:

Archive for the ‘ДВОЕТОЧИЕ: 3-4’ Category

Некод Зингер: «БОБРЫ-СТРОИТЕЛИ, ЕЖИ И ДИКОБРАЗЫ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 01:11

– Там перепела все белые.
– И бобры голубые?
– Синенькие, зелененькие. Там всякие есть, по дорожкам бегают.
Надо бы и нам подаваться туда. […]
– И все полетят?
– Все, все полетят!
– Куда же? в рай?
– Какой тебе рай, это – близко, – далеко за рай, в страны зарайские!
– Где живут бобры голубые?
– Там всё голубое!
М. Пришвин. «Кощеева цепь»

Все началось с очень странного совпадения. Не часто случается такой культурологический казус, чтобы практически одновременно на глаза исследователю попались два поэтических текста на одну, столь эзотерическую, как с недавних пор по всякому поводу говорят в Израиле, тему, как бобры. Стихотворение Савелия Гринберга называлось «Бобры. Отрывок», а композиция Анри Волохонского – «Про бобра». Что в лоб, что по лбу! Но, с другой стороны, откуда что берется? И, хотя со слов некоего исследователя Жан-Жака Руссо многие из нас уже усвоили тот факт, что человек по своей природе бобр, возникает неизбежный вопрос: что привлекло двух бобрых людей столь различных поэтических темпераментов и вкусов к идее воспеть сего грызуна? Ну, Анри, положим, способен вдохновиться любым живым организмом, но ведь про Гринберга всякому известно, что его тотемы – еж и черепаха. И для начала, ежели мы действительно хотим разобраться в сложившейся ситуации, нам придется заняться этими симпатичными квадропедами. Эти образы столь значимы в его творчестве, что можно лишь гадать или медитировать над энигмой их личностного содержания. Мы же, стремящиеся к естественнонаучным знаниям, постараемся придерживаться позитивистского подхода. Напомню вечно юным натуралистам, что гринберговские ежик и черепаха впервые предстали перед нами на танцплощадке еще перед Второй мировой войной, в эпоху «Ежа» и «Чижа»:

Вот на танцы прибыл ёжик.
Танцевать он хочет тоже.
– Как живёшь, милый ёж?
– С кем же танцевать пойдёшь?

Естественно, ни одна из зоологических недотрог не согласна подвергнуться воздействию его колючек. Неудобное для контакта млекопитающее едва не превращается в парию:

При твоей колючей коже
что за танцы, милый ёжик?

Нас бросает прямо в дрожь,
прямо в дрожь.
Всех исколет этот ёж,
этот ёж.

Спасение неожиданно приходит из класса рептилий, когда «к ежу без тени страха подступает черепаха». Умение находить защиту в строении собственного организма, без применения силы, позволяет этому бронированному существу получать удовольствие даже в той ситуации, когда более крупные и высокоразвитые представители животной республики вынуждены пасовать:

Не страшны с ежами танцы,
когда есть на теле панцырь.
(«Про ежа»)

Другой вариант пляски, предлагаемый Савелием Гринбергом, куда макабричней. Такое «дикобразие» – «танец иглокожих» разворачивается и кружится в стихотворении «Еж и дикобраз», однако это, как следует из текста, только кошмар настоящего, муки рождения нового мира,

потому что ведь черепаха
покамест где-то там ещё черепашит
через горы через долы

Светлое будущее, таким образом, еще за горами, но оно грядет, и поэт повторяет свое ритуальное заклинание:

Если панцырь черепанцырь
значит танцы не страшны с ежами танцы

За горами? А может быть, мы просто «проходим второпях1 мимо чудных черепах», не замечаем своего счастья? Может быть, она притаилась «под кустом чертополоха», среди тех самых колючек, которые не дают покоя столь ранимому коллективу? Скорее всего, это именно так – она здесь, она где-то рядом, нет, не за горами. Возможно, мы ее саму приняли за одну из этих гор:

Гора Другая черепаха
что откаблучит нам четыре па
(«Черновик черепахи»)

Ужели? Вполне возможно и такое «черепаховое ЧП».
Воистину, хоть нам и невтерпеж, –

ни циркулем и ни лекалом – –
не вычертишь судьбы чертёж.

Однако в черепной коробке упрямого исследователя все ж забрезжил какой-то ненадежный свет и зуд предосознания:

Тут вроде процарапал ёж
благими иглами пространство…
(«Онегостишия»)

Имеется в виду скрип пера уважаемого коллеги Йоэля Регева, царапающего по горной породе: «И не даром одним из основных героев творчества Савелия Гринберга является именно еж, к которому присоединяется зачастую и черепаха – оба они животные почти окаменевшие, выходящие из глубин и сами себя окружающие, как Бог – свой народ, обретший наконец место для оседлой жизни».2
Стоп, приползли. То есть – докатились. Похоже, что еж и черепаха – не столько идеально нейтрализующие друг друга противоположности, сколько две оболочки одного архетипа. Мы едва не выставили ежика агрессором, а ведь он ежится и ощетинивается от страха, и характеризующее его сущность движение – это сворачивание в клубок, замыкание в себе, сходное с черепахой втягивание внутрь собственной жесткой оболочки своих мягких уязвимых частей. И еж, и черепаха – животные, прямо скажем, герметичные, замкнутые. А внешний мир пытается их разомкнуть, развернуть, раскусить, подобно пионеру из киножурнала «Хочу все знать», стремящемуся расколоть твердый орешек знаний, под стать неуемному исследователю русской аллохтонной поэзии Израиля, норовящему дойти до самой сути. Даже Гринбергу иногда видится «черепаха нараспашку», даже он порой не удерживается от кровожадных призывов, вроде: «Ежа рви в раже». Если кто не понял – это палиндром, жанр как нельзя более округло-замкнутый и особенно любимый данным поэтом, создающим такие сферические конструкции, как «перечерепахи лиха перечереп». Но, пользуясь его же словами:

ежу хуже
ежа даже

Даже Владимир Тарасов, витающий в иных эмпиреях, вопрошает:

скажи, что собой представляют ежи?

И, войдя в образ травея-муравея, любопытствует:

– Это какие-такие ежи,
те, которые пальчики оближи?
(«Колючие твари»)

А Михаил Король, поддевший на иглу ежиную тему, даже книжку свою назвал «Королевская охота на ежей в окрестностях Фонтенбло», по заглавию одной из поэм. Подумать только: охота на ежей! Охота была колоться! Так вот, оказывается, есть и кроме Тарасова охотники облизать пальчики после ежа:

Местные цыгане предлагают замечательно просто
готовить ежовый компот:
Вывалял в глине, сунул в костер, и пикантным соусом
станет собственный пот.

Вообще, по Королю, представители различных потусторонних наций и народностей ежей обижают, цыгане пожирают, а китаец Юань-Чи к слову «еж» подбирает одну единственную рифму: «пиздеж» и, ссылаясь на древнееврейские источники, утверждает, что «еж – это такая болотная птица».
Адель Килька, чьи уколы середины восьмидесятых продолжают ощущаться до сего дня, именно с этого ежового созвучия начинает путешествие вспять в глубь себя в поэме «Вернуться и легкость»:

этот праздник затеплен
для того из чьей головы ты возникнешь
возникаешь
ежеутренне
ей-же-ей
ежевика
ежовый

На голову, существующую отдельно от тела, следует обратить особое внимание.
Собственно, ежик без головы без ножек (если отвлечься от иголок) – никто иной, как колобок, который и от дедушки ушел, и от бабушки укатился, и от Короля слинял, этакий шалтай-болтай, совершенное тело без органов, но с бездной скрытых навсегда смыслов. Еж в себе.
Все же попытаемся и в этой безнадежной ситуации понять, откуда у него ноги растут.
Эта фигура поистине космична и являет собою если и не мировое яйцо, то мировой катящийся шар, на котором, по утверждению Волохонского, мчится сама Гармония:

Старая дева Гармония –
Скачет она хохоча сквозь тусклый хаос
Верхом на складном метре
Или на сладком горбатом симметричном животном
По форме – вроде ежа
Гениальная хохочущая серая ведьма!
(«Аористы обветшавшего»)

Что это такое: «по форме вроде ежа»? У Генделева впоследствии появляется очень странный персонаж: «горбатый наездник мозг». А Гринберг в одном из стихотворений проговорился: «В человечьих черепах что-то есть от черепах». Он же предлагает свой космический образ:

лингвосфера
черепаха
(«Черепашья 1984»)

Черепная коробка, между прочим, является человеческой головой par excellence. Единственное отличие – отсутствие макияжа, поверхностных украшений.
Раз мы уже в космосе, то образ катящегося в бесконечность шарика-колобка делается еще более внятен, особенно если прибегнуть к школьным моделям, в обобщенно-наглядной форме помогающим юным пытливцам овладевать Вселенной.
Итак – речь идет о планете. Планета сия, скажем, – Земля. Что делает Земля? Земля замыкается вокруг себя, вращается вокруг своей оси, хранит свои тайны и оберегает свои недра. К чему стремится человек? Человек стремится земную кору расколоть, как орешек знанья, и посмотреть, что у нее внутри, у этой окаменелой сферы. Внутри также обнаруживаются окаменелости:

…череп.
Вырытый. Ничейный.
Чей-то.
Эпохи Ивана Калиты.
(«Рифмоуловитель»)

Вот что добыла там гринберговская метростроевка Наташа. Череп в черепе! Ну и ну! Бедный Рюрик… Вот уж, поистине: «Взят череп в шлем». Но это уже Генделев.
Итак, вкатываются черепа. Прислушайтесь к костяному стуку! Прислушайтесь: «гладколобый череп мой/ катает в детской ночь» (М. Генделев), «и по залам пророческих слов потемнелых/ колокольчиком череп бежит очумелый» (И. Бокштейн), «смотри, как прыгает […] шарик мой любимый, бородатый […] голова профессора Гольята» (М. Король). И т.д. и т.п. Король, кстати, прямо уподобляет усеченную главу то Колобку в «Invalides», то глобусу:

Десять воинов, качков этаких,
Надрываясь, но всё же прокатили
По долине Изреэльской мой глобус,
Череп мой драгоценный […]
(«Голова»)

Весь мир у него «безрукий и безногий» – совершенное тело. А Генделев призывает нас:

Над лысым черепом любви
соорудим из пальцев «V».

