец, доходит, что на рынке продавали рабочую одежду.

* * *
Приколы: Шляпы. Разнообразие всех стилей, мод и эпох, тоже своего рода паралитература: темные, в основном природных оттенков тона, встречаются как натуральные, так и искусственные материалы: фетр, соломка, шелк, синтетические ткани. Кроме вполне традиционных женских головных уборов, что носили в XIX веке и носят по сю пору, с вуалью, сеткой, бантом, разнообразными украшениями, есть еще и совсем необычные – сетка для волос, сплетенная из нитей в форме кошеля на шелковой основе. Кроме того, всевозможные повязки, банты большие, малые, береты всех мыслимых цветов, материалов и фасонов: сшитые на машинке, вязанные, сделанные из тонкого фетра. Войдя в небольшой магазинчик где-то на улице Бен Иегуда, моя подруга, словно хамсин, носилась от одной полки к другой, примеряя всевозможные головные уборы, но продавец был не столь терпелив, как, например, в Париже, где таким образом можно оттягиваться до бесконечности.
На улице шум страшный; они узкие, и звук от проезжающего транспорта летит вверх, затем, несколько раз отразившись от каменных зданий, падает тебе на голову. Из динамика, укрепленного на автомобиле, припаркованного рядом с магазином, раздаются призывы к общественной благотворительности. Народ куда-то несется по тротуару со страшной скоростью, тем не менее, ловко лавируя на довольно узких тротуарах, и самое удивительное, никто ни кого не толкает и не сбивает с ног.

* * *
Воспоминания о событиях склеиваются и спекаются, как Кумранские свитки. Сейчас я занимаюсь тем, что пытаюсь разделить, разъединить их, снимая слои этого опыта, превратившегося в нечто мертвое и формальное – знаки на пожелтевшей бумаге.
Наши друзья не так давно купили квартиру с видом на Иудейскую пустыню. Я выхожу на балкон и, не успев прислониться головой к подушке гамака-качелей, засыпаю. Просыпаюсь от скрипа пера по бумаге. А. сидел напротив с блокнотом и рисовал. Незаметно стараюсь взглянуть на рисунок; на нем я похожа на свернувшуюся в клубок кошку. Снова закрываю глаза, проваливаюсь в сон, но слышу, как скрипит перо. А. рисует всех: наших друзей, их сына, Иудейскую пустыню. Все сидят на балконе и, похоже, никуда уходить не собираются. На низком столике наполовину опорожненная бутылка. Внизу улица или дорога, за ней каменистое пространство, сиреневатое от лучей солнца. Я прошу включить телевизор, так как в кампусе либо его нет вообще, либо мы не знаем, как до него добраться. Включаем какую-то программу. Ничего особенного. Сидят мужики, несмотря на дикую жару в галстуках и темных костюмах. Ничего сногсшибательного. А. все еще рисует в своем альбоме, пока не пропадает последний свет. Там, где недавно была пустыня, на невысоких холмах – огни, они словно висят в небе. Говорю, что останусь спать в гамаке. Никто не удивляется, а хозяйка дома приносит одеяло. Утром просыпаюсь оттого, что по моей щеке пробежал какой-то жучок-паучок, не открывая глаз, стряхиваю его, через сомкнутые веки пробивается яркий свет. Я сразу же вспоминаю, почему и как здесь оказаласъ. Солнце выкатывается из-за холмов, почти невидимых вечером, так как над городом висела пыльная дымка, из-за горной цепи, за которой – уже Иордания. Свет становился все ярче, небольшие неровности пустынного пейзажа все рельефнее, боковое освещение порождало резкие тени, пустыня словно приходила в движение и изменялась на глазах. Иерусалимский камень на балконе розовеет, теплеет, я, ступая по нему босыми ногами, вхожу в комнату и вижу: сын наших друзей спит одетый, на голове у него наушники, ящик включен, но звука нет – американская рок-группа отрывается на полную катушку.

* * *
Приколы: Кошки. Они лежат на невысокой стене, отделяющей от дороги невысокую постройку. Мы пытаемся их сфотографировать. Выясняется, что кошки здесь египетские, длинноногие, худые, темного окраса, и абиссинские, плотные, коротколапые, похожие на молодых львят, и цвета пустыни. Они и ухом не повели, продолжая лежать на своей завалинке. Мы кормим их сладкими булочками и удивляемся, что они едят даже шоколадный крем. Кроме того, иногда иерусалимские кошки летают в самолетах и стюардессы носят им воду. При виде какого-нибудь неописуемой красоты бесхозного зверька я лихорадочно подсчитываю, сколько стоит привезти его в Москву.