А зачем? К чему эти рожки? Одно из трех. Либо они отсылают нас к «Арфе херувима» Волохонского:

Бык это Херувим
Несущий на своих крыльях
Тяжесть воды Вселенной

Это непостижимо,
Но можно обратиться к его черепу.

Либо намекает на улитку, существо, тоже само себя скрывающее и окружающее, тянущее рожки из своей раковины во внешний мир.
Либо (при многократном повторении черчиллевского жеста) создает иллюзию иглокожести, напоминая о первоначальном Мировом Еже.
Выбор не столь уж обязателен. Все это – стороны бесконечно вращающихся шарообразных поверхностей, откуда на них ни смотри, хоть «точка зренья как есть нужна/ в игре костяных шаров» (М. Генделев).
Что же происходит в этом вселенском биллиарде? В чем же дело?

не в том что кто-то в некой башне
отъединился ото всех –
в кошмар – рам шок – и вечный смех…
(С. Гринберг, «Онегостишия»)

Башня эта, естественно, – из слоновой кости, как и биллиардные шары Генделева, в период декаданса пережившие у него мутацию и превратившиеся в железные апельсины. И тут нам придется обратиться к источнику этого бесценного материала – к слону, которого мы чуть было не прозевали в нашей кунсткамере, среди мелочей. Слон этот, согласно Королю, весь и состоит из слоновой кости:

Самый красивый в мире и самый белый скелет слона
На самом белом стоит холме.
(«Invalides»)

Белый холм – это холм Святого Дионисия, тащившего за собой в вечность свою отрубленную черепушку, а слон-скелет, соответственно – маячащий над Парижем Сакре-Кёр. Похожую картину мы наблюдаем и у Волохонского:

Среди холмов телесен и двуглав3
Уж зримый слон растит себя из трав
Как некий холм, который скрыт травою.
(«Слон»)

И у Бокштейна, любившего рисовать слонов на своих рукописях:

Химера храма на холме.

Его слон претендует на многое, и можно заподозрить, что он, воскликнувший: «Не слон я – Аполлон», и хохочущая серая ведьма Гармония Волохонского – это, как говорили в прежние времена, – одно и то же лицо, особенно если принять во внимание следующие две строки из той же «Афанты-Оры» Бокштейна: «Офелия в коробочке –/ намека микрофон».
Бокштейн еще раз касался этого образа в «Гранхах Аверонны»:

В темноте щупали Аполлона.
Один удивился:
Это нечто тонкое, заостренное на конце
и каверзно костное.
Чушь! – это длинное и многочисленно вьющееся.
Вы неправы, это мощное и удвоенно столпообразное.
Дураки! – это удивительно толстый чурбан
лишенный головы и конечностей.

Хоть стой, хоть падай, хоть сядь на собственные ягодицы и катись, дабы убедиться, что земля поката!
Вероятно, принадлежащие к последнему из ископаемых народов поэты сохранили в себе твердое ядро древних цивилизаций, видевших Землю покоящейся на слонах, которые стоят на гигантской черепахе, чей окостеневший панцырь один лишь способен противостоять не только колючкам мирового ежа, но и размывающему воздействию мировой жижи, в которой, как известно, и болтается наша Вселенная. Брешь, пробитая в этом панцыре, означает открытие пути для посторонних, потусторонних сил, нарушение иммунитета, обнажение ядра, извлечение орешка знанья, вечную и всеблагую истину которого не способен, вероятно, вынести наш мягкотелый мозг.
Нельзя герметически закрыть границу – утверждают эксперты по национальной безопасности. Напрасны усилия бобров, пытающихся в искусственных хатках за плотинами, словно голландские мальчики с пальчиками в щелях, спрятаться от окружающей действительности. Бобр, с которого и покатился весь этот сферический голландский сыр-бор, животное, стремящееся к герметичности, не обладая при этом собственной защитной оболочкой, что более всего сближает его с человеком.
На возрожденном древнееврейском языке бобр именуется «בונה», то есть – строитель, а «вольные каменщики»-жидомасоны – «בונים חופשיים», что можно перевести на русский язык как «вольные бобры». В чем же тут воля, если все сводится к воздвижению внутренних и внешних заграждений? Ведь даже дети малые знают, что именно строит каменщик-каменщик в фартуке белом.

Нагородим целую кучу добра
Огородим изгородью с канатами, –

призывает Волохонский в стихотворении «Про бобра», а Гринберг описывает «плотину из ила и хвороста» очень точно передающую ощущение осады, в котором мы пребываем, хоть и находящуюся в пейзаже еще более далеком от нашей бело-голубой действительности, чем холм Святого Дионисия:

Бобрята в бочагах бобров и бобрих
Ноздрями засели бобрищи
Ведь щуки грозят в запрудах речных
да волки по берегу рыщут.

Ощущение экзистенциальной осады весьма присуще нашей подопытной поэзии. Отнюдь не случайно последняя книга Гали-Даны Зингер называется «Осажденный Ярусарим». Внимательно прочитав ее, мы обнаружим в ней постоянно повторяющийся мотив замкнутости. Ведь и вторая часть книги именуется «Заключенный сад».
Вот образцы индивидуальной герметизации:

…сперва
достаточно закрыть глаза, рот, уши, ноздри, поры –
что воском залепить, что ватой позаткнуть,
на веки – два алтына, в зубы – грош.
(«Приглашение тпруа»)

уйду глубóко в сыр земной
(«Басня»)

А вот картины общенационального закупоривания:

Смежились златые створки, море сомкнулось, опало.
И тогда над собой пирамиду они возвели из ила.

или

Уйдя, улизнув улиткой
укрыться в устьях истока
и глохнуть (кому) в угоду
(«Стратегия»)

И все это после того, как мы пережили герметизированные комнаты, нашедшие свое отражение в предыдущей книге!
Однако центробежная сила столь же естественна, как и центростремительная. Если бы не она, то наступило бы полное окаменение и омертвение, как это показано в «Фоме» Волохонского:

И вот, услыша натуральный зов
Цветок дубовый в жёлудь затвердеет
Зазеленеет, осенью зардеет
Тягучий шлейф оставит сонм комет
И черепаха каменный колет
Бывает нищей братии предложит,
Посмотришь – двести лет, а платье то же
Подъемлет гад ороговелый глаз
Всё твёрдое погибельно для нас.

Сила поэтического и природного жизнедвижения стремится разорвать твердую оболочку изнутри, как больные розовые бутоны Г.-Д. Зингер:

…их плоть как будто распирает изнутри,
пытается прорвать как бы плотину [! Н.З.]
излишек лепестков […]
топорщатся, таращатся и тщатся
[…]
представить взгляду полную развертку
чего-то вроде слухового аппарата.
(«Тут»)

Тарасовский «червь черепа ореха точит в точь настойчиво и точит».
А неуемный человечище пытливо долбит орешек снаружи:

Оживает «Дробящий ядра» на постаменте (работы Шадра)
(Г.-Д. Зингер, «Фальсифицированный дневник»)

Брешь неизбежно оказывается пробитой снаружи, проклюнутой изнутри. Биологические и иные клетки распахиваются, хлопают «входные и выходные двери». Начинается ядерная реакция. Противоречие между внешним и внутренним – где там яйца, а где яичники – так волновавшее Волохонского, перестает существовать. Подхваченные рекой свободного движения частиц, мы только успеваем бросить:

Передай привет, если ты увидишь черепаху борю!
(Г.-Д. Зингер, «1-е письме к Оне»)

Плотины рушатся, вода хлещет в пробоины, размеченная Голландия Меркатора смыта с черепа Земли, красные шары «гауды» заглатываются мировым океаном, мировой еж уносит свою тайну в пучину.
Дух Божий снова носится над водою…

Название статьи позаимствовано из стихотворения Адели Кильки.

1 В другом стихотворении – «впопыхах».
2 Й. Регев. «Между Гринбергом и Ротенбергом. Записки дальтоника». Антология «Двоеточие», Иерусалим, 2000.
3 Вероятно, безголовость королевских инвалидов – реакция на двуглавость волохонского слона, так же как и белоснежность слонового остова у первого – плод внутренней полемики с А.В., поместившим своего слона в цикл «Темные твари».




































Евгений Штейнер: «НЕ ЧИТАЙТЕ… СКЛАДЫВАЙТЕ, КРАСЬТЕ, СТРОЙТЕ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 01:02

Жизнь Лисицкого пришлась на смутное переходное время. Он успел захватить предчувствие революции, созидание революции и мутацию революции за двадцать с небольшим лет своей активной деятельности. При этом он был одной из ключевых фигур в создании особого стиля времени, специфического пафоса и жизненных устремлений радикального авангарда. Предреволюционные искания молодых деятелей авангарда, чаявших обрести в нетрадиционной эстетике прочное основание для жизни, уже трещавшей под глухими подземными ударами грядущей катастрофы, были стремительно подхвачены и многажды усилены в первые годы советской неразберихи. Самые горячие и нетерпеливые энтузиасты революционного обновления мира мира (Лисицкий играл здесь одну из ключевых ролей) провозгласили смерть старого искусства для любования и возвестили рождение нового – для пересоздания жизни на светлых, гармоничных, разумных, целесообразных и т.п. началах. Лисицкий чувствовал свое время как один из немногих; более нежели иные крупнейшие живописцы и скульпторы он соответствовал эпохе своей многогранностью, почти утопической синтетичностью творца будущего. Он занимался живописью, графикой, архитектурой, оформлением книг, фотомонтажем, дизайном. В основе всего его творчества лежало стремление приносить непосредственную пользу. Перефразируя «буревестника революции» Горького, Лисицкого можно назвать «дизайнером человеческих душ». Он был Конструктором с большой буквы, и в этом он по-своему более примечателен в культурно-историческом смысле, чем столпы русского авангарда Кандинский и Малевич. И отпечаток Лисицкого на времени – времени энтузиазного замаха молодой и резвой Советской Власти – сопоставим разве что с воздействием Татлина или Родченко.
Эль Лисицкого рано узнали на Западе – в Германии, где он жил в 1909-14 и с конца 1921 по 1925 год, и в других странах, куда он выезжал в качестве представителя революционного советского искусства. Во многом работа Лисицкого перекликалась с деятельностью его западных коллег – особенно в период его пребывания в немецком Баухаузе, но европейский конструктивизм никогда не доходил до крайностей и не стремился тотально охватить и жестко регламентировать все сферы вещного окружения человека и его, в итоге, социального бытия. Нигде на Западе конструктивистские механизированные принципы не внедрялись в сознание людей, начиная с самого юного возраста, – через посредство, например, конструктивистской, или «производственной», как тогда говорили, детской книги. В СССР же такой жанр детской книги был весьма развит, и первым, кто стоял у истоков художественного конструирования детских книжек на революционный лад, был Лисицкий.
Работ в детской книге у Лисицкого можно насчитать довольно много, хотя большая их часть всегда была сравнительно малоизвестна. Это полтора десятка (точнее, шестнадцать) книжек на идише, изданных в период с 1917 по 1922 год. Я не буду подробно останавливаться на них, поскольку их специфика требует отдельного разговора, однако нельзя обойти вниманием те единые приемы построения образа, которые роднят у Лисицкого религиозно-фольклорные мотивы с самыми что ни на есть авангардными. Наиболее интересны из них – это те, что выполнены в витебский период, с июля 1918 года.
Витебск, местечковый городишко на западе бывшей Российской империи, на рубеже двадцатых стал неожиданно одним из видных художественных центров молодой советской республики. «Напух Витебск…» – писал в 1922 году в своих «Письмах не о любви» В. Шкловский, и, действительно, внезапный расцвет культурной жизни города похож на стремительное «напухание». Немало крупнейших российских художников того времени работали тогда в Витебске – достаточно назвать лишь Шагала, Лисицкого, Малевича, Фалька, не считая молодых Чашника, Школьника, Хидекеля, Юдина, Коган и прочей местной «талантливой молодежи», восприимчивой к революционным веяниям. Впрочем, все это длилось недолго…
В Витебске Лисицкий работал в местном художественном институте, во главе которого стояли быстро сменявшие друг друга Вера Ермолаева, Шагал и Малевич. (Двадцатишестилетняя Вера Ермолаева уже поработала к тому времени в жанре оформления детских книг в петроградской артели «Сегодня»). Лисицкий был одним из членов-учредителей группы УНОВИС («Утвердители нового искусства»). В самом начале двадцатых ему предстояло сделать несколько важных в истории детской книги двадцатых годов изданий.
Объединяющей с прошлым идеей и одновременно символом современной эпохи Лисицкому служит книга. Скорее, это даже Книга с большой буквы, и показательно, что принадлежа к народу Книги, Лисицкий ставит именно книгу на место главного художественно-идеологического символа революционного переустройства мира. В небольшой программной статье под названием «Новая культура», опубликованной в витебском журнале «Школа и революция» в 1919 году, он писал:

Мы сейчас совершенно не имеем книги, как формы, соответствующей ее содержимому. А ведь книга сейчас все. Она стала в наше время тем, чем был когда-то храм, с его фресками и витражами… Книга стала монументом современности.1

В этой статье Лисицкий называл архитектуру основой искусств и призывал распространить принципы тектоники на художественное оформление книги. Оформление сообразно архитектонике, а вскоре и прямое чертежное конструирование, сделавшее Лисицкого ключевой фигурой нарождавшегося конструктивизма, было для самого художника естественным следствием его архитектурного образования, полученного в Дармштадте, и архитектурно-искусствоведческих разысканий в культовых зданиях Западного края бывшей Российской империи. Одним из плодов этой двухлетней работы явилась статья в двух берлинских еврейских журналах на идише и на иврите под общим названием «Синагога в Могилёве» (соответственно, «Веген дер Мохилевер Шуль» и «Бейт ха-кнессет бэ-Могилёв»).2 Другие плоды – более для книгоиздательского и вообще авангардно-конструктивистского дела существенные, взросли в собственной книжной практике Лисицкого.

Image Hosted by ImageShack.us

Иллюстрационно-оформительская работа Лисицкого в детских книжках нередко уподобляется по внутренней мощи и свободно-эпическому размаху храмовым росписям. Достаточно здесь вспомнить его знаменитую «Козочку» («Хад Гадья»3), где одиннадцать иллюстраций похожи на превышающие человеческий масштаб фресковые композиции. Впечатление сакральной значительности усиливается за счет дугообразно венчающих изображение лент с тяжелым, словно по камню вырезанным шрифтом, что напоминает синагогальные арки со священными текстами. Незамысловатая история про то, как козочку съела кошка, кошку – собака, собаку убила палка, палку сжег огонь, и т.д. вплоть до человека-резника, погибающего от ангела-смерти, который и сам гибнет потом от обрушившейся на него с небес десницы карающего Бога, – эта история превращается в графической подаче Лисицкого в жутковато-гротескный рассказ о последовательном принесении в жертву всех и каждого, о смерти и воздаянии смертью. Все композиции Лисицкого пронизаны торжественным эсхатологическим пафосом. Это своего рода реквием и отходная старому миру с его козочками и ангелами и цепной реакцией неизбывных смертей. Иллюстрации (особенно изображающая козочку и кошку) предвещают будущий конструктивистский стиль Лисицкого – с крупными монотонными массами диагональных плоскостей и летяще-падающими фигурами. Черная плоскость в верхней правой части композии похожа на стремительно спускающийся на землю (круглая масса оливкового цвета в нижней левой части) черный квадрат. Полностью абстрагированные варианты этой композиции появятся через год в книге про два квадрата.
Можно сказать, что в «Козочке» Лисицкий и построил один из вариантов монумента современности, о котором он писал в статье «Новая культура» – памятник старому. Уместно здесь будет продолжить цитату из этой статьи Лисицкого:

Он (художник – Е.Ш.) должен взять на себя эту работу, здесь он принужден будет оставить свои старые инструментики, перышки, кисточки, палитрочки и взяться за резец, за штихель, за свинцовую армию набора, за ротационную машину, и все это послушно завертится в его руках.4