* * *
Это стереографическое пространство было бы неполным без описания Тель-Авивского музея, точнее, посещения музейного дворика после стремительного спуска по автостраде Иерусалим – Тель-Авив. Нам снова закладывает уши, едем так быстро, что через сорок пять минут уже в городе. Л. высаживает нас около пляжа, рядом со спасательной вышкой, и уезжает покупать лодку. Весло у него уже есть, оно лежит в машине на заднем сиденье. Снова вокруг нас горячий и влажный воздух. Ю. говорит, что вода в море около 30. Народу на пляже не так много, время около пяти и сейчас большинство купальщиков расходится по домам. Небольшие волны, зеленоватая и очень соленая вода почти прозрачна, дно ровное и песчаное, хотя рядом стоит шест с предупредительной надписью о том, что именно в этом месте купаться опасно: из-за выступающей в море длинной скалы в воде образуются завихрения и воронки. Нам даже удается немного позагорать, хотя солнце уже совсем низко. Потом двигаемся по набережной в сторону Яффо на юго-запад. Вскоре, посмотрев на часы, решаем, что пора возвращаться; проходим по небольшой улице, на которой стоят небольшие отели, судя по архитектуре, построенные в 20-е годы, некоторые явно предназначены на снос, снова выходим на набережную. Пока прикидывали, за сколько можно снять здесь квартиру, солнце утонуло в море.
Рассказ о Тель-Авивском музее не может претендовать на достоверность и уж тем более на объективность, так как в тот день он оказался закрыт (а возможно, и вообще не открывался); даже само здание не удалось толком разглядеть. Мы встретились с Л. у той же водокачки, где расстались несколько часов назад. Весло с заднего сиденья тоже исчезло, что могло означать лишь одно: покупка лодки состоялась.
Мы поехали в сторону музея, где в темноте долго не могли припарковаться. Все было уже закрыто, однако в саду при музее можно было разглядеть инсталляцию Дани Каравана – мини-ландшафт с масличным деревом, вкопанным в белый песок и отражающимся в зеркалах. Рядом с этой работой была воздвигнута чья-то внушительная по объему скульптура из железных прутьев и брусьев, которую следовало рассматривать, обходя со всех сторон. В дальнем углу сада кисло нечто столь же монументальное. Теснимый концептуализмом и новой медиальной объектностью, модернистский проект отступает величественно и театрально… обмирая в глубоком обмороке в недоступных нам музейных залах.

* * *
Снова передо мной карта Тель-Авива. Большой проспект идет параллельно морскому побережью. Он называется Ибн Гвироль. Позже выяснилось, что сам поэт жил в XI веке. Был он маленький, хилый и рано умер, так как ничего делать не умел, кроме как писать стихи и философствовать.
В этом месте текст описания ночной прогулки по Тель-Авиву прерывается, на полях рукописи карандашом написана странная фраза: «Производство эмпирического знака вступает в противоречие с производством идеала». Далее следует:
«Операция по искоренению терроризма под постоянно меняющимся названием (сначала «безграничное правосудие», но от такого названия было решено отказаться: современные христианские богословы сочли, что такое определение применимо лишь к высшему правосудию Г-да нашего, и название срочно поменяли на «несокрушимую свободу»). Но цель операции от смены названия не поменялась. Она заключалась в том, чтобы нанести точечные удары по лагерям террористов, после чего произвести наземную операцию. Направление – Кабул Мазари Шариф (нынче «машины войны» дальней авиации могут пролететь 12 тыс. км без дозаправки)».
Албенцуброн (он же Ибн Габироль) писал о божественной воле:
«Она измерила небеса пядью, и длань ее воздвигла шатер сфер,
«И соединила завесы всех созданий петлями могущества;
«И сила ее достигает самого последнего и низшего из созданий –
«края последнего покрывала в составе».

* * *
Возвращаясь к «странной фразе», хочу добавить: знак находится в некоем эмпирическом мешке, откуда извлекается для производства идеологии, которая всегда вступает в противоречие…
Шокирующее описание гибели умученного праведника раби Акивы является знаком какого-то скрытого, непроявленного текста, более древнего, почти стершегося.
Вокруг нас ночь. Мы словно поднимаемся в воздух и летим в сторону Иерусалима. Бросает то вверх, то вниз, раскачивает, словно на гигантских качелях, все видимое вдруг встает дыбом, движение осуществляется сразу в нескольких плоскостях, нас кружит над Старым городом, потом сносит к востоку, через Иудейскую пустыню (говорят, что по весне в ней цветут тюльпаны), почти стукаемся лбом о золотой купол, планируем над Кидроном, Масличной горой, Гефсиманским садом, кубами домов из пожелтевшего в чае сахара-рафинада, позолоченными шпилями соборов, над квадратами зелени. Почему мы летим на Восток, а не на запад? Просыпаюсь от толчка. Л. резко тормозит: какая-то дорожная заморочка, проверка документов и багажа.