Image Hosted by ImageShack.us

Таким образом Лисицкий уподобляет художника нового типа (то есть себя) строителю-демиургу, устрояющему свой прекрасный новый мир, который сможет послушно вертеться в его руках.
К резцу и главным образом к свинцовой армии набора Лисицкий вскоре обратится и обогатит свое время небывалыми дотоле тонкостями типографики. Слова про свинцовые армии появились в то время, когда вся страна жила и мыслила категориями больших человеческих масс – армии как таковой, трудармии, продармии, армии победившего класса, наконец, армии искусств, которой можно было отдавать приказы (Маяковский). Эта ментальность была не просто сродни Лисицкому, она активно созидалась им в художественной форме. Прежде чем дойти до формулы тождества: «Человеческая масса – наборная касса», Лисицкий подходил к этой идее и с другого, противоположного конца. Тогда же, в 1919 году, в его книжках (например, «Ингл, Цингл, Хват») большие рисованные буквы смешаны с фигурками людей. Буквам приданы человеческие пропорции, а люди выглядят как часть алфавита. Здесь налицо уже элементы конструирования при помощи искусственных формальных знаков и прообраз замещения этими знаками людей.
В том же духе выполнены иллюстрации к книге «Шабес ин валд» («Суббота в лесу», текст Якова Фишмана, издано в Киеве в 1920 г.). Буквы в этих картинках репрезентируют деревья, то есть реальные природные формы. Фигуративизация абстрактных алфавитных знаков снимает оппозицию культурного и натурального, растворяя природные формы в условных графемах вырожденно-иероглифического типа. В этих пространственных построениях содержится намек на будущие геометрические проуны Лисицкого и супрематические построения Малевича, который как раз в то время приехал в Витебск. О том, как выглядело последовательное замещение человеческих фигур и всех форм природного мира элементами типографской кассы, я скажу несколько позже – на примере работы Лисицкого 1928 года, а покамест обратимся к знаменитой его книжке про два квадрата. Переход Лисицкого к такому полностью сублимированному от предметности миру вычерченных по линейке тел явился окончательным переходом к «монументу современности» – к храму новой веры, ставшему этакой сивиллиной книгой для партии нового типа.
Как символ эпохи и кредо конструктивизма в чистом виде книга «Супрематический сказ про два квадрата в шести постройках» упоминается во всех работах, посвященных Лисицкому. Эту книгу художник сделал в Витебске в 1920 году. О ней нельзя сказать «написал» или «нарисовал»; сам мастер на последней странице рядом с графической эмблемой УНОВИСа оставил пометку построено 1920 Витебск. Книга представляет собой образец геометрической абстракции, которая при поддержке кратких подписей дает символический и очищенный от всего случайного концентрированный образ революционной борьбы и переустройства мира. В горниле этого самого переустройства уже кипели все города и веси от Москвы до самых до окраин, а Витебск и подавно – там даже вослед за предвоенным Петербургом энтузиасты праздновали «Победу над солнцем», а Лисицкий и Ермолаева создали на эту тему графические циклы.
«Супрематический сказ» был призван служить новой сказкой, повествующей о противоборстве добра и зла в предельно обобщенных формах. Это история о динамической борьбе и взаимодействии двух квадратов – красного и черного. Борьба Лисицким не описывается – она показывается. На первой странице автор призывает: «Не читайте: берите бумажки, столбики, деревяшки. Складывайте, красьте, стройте». Текст набран буквами разной величины, слова свободно размещены в пространстве страницы, их соединяют тонкие линии, указывающие на порядок чтения. Благодаря этому книжная полоса приобретает броский динамичный характер, пробуждая активное восприятие зрителя. Художественное конструирование столкновения полярных сил – красного и черного – служит игровой моделью, стимулирующей действенное, преобразовательное и преодолевательное отношение к жизни.
Показательно, что до победы красного квадрата земля представлена хаосом черно-серых прямоугольных конструкций, тесно громоздящихся друг на друга и динамически склоненных в разные стороны. Эта неупорядоченная исходная позиция передает атмосферу неустойчивости и тревожности, что и подтверждается подписью внизу страницы: «все черно-тревожно». На следующей странице картина меняется. Красный квадрат врезается углом в черно-серый хаос. «Удар, – комментирует подпись, – и все рассыпано». Далее идет нарастание победы красных сил, и в следующей комбинации «по черному установилось красное». На последней странице изображен маленький круг, репрезентирующий землю, из коего растут тонкие ажурные конструкции. Они склоняются в разные стороны под натиском огромного красного квадрата, который углом (ромбом)5 внедряется в кружок-землю, раздвигая и пригибая невыразительные наросты на ней. «Тут кончено», – подводит итоги надпись.
Борьба форм и красок имеет у Лисицкого космический характер. В супрематическом сказе крутого замеса квадратный порядок ограничен не одной шестой, и даже не всей землею как таковой. Красный квадрат является пришельцем из космоса, который устанавливает в мире косной и неорганизованной материи гармонию простых и размеренных соотношений. Супрапланетарный замах супре-конструктивизма можно рассматривать как специфический извод русского космизма тех лет – мирочувствования, проявлявшегося в столь несхожих внешне явлениях культуры, как учения Н. Федорова или Вернадского, графика и живопись Чекрыгина или Юона («Рождение новой планеты») или паравербальное творчество Хлебникова. Затевая новый порядок на земле, мифотворцы спускали его с небес, создавая сакральную легитимацию. Земля и материальное преобразование ее (работа с материалом, с «вещью» – к чему последовательно придет Лисицкий) включалась в общий космический порядок. О частностях ортодоксальный супрематизм и ориентированный на «конструкцию» конструктивизм могли спорить. Так у Лисицкого черная дыра Черного квадрата с его нуль-пространством и тотальным ничто замещена положительным «красным» демиургом – красным квадратом, своего рода рабочим божеством, преодолевшим полную трансцендентность и неотмирность черного квадрата (как центра и причины космоса) и спустившимся на землю. Следуя этой интерпретации, можно упомянуть и о дополнительном мотиве бого- и отцеборчества, столь характерного для революционно-конструктивистской ментальности: космической борьбы красного демиурга-сына с черным нематериальным и не желающим придавать миру форму и строить верховным божеством-отцом. Несколько упрощая, можно сказать, что красный квадрат – это социализм-коммунизм, а черный – это супрематизм. Имел ли в виду Лисицкий подсознательное противостояние отцу-пантократору Малевичу, или выражал лишь следующий шаг в совместной работе, однозначно сказать сложно. Любопытно отметить, что на обложке книги Малевича «Супрематизм. 34 рисунка» (Витебск: Уновис, 1920) в нижней части изображен черный квадрат. В книге «Супрематический сказ про 2 квадрата» Лисицкого, подготовленной также в 1920-м, сходных размеров квадрат также изображен на обложке – только задней ее стороне, и цвет квадрата – красный. Полемика ли это, или прогресс – началось с черного, кончается красным? Вероятно, и то, и другое.

Image Hosted by ImageShack.us

«Двум квадратам» Лисицкого нельзя отказать в графической выразительности и в точно найденном соотношении между линейными контурами и цветовыми массами. Композиции страниц сделаны достаточно привлекательно и художественно убедительно. Убедительна победа мощного, цельного, прямоугольного, без излишеств и полутонов красного квадрата над сумятицей тонких, склоняющихся туда-сюда, непонятно как устроенных конструкций серых оттенков. Излишне прямо будет соотнести эти зыбкие и невыразительные образования с гнилой интеллигенцией (в 1920 году такой термин не был еще в ходу), но тем не менее такая ассоциация возникает. Возникает, естественно, у взрослых, знающих, что такое интеллигенция, а не у детей (если считать, что дети все же брались в расчет художником). Но дети, узнав сначала из книжки, что то, что тонко, шатается-склоняется, стоит беспорядочно и не по ранжиру – это плохое и враждебное, потом не затруднятся оценочно идентифицировать подобное явление в жизни. И наоборот – красный квадрат вызывает совсем другие ассоциации. Мало того, что красный цвет символичен – как поется в детской песне, «он ведь с нашим знаменем цвета одного»; красный цвет сообразно законам оптического восприятия является поверхностным цветом в отличие от глубоких – синего, фиолетового, того же черного. Поэтому на досознательном, физиологическом уровне восприятия цвета преобладание красного над черным, а тем паче его разжиженными серыми тонами, оптическое накладывание красного сверху ощущается бесспорным и убедительным.
Что же касается формы, то она также выбрана весьма точно. Квадрат – это не какой-то там круг или треугольник – символы гармонии или небесной полноты. Красный квадрат есть воплощение четкой размеренности, действенной силы и крепкой власти. Кстати можно заметить, что оценочные коннотации слова «квадрат» и понятия «квадратность» содержатся и в самой языковой ткани – характер семантических ассоциаций задают такие, например, сочетания, как «квадратная челюсть», «квадратные плечи» и т.п. Еще более обнаженный социально-психологический смысл слова «квадрат» (square) содержится в английском языке. В его семантическое поле входят следующие оттенки: «рутинно-правильный», «занудный», «дубовый», «филистерский» и т.д., человек же живой, незапрограмированный, действующий непринужденно и творчески, называется un-square guy. (В свое, еще советское, время Аксенов перевел это как «неквадратный парень», что звучит несколько смешно, хотя вроде бы правильно. Но вернемся ненадолго к цвету. Лисицкий недаром в предпоследней постройке хитроумной типографикой – размещая отдельно «КРА», под ним «Я» и соединяя их линейками с буквами «СНО» – наглядно иллюстрирует, что где КРАСНО – там и ЯСНО, и наоборот.

Image Hosted by ImageShack.us

В «Супрематическом сказе» Лисицкий в полной мере использовал свой принцип Проуна – конструкции будущего, характерной особенностью которого был отказ от осей, по возможности от вертикалей и горизонталей, динамичность и непривязанность к определенному месту. В дальнейшем такие приемы построения художественной формы будут характерны для передовой графики и, сответственно, для супрематистски-конструктивистски ориентированной детской иллюстрации двадцатых годов.
Работа Лисицкого была произведением несомненных художественных достоинств. В ней с ясностью и четкостью формулы было определено то принципиально новое, что будет определять искания советских художников книги в последующие десять лет. Но такой программной ясности и очищения идеи до степени чисто абстрактной модели детская, да и не только детская, книга уже не знала. Иначе и быть не могло – Лисицкий взял слишком круто; несмотря на ошеломляющую простоту, его супрематическая агитация была элитарно изысканна и для массового восприятия не вполне адекватна. Другие художники использовали в дальнейшем отдельные элементы конструктивистской системы без абстрактно-супрематических крайностей, но мир правильных геометрических плоскостей, залитых ровным цветом; мир без полутонов и архитектурных излишеств, постепенно становился реальностью в искусстве и общественном сознании.6
Лисицкий также заложил основы характерной типографики 1920 годов – искусства шрифтового конструирования и декоративного оформления книги. Популярнейшим шрифтом того времени стал гротеск, в литерах которого все элементы были равной толщины, без закруглений и засечек. Этот прямоугольный шрифт, не знающий наклонов и колебаний, кудреватых мудреватостей, коих не разбирали лучшие поэты советской эпохи, заполонил тогда все виды акцидентальной печати. Кроме того, он активно использовался и при наборе основного текста, в том числе и в детских книгах. (Один из показательных примеров конца десятилетия – книга Даниила Хармса «Во-первых и во-вторых» в оформлении В. Татлина.)
Одержимость гротеском и другими рублеными шрифтами в начале двадцатых годов была, разумеется, неслучайной. При чтении текста, набранного такими знаками, восприятие визуальной полосы в книге было принципиально иным по сравнению с восприятием старых классических шрифтов с засечками. Имманентно человеческое сознание тяготеет к визуальному связыванию элементов в целое. На письме буквы одного слова связывались друг с другом засечками, создавая впечатление слитности, или тяготение к своего рода возврату цепочки алфавитных графем в иероглиф. Наиболее показательный пример этой тенденции – прихотливое шрифтовое искусство эпохи модерна, в типических литерах которого длинные засечки и податливо гибкие выносные соперничали в плетении узора страницы с многочисленными виньетками и рамками. Но вскоре в модерне что-то сломалось и разорвалось. На место пронизанной ощущением взаимосвязей одухотворенной среды модерна пришло чувство разорванности связей и обособленного существования обломков в пустоте. Вряд ли авангардисты осознали это, но подвластные чувству сиротства в не «по-ихнему» слепленном мире, они оборвали своим буквам тонкие нити зацепок-засечек. Буквы получились гладко обрубленные без задоринки, а слова – разрубленные на элементы. На чисто визуальном уровне в типографском наборе внутри одного слова заплясали литеры разновеликих кеглей и гарнитур, вставленные к тому же в шпонку под разными углами. На уровне квазисемантическом, а лучше сказать, фонетически-поэтическом, над обломками слов и звуков проделывали ре-волюционную ре-конструкцию, присоединяя к одним корням другие приставки или окончания (Хлебников, Крученых и др.). А на уровне идеологически-политическом слова с оторванными до корней засечками флексий наскоро конструировались в вавилонские бараки типа наркомвнудела или главсевморрыбкома. Но вернемся к Лисицкому и его играм с кассой.
В 1922 году в Берлине вышла книга «Маяковский для голоса», сделанная Эль Лисицким. Она примечательна тем, что в ней кроме прихотливой и выразительной игры шрифтов (скорее, в основном, кеглей) были изобретательно использованы изобразительные возможности типографского набора. Тогда-то и осуществился в полной мере лозунг Лисицкого командовать свинцовой армией набора. Из элементов шрифтовой кассы художник складывал простые геометрически правильные изображения (флаг, кораблик и т.п.), придавая им, с одной стороны, характер элементарных детских рисунков, а с другой, – делая эти изображения механически правильными, фабрично штампованными. Интересно, что в следующем году приятель Лисицкого Курт Швитерс опубликовал в журнале «Мерц» (№ 4 июль 1923) статью Лисицкого «Топография в типографике», в которой Лисицкий декларирует: «Новая книга требует нового писателя».7 Безусловно, Маяковский был наиболее подходящим писателем для такой книги, но любопытно отметить, что весьма характерным образом Лисицкий переставляет курицу и яйцо: сначала конструктор создает матрицу-вещь, созвучную времени (книга), а потом писатель наполняет ее конкретным предметным содержанием. Третий элемент функционирования книги-вещи – читатель – должен был приспосабливаться: учить язык новых визуальных форм.
Рассмотрим теперь менее известную, последнюю, работу Лисицкого в детской книге, работу позднюю (1928) и в силу ряда причин не увидевшую свет. В ней содержится развитие принципов предыдущей книги «Маяковский для голоса» и своего рода финал детско-иллюстративной типографики и апофеоз этого конструктивного приема.
Ненапечатанная эта книжка должна была называться «Четыре арифметических действия». Ее задачей было популярно и занимательно рассказывать детям о сложении и вычитании и тому подобных скучных вещах. В эскизах Лисицкий своеобразно справляется не только с задачей оживления арифметических правил, внося в них игровой момент, но и попутно снабжает, казалось бы, отвлеченную от задач коммунистического строительства математику идеологически важным пафосом.
Правило сложения, например, иллюстрируется следующей картинкой: цифра 1 при большой букве (Р), в которой различаются дополнительно приделанные ручки-ножки (внизу ее есть поясняющая подпись «Рабочий») через знак плюс (+) складывается с другой цифрой 1, при которой есть другая большая буква (К) с антропоморфизированными придатками (подпись под нею гласит: «крестьянин»), далее следует еще один плюс, еще цифра с буквой (К) (подпись-комментарий: «красно-армеец»). За этим наконец, следует знак равенства, после которого изумленный зритель читает: «3 товарища». Наверно, Лисицкому важно было в первую очередь продемонстрировать, кто может составлять трех товарищей, и таковая агитация в духе строго клишированных наборов (типа «Советы рабочих, крестьянских и солдатских депутатов») достаточно жутка. Что же касается чисто графической выразительности, то она вовсе незначительна. На восприятие этой картинки, к слову сказать, тратится значительно меньше времени, нежели на ее описание. Кроме того, замещение человеческих фигур буквами попросту бессмысленно, ибо буквы эти не складываются в слова и не образуют какой-либо содержательный текст. В результате последовательного развития своих экспериментов с наборной кассой Лисицкий пришел к крайней редукции семантического уровня текста. Человеческое тело, пластическое и индивидуальное в своей основе, оказалось замещено условными значками, из-за чего оно потеряло похожесть не только на личность, но и на тип. Эти значки уже не интерпретируются без комментирующих подписей «рабочий», «крестьянин», «дружба народов» и т.п. Вместе с тем, не дойдя до сферы собственно изобразительной, эти значки вышли из сферы собственно письменной, то есть они перестали быть буквами. Они не читаются как нормальные составляющие алфавита и не рассматриваются как самостоятельные изображения. Типографические композиции Лисицкого можно было бы назвать пиктограммами – например, М на боку и на палочке означает флажок; упавшая, как и в предыдущем примере, на 90 градусов по часовой стрелке К репрезентирует наковальню; К прямая изображает человека в профиль и т.п.
Эти простейшие пиктограммы суть знаки-индексы, семантическое значение которых крайне обеднено – примитивные флажок, человечек без малейшей детализации и намека на субъективность. Изобретательность и смелые ассоциации парадоксальным образом привели художника к визуальной бедности и бедности плана выражения. Героическая попытка создать новую знаковую систему, основанную на механически правильной пиктографичности, породила в лучшем случае нечто по немногословности и однозначности интерпретаций сопоставимое со знаками дорожного движения или международными индексами – «Входа нет», «Еда», «Туалет». Незамысловатая пиктографичность Лисицкого коренным образом отличается от пиктографичности иероглифической (египетской или китайской), где сохраняется и картинность, и вместе с тем имеется четкая геометризованная структура простейших элементов и отдельных графем, а также – что самое существенное – связь с естественным языком (через грамматические правила и фонетизацию). Что же касается «3 товарищей» Лисицкого, то если в них и есть какая-то связь с языком, то, пожалуй, единственным таким языком может быть Новояз – язык общества, где не нужны оттенки смысла, сложность сообщений, способы выражения индивидуального чувства и собственной точки зрения, а требуется знать разве что четыре простейших арифметических действия.