* * *
На экран телевизора наползает гусеница танка Т-55, столь любимого командирами Северного Альянса. Мультикультуризм и прочие теории из недр эмпирического мешка ничего не объясняют в мире, где уже давно не существует никаких различий и который состоит из одних лишь «странных фраз».

Коф далет мем
Речь идет о фильме израильского режиссера Амоса Гитая «Кедма» (Израиль-Франция-Италия, 2002 г., 120 мин.) Он был представлен на конкурс на 55 Каннском фестивале, и в том же 2002 г. показан в Москве. Его герои – евреи из разных стран, в том числе и России, пережившие Катастрофу и прибывшие в Палестину в 1948 г. на корабле «Кедма». В этом названии (оно не является фактом истории, а представляет собой сценарный вымысел) содержится несколько кодов для возможного прочтения авторского замысла. Если посмотреть в словарь, то, с определенным допуском, это слово можно перевести «навстречу Востоку» (что и было сделано в пресс-релизе фильма), но для русскоязычного зрителя, даже в определенном смысле и «вовлеченного» в СМИ-отражение «арабо-израильского конфликта», такая подсказка мало что значила.
Коф далет мем в иврит-русском словаре (Москва, 1963) кроме прочих смыслов переведено как «восток» и «прежние/древние времена».
Если заглянуть в перевод (с английского) книги Бахир (сияние, свечение, ясность), Москва, изд. Сфира, 2002 г., то в одном из комментариев там дается ссылка на текст Второзакония 33 (26, 27). В фототипном переиздании Мос. Синагоги 1973 г. «Пятикнижия Моисеева» в Вильне он звучит так:
26 Нет Богу подобного, Иешурун; тебе на помощь Восседающий на небе и в величии своем на облаках.
27 Призрение Бог превечный, и от пропасти – оборона вечная и прогоняет Он врага от тебя и говорит: истреблять!
28 И будет жить Израиль безопасно, одиноко будет взирать Иаков на землю хлеба и вина, и небеса его кропить будут росою.
Хотя в самом комментарии (переводе с английского) в книге Бахир это звучит так:
26 Во славе Своей на облаке (Шехаким); прибежище (твое) Бог древний КЕДЕМ и (ты) под руками мира.
Бог назван «прибежищем» (призрение), так как он охватывает пространство и время (и в то же время превосходит их). Ниже этого находятся «руки мира» – с точки зрения каббалистической школы, представленной трактатом «Сефер Иецира», созданным между III и IV вв., переведенным в Париже в 1552 г. под названием Patriarche Liber Jezirah и впервые изданным на языке оригинала в 1562 г. в Мантуе, – это бесконечность диагональных единиц, определяющих пространство в системе Древа порядка Сефирот.
Если в этом квазикаббалистическом направлении двигаться дальше, то само море (которое пересекает корабль с репатриантами) относится к Малхут-Царству, сфире, которую следует преодолеть ранее, чем человеку будет дано проникнуть в самую предельную область. Сюда же можно добавить, что Восток – это Тиферет, источник «семени». А «семя» приходит с Востока…
Однако если снова обратиться к тексту Второзакония, на этот раз в Библии, изданной Московской Патриархией, 1968 г.:
28 Израиль живет безопасно, один; око Иакова видит перед собою землю, обильную хлебом и вином, и небеса его каплют росу.
Итак, Иаков (Израиль) видит перед собой… Будущие жители Израиля, пассажиры корабля «Кедма» едут морем (йам, что означает также и «запад») на Восток, но смотря (обратившись лицом) на Запад. Поэтому в (моем) тексте и в дальнейшем повторяется фраза: но здесь не Восток. Запад уже находится в Востоке, как любая цельность уже включает в себя различия. Та земля, что «обильна хлебом и вином, и небеса которой каплют росой» – это видение, образ, существующий предвечно, как некая реальность символического порядка, а реальность травматическая, в которую попадают герои фильма, оказывается совсем иной.
Если «семя» приходит с Востока, то, предположив, что на каком-то этапе «каббалистическое» прочтение плавно перетечет в деконструктивистское, можно обратиться к понятию «dissemination», рассеянию по всем ветрам (Деррида). В современном произведении, особенно предназначенном для смотрения (кино), и прочих экранных технологиях смысл «рассеивается» и «скитается», образуя причудливые «тропы», схожие с диагональными единицами, определяющими пространство в системе Древа. Иногда стиль – а ведь так уже сейчас не снимают! – может оказаться предлогом для того, чтобы высказать что-то совершенно иное. Поль Вирилио в «Войне и кино» пропагандирует для фильмов о военных конфликтах некий киберязык, т.е. «описание с экрана»: чтобы не шокировать зрителя-потребителя кинопродукции, катастрофические события или кровавые сцены виртуализируются и считываются этим зрителем в постструктуралистском, а не экзистенциальном ключе. Риторика художественного произведения не создает травматическую реальность, она по ней «странствует и скитается», будучи, однако, не «диаспорой, но целенаправленным действием, которым правит прекрасная потребность защищаться» (Харолд Блум).
Опять же во Второзаконии (34, 4):
«Я клялся Аврааму, Исааку и Иакову, говоря: «семени твоему дам ее». Я дал тебе увидеть ее, глазами твоими, но в нее ты не войдешь».
На мой взгляд, примечанием к тексту может быть лишь сноска, содержащая в себе краткое сведение об авторе кинопроизведения «Кедма», а последующий текст явно представляет собой опыт описания – собственного смотрения – на себя – пишущую – о собственном смотрении и т.д. с элементами бриколажа.
Я предлагаю закончить текст так:
Приколы. Русскоязычная израильская литература. Кризис критики. Точка.