Image Hosted by ImageShack.us

Язык, на котором составлял свои тексты Лисицкий, был, несмотря на внешнее богатство полосы набора, крайне обедненной сигнальной системой, знаки которой намекали на простейшие понятия (флажок – праздник; наковальня – труд; серп и молот – первое и второе плюс все остальное и т.д.), а также передавали направление движения – вперед-назад, вправо-влево. Шаг в сторону в этой системе был не то чтобы наказуем – он был просто невозможен. Новый суровый реализм без мирискуснических буржуазных украшательств привел к нагой квази-пролетарской простоте. Подобно тому, как по выражению Андрея Белого, победа материализма привела к полному уничтожению материи,8 апофеоз конструктивизма означал в художественной (и не только – социальной, разумеется, тоже) практике торжество деструкции. Мир оказался разрушен до основанья – до элементарных кирпичиков.9 Вообще, рационалистический конструктивизм нерасторжим с визуальным минимализмом. Полная и окончательная победа конструктивизма должна была бы привести к изображению ничто.
В итоге крутой авангардный замес Лисицкого, в коем закваской послужили еще, быть может, отголоски кабалистической персонификации букв, а питательной средой – благие мечты о правильно-четком и управляемом мире, где человеческие поступки и отношения становились исчисляемыми функциями от А, В, С…, дали результаты, далеко превзошедшие всякое там эстетическое воздействие искусства на действительность. Любопытно отметить, что буквы-рабочие, буквы-крестьяне, а также буквы-казахи, -узбеки и т.д. Лисицкого в точности соответствуют буквам-именам из антиутопий, или, как сейчас говорят, дистопий, Замятина «Мы» (В-125 и т.п.) и Хаксли «Новый бравый мир» (бета-плюсовик, гамма-минусовик…). Тем не менее, именно таковые наименования воспринимались созидателями новой культуры вполне серьезно. А. Гастев писал в 1919 году, что механизация тела рабочего посредством стандартизованных движений на производстве повлечет за собой механизацию сознания. А это, в свою очередь, обеспечит вожделенную «анонимность, которая позволит обозначать пролетарскую ячейку как А, Б, В или как 325.075) и так далее».10
Однозначно-непротиворечивая буквенная индексация человека активно использовалась в обществе, конструированию которого честные авангардисты отдавали всю свою звонкую силу поэта. Аббревиатурный новояз утопии у власти создавал новые знаки – КР, ЧСИР, ПШ и др., а с другой стороны – чекист, цекист, осоавиахимовец. Авангардно-государственное языковое строительство упреждало реальную жизнь и загоняло все общество в эту жесткую классификационную сетку. Авангардно-беспартийные художники роились чуть впереди и сбоку, выступая левым фронтом и вовсю агитируя, горланя, главаря…
Опыт Лисицкого по замещению живых рисунков, сделанных «старыми инструментиками – перышками, кисточками, палитрочками» на идеально правильные конструкции – отпечатки простейших свинцовых элементов – подхватили многие художники. Среди них следует отметить в первую голову Соломона Телингатера и Михаила Цехановского.11
Телингатер был большим мастером-виртуозом искусства художественного набора. Весьма показательны его шрифтовые композиции – сплошь акцидентальный набор – в книге Эсфири Эмден «Иммер берайт» (М.: ГИЗ, 1930), где ощущение борьбы (классовой, интернациональной, поколенческой – это книга о немецких пионерах) передано взаимодействием красных и черных литер, то тонких и жирных, то вытянутых и квадратных. Из разного рода линеек, дуг и кружков типографской кассы Телингатер умел составлять наборные обложки с изображением в меру сложных фигур, в том числе человеческих. Такова, например, обложка книги Овадия Савича «Плавучий остров» с тремя полуфигурами, которые строго фронтальны и симметричны. Их механическая составленность привлекает внимание своей хитроумностью, но если отвлечься от сугубо формальных аспектов, то придется сказать: таковые изображения были отражением представления о человеке как о механически правильном и одномерном существе. Точнее, это был идеальный образ человека, своего рода креативная модель человека будущего, составленного из стандартных деталей, что делало конструктивистскую эстетику 1920 годов генетически родственной эстетике социалистического реализма, артикулированной в следующем десятилетии.
В менталитете деятелей культуры двадцатых были популярны идеи о преодолении косной природы, о замене биологии механикой. До опытов на человеке дело не дошло; место Мичурина12 и Лысенко по части переделки человеческого материала заняли писатели-фантасты типа Александра Беляева13 или инженеры человеческих душ, исправлявшие ошибки природы или дореволюционного воспитания в системе ИТЛ. Но мечты о совершенном человеке с механически заменяемыми частями, восходящие еще к «Общему делу» Н. Федорова, были в обществе весьма популярны. Лисицкий разрабатывал проект электромеханического театра кукол, оставшийся, разумеется, на бумаге. Оживлением кукол занимались в то время и другие художники – Цехановский и др.
В тридцатые годы Лисицкий постепенно отходил от активной творческой деятельности. В тридцатые годы он тяжко болел. Но, главное, его художественная потенция не спадала, но все меньше оставалось возможностей для работы в условиях окрепшего советского государства. То сведение сложного к простому, многомерного к однозначному, попросту человеческого к выморочно-бездушному, которое – хотел того Лисицкий или нет – объективно лежало в основе его творчества, возобладало в масштабах всей одной отдельно взятой страны. Достаточно художественные и в силу этого элитарные проекты Лисицкого и его коллег конструктивистов и иных авангардистов оказались уже не нужны почувствовавшим свою силу кухаркам и лакеям, которые наконец стали управлять государством. Специфика художественных форм искусства двадцатых годов с его повышенной семиотичностью, выражавшейся в метафоричности и символике изначально-простейших цветовых и графических образов, оказалась для нового политического руководства и аппарата (не говоря уж о «народе») чересчур сложной. В итоге конструктивисты, изо всех своих звонких творческих сил кричавшие «левой, левой, левой» и создавшие для великой социальной революции достойный ее революционно-авангардный язык, оказались вредными народу формалистами. Увы, горький исторический парадокс. Непосредственно Лисицкого сталинские репрессии не коснулись. Он умер в Москве в самом конце 1941 года, успев к своим пятидесяти годам пережить свою эпоху.

1 Лисицкий Л., «Новая культура», Школа и революция (Витебск), 1919, № 24-25, с. 11.
2 См. Милгроим, 1922, № 3; Римон, 1922, № 3. Примечание к примечанию: Редактор этих берлинских журналов Рахель Бернштейн-Вишницер занималась синагогальной архитектурой многие десятилетия спустя и умерла в середине 90-х годов ста с лишним лет от роду в Нью-Йорке, где она прожила полвека на улице Оверлук-Террас (в районе, когда-то называвшемся Франкфурт-на-Гудзоне из-за массового поселения там перед войной еврейских беженцев из Германии), в пяти минутах ходьбы от нынешней стоянки автора сих строк.
3 Цикл иллюстраций был выполнен впервые в 1917 году гуашью. Книга была опубликована в 1919 году в Киеве с видоизмененными композициями, переведенными в литографию.
4 Лисицкий Л., «Новая культура», с. 11.
5 Вообще, кругу от Лисицкого доставалось еще минимум дважды в те годы. Разламываемый острым углом треугольника круг появился впервые в знаменитом плакате «Клином красным бей белых», а после завершения гражданской войны место разбитых белых заняли черные – попы и раввины. См. обложку журнала на идише «Апикойрес» [«Еретик»] (Киев, 1923, № 3), где круглую маленькую землю с домиком-синагогой и одиноким рэбе с зонтиком раскалывает пополам клин-еретик. Острый клин-треугольник является воплощением динамики и минималистской комбинацией трех диагоналей. Диагональ же составляла один из принципов построения проуна.
6 «2 квадрата» произвели колоссальное впечатление на определенную часть западноевропейского художественного авангарда. Друг Лисицкого голландец Тео ван Дусбург перепечатал книжку в специальном выпуске журнала «De Stijl» (1922, # 10/11). Любопытно отметить, что один из немногих экземпляров книги в твердом переплете с дарственной надписью Лисицкого Дусбургу хранится настоящее время в Нью-Йорке у книжного дилера Элейн Коэн.
7 Цит. по: Lissitzky, London: Thames and Hudson, 1968. P. 359.
8 Показательно, что Лисицкий сам писал практически об этом (но отнюдь без прозорливого ехидства штейнерианца Белого): «Количество используемого материала уменьшается; мы дематериализуемся; громоздкие массы материала заменяются высвобожденной энергией». Из статьи «Наша книга», опубликованной по-немецки в «Ежегоднике Гутенберга» (Gutenberg-Yahrbuch, Mainz, 1926/27) и цитированной мною по английскому изданию: Lissitzky, London: Thames and Hudson, 1968. P. 361.
9 Любопытно в связи с этим вспомнить популярнейший городской романс тех лет «Кирпичики», где победа пролетарской революции привела к тому, что «по винтику, по кирпичику / Растащили кирпичный завод». Доставшейся в наследство от старого мира иронии противостояла ангажированная лирика из книжки популярного детского автора тех лет: «Собой хоть невелички, / Да умницы они: / Кирпичики, Кирпичики, / Кирпичики мои» (Н. Агнивцев, Кирпичики мои, М.-Л.: Радуга, 1927).
10 См. Гастев А., «О тенденциях пролетарской культуры», Пролетарская культура, 1919, № 9/10. Не удержусь от личной ассоциации-воспоминания. Сын этого Гастева, всерьез вожделевшего превращения тела в стальной механизм, замечательный писатель, автор книги о Леонардо да Винчи, страдал болезнью ног, отказывавшихся ему временами подчиняться. Помню его, стоящим в коридоре издательства «Искусство» и держащимся за стену – и не могущим сделать шаг. Мне в этом видится нечто метафорическое – и страшное.
11 М. М. Цехановский (1889-1965) является одним из самых интересных художников и режиссеров-мультипликаторов двадцатых годов. Основные художественные идеи того времени он выражал (и формировал) с большей интенсивностью и стилистической чистотой, чем многие другие современники. С 1926 г. он делал иллюстрации для издательства «Радуга» и для Детской редакции ГИЗа в Ленинграде, а с 28-го – работал в мультипликации. Уместно здесь также заметить, что в 1923 г. он организовал артель «Пропеллер», которая занималась подготовкой оригиналов киноплакатов. Подробнее о Цехановском см.: Кузнецова В., Кузнецов Э., Цехановский, Л.: Художник РСФСР, 1973; Штейнер Е., «Цехановский», в кн. : Сто памятных дат – 1989. М.: Сов. художник, 1988.
12 Характерное название детской книжки о Мичурине и его методах: Бахарев А., В мастерской растений, М.: Крестьянская газета, 1930.
13 Глубоко показательно для выявления болезненно гиперкомпенсационной природы конструктивистски утопической деятельности, что он был инвалидом, прикованным к постели, лежа в которой, он как живых описывал летающих и водоплавающих людей.



































Ави Кацман: ИЗ РОМАНА «КНИЖНОЕ ОБОЗРЕНИЕ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 00:59

НАРОДНАЯ РАСПРАВА

Человек держит путь по вязкой белой целине. Он укутан в тяжелый тулуп, но что тулуп против снежных хлопьев, продолжающих валить, облепляющих его дремучую бороду, растящих сугробы на старой овчине! Он останавливается на минутку, чтобы стряхнуть их с себя ударами посоха, да нельзя ему останавливаться! Остановится – застынет. У него верное чутье в пути, а в голове мысли носятся – как бы разорвать эту обрыдлую паутину-то.
Человек этот – великий мастер гипноза и самовнушения, самоновейших веяний, которым он теперь новые пределы кладет. Поступь его легка. С каждым шагом стряхивает он с себя еще час, еще день, сбрасывает время, как коросту. Когда дойдет до своей цели, будет младше самого себя на все пятнадцать лет – путь еще не близкий.
Нынче полдень девятнадцатого февраля, метель все усиливается. Коли не найдет за час-другой заезжего двора, где можно оттаять, пропустить стаканчик под дымящиеся щи или хоть чайку, останутся от него одни лишь пылкие стремления, навечно вмерзшие в вероломную российскую почву. Он мысленно рисует себе бревенчатый трактир на распутье, толстую трактирщицу, наливающую ему щи на свой скаредный манер, эдак с опаской. Ужо он ей улыбнется. Бес внезапной насмешки заставит ее выронить из рук горшок и чертыхнуться. Он любезно предложит ей помощь в сборе осколков. Вы бы остереглись, София Ивановна, – скажет ей с нежностью. О, не трудитеся, – постоит она за свое задетое самолюбие, да тут же и принесет ему чего получше да погуще.
Как бишь звали эту проклятую хозяйку дома? – пытается он тем временем вспомнить. Как она звалась-то? Шаги его сделались легче. Издалека, – представляет он, – видать, как дым поднимается из трубы. Сплошной стеной валящие снежные хлопья не дают обзора дальше нескольких саженей, но запах дыма уже достигает его носа. Как бишь ее, к черту, звали? На «эф» начиналось, нет, кажется, на «эль» – ну да, конечно, – мадам Лефевр. Свободной от посоха рукой он хлопает себя по лбу. Конечно! Как я мог позабыть. Мадам Лефевр, провалиться мне на этом месте!
Ведь это она, буквоедка, паскудница, которая чужие письма бесстыдно вскрывает, была причиной всей этой катавасии. Коли и вправду была катавасия, а коли нет – она так или иначе бы возникла, как ни крути. Да ведь это она вскрыла его письмо в то летнее утро и бросилась спозаранку рассказать об том Федору Михайловичу, который уж приготовил ему порядочную взбучку, больно ранившую его самолюбие. Да-да, когда бы не она, может статься, судьба матушки-России сложилась бы совсем иначе. Во всяком случае, не бесповоротно… Мадам Лефевр! Судьба миллионов в одной опрометчивой ручке да вдобавок к ней в одном болтливом язычке.
Женева, 1864 или, может, Петербург, 1865. Воспоминания слегка полиняли. Не содержание их, а только подробности фона. Май месяц… точно, должно быть, май. В апреле нет таких дивных деньков. Тут он рукою обмахивает бороду, бородищу, прибавляющую ему лет, но заодно и скрывающую их отметины. Волосы у него такие же густые, как и прежде, вот только брюхо отросло – и от зимней стужи средство пользительное, и золотую середину сыскать помогает меж годами его былыми и будущими. Да-с, София Ивановна, водка-с! По жилушкам уж заструилось то, чему дóлжно струиться. Не извольте беспокоиться, зиму-то я за порогом оставил. Да-да, Маргарита… тоненькая, пышногрудая… Рита или, как я там ее звал, улыбка ея глупая и пленительная. Она, верно, так и улыбнулась этой-то улыбкою, когда Федор Михайлович изволили высказаться по поводу того идиота пустопорожнего, у которого всякий жест препотешен, всякое движение. А идиот сей – я-с. И с того момента, как рассказала мне об этом, уж не мог я себя видеть иначе, чем посредством его ненавидящего взгляда. Так же точно и книга эта ужасная. Жалкий карикатурщик с низкой душонкою, на всю четверть века тебя старше. Игрок, плут, возжелал груди твои потискать, чистую душу-то презирая. И ведь потискал-то груди твои. Ты была курсистка, историю изучала, я тебе Момзена постигать помогал. А он как был мерзавцем глумливым, так мерзавцем глумливым и остался. Да вот тебя-то уже нет, только глупая твоя улыбка сохранилась, которая в моем сердце пылает… согревает его от всего белого, белого этого, связывает его со столбом дыма, который вот уже поднимается из приближающейся трубы.
Он и впрямь явственно разглядел в миг краткого затишья между приступами пурги, на расстоянии двух-трех верст поднимающийся дым. Новый порыв ветра, закруживший снежинки, не позволил ему углядеть больше, но дым точно был там, черный, обнадеживающий.
Он сразу приободрился. Ужо он покажет этому придурку… он покажет ему, кто сохраняет верность простодушной той, лошадиной улыбке, в которой вся она – Россия-матушка. Он покажет ему, кто пустопорожний, кто в убожестве погряз. Два года упражнялся, развивал свое тело, приучал к железной дисциплине, трудился над каждым мускулом, над каждой мышцей. И внушение, гипноз. Полный и безусловный самоконтроль. Упражнялся в тяжелых погодных условиях, в куда более глубоком снегу, в жару жуткую. И вот пошел года скидывать, снова все с начала… пятнадцать лет в обратную сторону, с того самого места. И ведь можно же время сбросить, взбунтоваться против его деспотии, как против всякой иной. Просто – не сдаваться, не сдаваться! Всего-то год назад царя казнили, да только никакого смысла нет царя казнить: на смену ему другой царь придет. Царизм надобно казнить. На то трех выстрелов не достанет, да и целой бомбы тоже.
Метель возобновилась. София Ивановна теперь помешивает деревянным уполовником в кипящем котле, мадам Лефевр, коли не околела покуда, вмешивается в чужие дела, по своему богомерзкому обыкновению. Маргарита, так ему и не принадлежавшая, давно уж, верно, преставилась, погибла от несчастного случая, а Федор Михайлович-то, он ужо подавится своими кредитными билетами, хватит его удар. И Бог в помочь. Бог, он ведь и есть идея этой самой внутренней силы. Бог – это твоя способность противостоять времени, непогоде, телесным изъянам и сдвинуть целый народ, да только правильным образом. Надобно лишь все заранее верно вообразить. Не только наметить – вообразить каждый миг, каждое мгновение, вдохнуть его физиогномию, вписать его в мышцы и жилы, пристреляться к нему в памяти… История-то пружинистая, не меньше, чем часовые механизмы, которые она заводит. Нужно только правильно ее сжать, да не отпускать ни на секунду раньше, чем время приспеет.
Верховенский! Петр Степанович Верховенский! Вздор. Федор Михайлович, немощный, страдающий перелоем, тоскливо взирает на Льва Николаевича, обходящего его на повороте. И поделом, да-с. Впрочем, главный поворот еще впереди. В сущности – вот он, перед нами, в эту минуту, с надеждой на этот черный дым.
Как сказал Аврааму старик Саваоф? Встань, пройди по земле сей в долготу и в широту ея, ибо тебе дадена будет. Вот потеха, а? Еще одно материалистически-спиритическое провозвестие грядущего освобождения. «В долготу и в широту ея». А, верно, снега-то нет там, в Святой-то Земле, ась? Не идет там снежок-с. Он заносит ноги на бесконечные снежные ступени, заносит и опускает.
Но запах дыма уже достигает его носа. Что там? Барашка она мне готовит, София Ивановна? С жареной картошкой? О, напрасно изволили трудиться. С меня и щец постных довольно. Да-да, покамест я удовлетворюсь щами. Вот завтра, после отдыха, найдутся у меня силы и для барашка, и для пирожков ваших. Нет, вы только вообразите – барашка она мне приготовила! Будто мог я оплатить такую царскую трапезу. Да я ведь и к мясу-то не прикасаюсь, другое дело – пирожки, да и от снеточков не откажусь. А ежели Бог, всю землю дающий, позаботится о том, чтобы оказалось на столе яблочко антоновское, то уж тогда я почувствую себя, коли не Адамом Ветхим, так праотцем Авраамом по крайности. Но сперва непременно чайку, да погорячее, да кусок черного хлеба, а главное-то – вздремнуть бы маленько на раскаленной-то печке, сбросить с себя обледеневший сей панцирь. Полцарства за свежие белоснежные подштанники!
Его серые глаза вбирают в себя частицу черного дыма, поднимающегося над снежной пустыней. Бог усмотрит себе агнца для всесожжения. Чем ближе он подходит, тем чуднее кажется ему зрелище. Он различает высокий крест там, над оградой, рядом с дымом. Трактир в монастыре? О таком я еще не слыхивал. Это же прямое богохульство.
– Эй, борода, бери-кось и ты ведро, пособляй заливать! – кричит ему Степан Трофимович. – Ты што, глухой аль слепой? Ну-тко, не ленись! Это все диакон наш престарелый, он-то аккурат и есть глухой да слепой. Дважды за зиму на него такое находит, что он самокрутками своими запаливает Священное Писание, над коим дремлет. Дважды за зиму согревает он себя вкупе со всем селом, а паче прочего – налой и иконостас, своими пожарами. Бери ведро, Бога ради!
Он скидывает с плеч котомку, роется в ней и вытаскивает острый топор.
– Ты чево деешь? – кричит Степан Трофимович, однако же Сергей Геннадиевич, скинув тулуп, уже крушит тяжелую деревянную дверь, перемахивает через порог и шагает в огонь и дым. А когда выносит он из каморки на крепкой своей спине бесчувственного диакона, перетрухавшие мужички уже побросали свои бадьи и толпятся, чтобы взглянуть на героя, жизни своей не пожалевшего.
– Как звать тебя, божий человек? – вопрошает Степан Трофимович, тряся руку пришельца.
Сергей Геннадиевич отвечает без малейшего колебания:
– Григорий Ефимович. Давай ведро, давай! Чего стоите-глазеете? Несите ведра-то!
Топор остается на снегу, подле тулупа и заплечного мешка. Когда бы потрудились приглядеться к нему, освещенному языками пламени, то приметили бы на топорище круглую печать с секирой в середке, а под ней две буквы: «Н» и «Р». Однако ж неграмотные мужики с превеликим тщанием заняты тушением пожара, да и кто из них вообще слыхал о «Народной расправе»? Кто из них знает, что только утром он пустился в путь из Алексеевского равелина, кому из них ведомо, что в Иерусалим он идет, чтобы добраться до Петербурга. Нар-род-ная ррас-пра-ва – решительное название. Всего себя, целиком, посвятил он идее, всего себя, без остатка. Безоглядной расправе с адской несправедливостью. Все существо свое впряг в это дело. Закалял себя, готовил. Десять лет провел в остроге, и там, в неволе научился смотреть в корень, понял, что подготовка народа к перевороту – дело хоть и важное, да не единственное. Дабы разрушить режим и власть, и нынешние кошмарные общественные устои, не довольно одного лишь чистого разрушения, не довольно убийства, не довольно бикфордова шнура да динамита, револьверов да ружей. То, что годилось для французской революции, нынче уж не подойдет. Мир движется вперед, и революция себя исчерпала слишком скоро, в тот самый момент, когда началась. Чтобы перевернуть мировой порядок, требуется большее, нежели люди, готовые к самопожертвованию, большее, нежели план, нежели подготовка. Чтобы перевернуть миропорядок, требуется и это тоже, однако надобно обрушиться на сами эти устои, изнутри, из них самих исходя. Из самого царствующего дома. Довести до разложения и развалить изнутри. Топор – только ностальгический знак, символ идеи. Теперь-то это будет его собственная расправа. Он один супротив всего прочего мира. Таков его путь к святости, путь к спасению. Бесконечный дар любви. Секира, подобная кресту, заточенная с обоих концов, каждое лезвие – по образу и подобию лошадиной улыбки Маргариты, ноша новоявленного Божьего сына. Колуну этому, абсолютной истине, за которую, как за единственную собственность, держится, отдаст он в нужный момент жизнь свою. Им же, колуном этим, высекут ему могилу почитатели его из секты хлыстов, к которой он вскоре присоединится, веруя вместе с ними, что мир только полным грехом спасен будет.
Уже надвигается ранняя темень. Он устремляет взгляд в белую загадочную целину, далеко за пределы монастырских стен, оберегающих свою тайну.
– В конце все ж узнаю, что Бог есть, – бормочет себе под нос и вздыхает.