: НАТАЛЬЯ АБАЛАКОВА родилась в Нижнем Новгороде (Горький). С 1974 г. принимает участие в движении художников-нонконформистов, вместе с А. Жигаловым разрабатывает «Проект Исследования Существа Искусства применительно к Жизни и Искусству» (Тотарт). Живет в Москве.



































Хези Лескли: КОМНАТА И МИР

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 01:45

отменю комнату
и стол оставлю не имеющим отношения
оторванным и впервые упражняющимся в своём родословии
в выражениях человеческого отчаянья

о
стихотворение бывшее со мной в комнате
вспыхнуло раз пять-шесть [в темноте] и потом
потухло. я остался один в потёмках
без стихотворения
не обещавшего ничего
и почти всё исполнившего

о
а. стихотворение находится
там где
находится комната
б. стихотворение и комната находятся возле стихотворения
или вдалеке от него

о
комната – пробный шар воздуха
свет проходит сквозь воздух
по дороге к открытой книге

о
я стою на полу
и касаюсь стены
ничто не движется в комнате кроме руки

о
уже тысячи лет
книга лежит на столе
рука призванная запустить её в воздух
приближается
уже тысячи лет

о
в комнате нет земли
нет земли в комнате
и только тело здесь растёт

о
в коробке именуемой время
есть коробка именуемая комната
в коробке именуемой комнатой
есть коробка именуемая время
в них я живу
и внимаю шороху коробок
бьющейся одна в другой

о
один образ неухоженный двор и группа кустов
скрывающих песчаную стоянку
бьются своей избитостью о стенку не-
преграждающую
и непроводящую

о
угол стола касается бедра
на мгновение плоть отступает
пред простодушным ножом или
остриём пирамиды чья форма и назначение неузнаваемо искажены
в каждом движении существует опасный танец чей конец смерть

о
я вышел из комнаты
а когда вернулся к ней из словарей исчезло слово «комната»
и другое слово пришло ему на смену
я сидел в другом слове
и повиновался его законам

о
в беседе проходившей здесь вчера
было сказано несколько слов
на мгновенье раскрывших наши сердца
кто-то открыл окно и внезапный ветер
разметал несколько прядок бумагу пепел
кто-то другой закрыл окно
и порядок был восстановлен

о
комната стихотворение и мир
теперь представлены вне комнаты
вне стихотворения вне мира
на нематериальной подставке
одно подле другого
на далёкой выставке

о
один человек сидит
на стуле
возле стола
в комнате
по другую сторону стены в пейзаже
находится второй человек
если пейзаж проникнет в комнату
в раковине
вырастет лимонное дерево
на столе возникнет лужа
если открытые ящики стола выставят в открытом пейзаже
что их закроет?
ничто не закрывается в пейзаже
стена способна разделить замёрзшее озеро
и пекло расплавляющее себя самое
и она это делает



Перевод с иврита: ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР


: ХЕЗИ ЛЕСКЛИ (1952-1994) – израильский поэт и хореограф. Автор книг «Сложение и вычитание», «Палец», «Мыши и Леа Гольдберг», «Дорогие извращенцы». На русском языке его стихи в переводах Г.-Д. Зингер публиковались в журналах «И.О.», «Двоеточие», «Солнечное сплетение».