ИЕРУСАЛИМСКИЙ СИНДРОМ

Да простит меня господин Флобер… Господин прежде спрашивали кого-то на дворе, ожидают ли тут Спасителя? Господин Пловер писатель, верно? Ну, они непременно поймут то, что им сейчас собираюсь рассказать. Весьма интересная история, весьма интересная.
Это случилось тут всего несколько месяцев назад, быть может – с полгода. Господину моему известно, мир – что твоя микстура, так много всего происходит, что трудно даже выловить один случай и присоединить его к другим в точной последовательности. Так или иначе, все случилось уже в этом году, минувшим летом. Сидел там внизу, примерно на том самом месте, где господин Флобер интересовались, ожидают ли Спасителя, сидел там престранный человек. Высокий, да, высокий, с заостренным лицом, то есть, не совершенно заостренным, но производящим весьма заостренное впечатление, особенно нос его. Этот гигантский нос, будто усталый селезень, гоголь эдакий, сложил крылья и с громким кряканьем опустился бедняге на физиономию, да так и прилип там, свернул оному все обличие своим весом влево и вниз. Селезень, говорю? Гоголь? Я подразумевал журавля. Журавль. Да простит меня господин Флобер, чуть было не ввел их в заблуждение. А ведь они писатель и должны быть точными, осмотрительными. Ну, это, конечно, преувеличение – журавль, но такое он на первый взгляд производил впечатление. Вздрюченный, тощий, как свиток Плача Иеремии, требующий стрижки и, уж безусловно, бритья, хоть и не стал бы я здесь рекомендовать брадобреев – истинная опасность для жизни со своими ржавыми бритвами. Этот армянин в своей конуре – через два дома отсюда – в нынешнем году уже зарезал по меньшей мере двоих: Энрико Валериана, итальянского моряка, который вдруг начал расти и вытягиваться тридцати пяти лет от роду, словно опять стал двенадцатилетним, и тогда поселился в Иерусалиме, чтобы искупить свои воображаемые грехи, и цыгана Дико, того самого, который соблазнял маленьких девочек ворованными леденцами. Да и руки у него трясутся, а это не добавляет бреющемуся здоровья. Говорят, что бритва его дрожала особенно на шеях этих двух несчастных из-за не относящихся к делу взглядов, которые они бросали на девственницу Мараль, его позднюю дочурку, прекраснейшую среди дщерей иерусалимских. Но он так и сидел, бледный, мрачный, как старуха, что мертвых обмывает, глаза впалые, взгляд пронзительный и эти язвы. Да-да, гнойные. Струпья на лице, фурункулы на огромном лбу, язвы на шее. Руки, покрытые волдырями. Ну а запах, лучше мы не будем говорить про запах, тем более, что господин мой собирались сейчас откушать, не правда ли? Так что воздержимся. А главное – он сидит там несколько дней кряду, взглядом словно возносится к высшим мирам и почти не двигается. Понятно, что он уходил и возвращался, но целыми часами сидел тут, взгляд привешен над носом, язвы гноятся, и весь он погружен в свое молчание. Господину Пловеру понятно должно быть, что вел он себя как писатель, и вот я готов поклясться, что даже тетрадь была при нем и перо, которое он извлекал из своей тощей сумы, такое же грязное, как и одежда его и палка. А рассказывали про него, что прибыл он из Рима, где годами сидел среди тамошних нищих… Ну, господин мой уже смекают, к чему я клоню.
Самое главное, однажды прохожу я мимо него, а я уже привык, сидел он тут, словно новая статуя, и не то чтобы тут было много статуй, кроме как в церквах. Евреи и мусульмане не умеют ценить это искусство. И вижу я, слезы текут у него из глаз. Ну, соль на раны. Однако же, между прочим, если бы это было в церкви, то сочли бы за чудо. Только что было это не в церкви, а посему это, вероятно, вовсе и не было чудом. Даже, возможно, наоборот, если есть что-нибудь обратное чуду. Скажем, бедствие, крушение, катастрофа. Беда, просто беда. И вот, в тот момент, что я на него смотрю, он смотрит на меня в ответ своими плакучими очами, и так мы пребываем там на улице, взгляд прикован ко взгляду, он со своими слезами, гневом и унижением, я – со своим изумлением и недоумением, и не можем один от другого глаз отвести. И вот, наконец, он запахивает плащ, надо сказать – весьма ветхий, с подозрительными пятнами и всяческими букашками, которые копошатся и ползают, странно кося своими щупальцами, словно придворные заговорщики, опасающиеся действий друг друга. И вот он сдвигает полы побуревшего своего плаща, не отводя плаксивого и, вне всякого сомнения, въедливого взора от моего, изумленного и заинтригованного, и внезапно хватает свою огромную корявую палку, скипетр нищих, и направляет ее на мой нос. О, какая легкость была в движении его руки – будто смазанная теми слезами, она рванулась, как в ярости спущенная пружина, в сторону моего носа, сжимая жуткую палку. Ну, и десятая доля секунды тут показалась мне вечностью, я вам скажу, это было, как вся история человечества, да еще и предыстория вдобавок. Палка направляется в сторону моего носа, а я, естественно, парализован ужасом, и глаза мои все еще прикованы к его глазам, которые прикованы к моим, словно рука, палка и нос ведут совсем иной диалог, в другой плоскости, не имеющей ни малейшего отношения к магнетическим взглядам.
И знаете ли, палка летит в мою сторону под этот уличный аромат сточной канавы, и я уже знаю, что мне предстоит умереть, и вся моя жизнь быстро проносится у меня перед глазами, включая первую любовь с дочерью аптекаря, чей нос мог бы быть и менее крючковатым, а усам больше пристало быть по меньшей мере посветлей, а не такими, что казалось, будто их наваксили, и не столь колючими могли бы… не важно, и увидел я всех своих незамужних золовок и покойную тещу, мир праху ее, замахивающуюся деревянным уполовником, палки, видите ли, испытывают известную тягу к моей личности. Я уже обдумывал пиесу, которую можно было бы представить на лондонских сценах, вращающуюся вокруг сего весьма удивительного казуса.
Но тут с ним происходит самое поразительное: толстая палка, с быстротой молнии приближающаяся к моему носу, превращается в большую черную птицу, которая в последний момент вдруг взмывает над нашими головами и опускается прямо на каменный крест колокольни. Он, этот писака, гнойный лжемессия, в изумлении хватается левой рукой за ту руку, что замахнулась палкой, и пусть не подумают, господин Плобер, глаза его по-прежнему прикованы к моим, и нет там палки, да и мой нос, который, кстати, загнут совсем немного, все еще вдыхает с должной легкостью вонь сточных канав на этих улочках. И он испускает жуткий крик из глубин своей глотки, вопль, какого человеческое ухо еще не слыхивало, и взлетает. Взлетает вслед за посохом, превратившимся в птицу. И он тоже взлетает прямо на церковный крест, рядом с птицей-палкой.
О людях, которые летают с колоколен, мы слыхали немало, не правда ли, господин Флобер, слетают на мостовую и испускают дух. Это случается в разных местах, и чем выше церковь, тем больше валящихся с ее колокольни. Поскольку ведь с низенькой церкви нет никакого резона прыгать. Судите сами, ради сломанной ноги и ушибленной спины вовсе ни к чему так уж стараться. Вот полететь навстречу своему концу, это трогательное, хотя и несколько банальное зрелище. Ну, однако на моих глазах произошла такая странность, вопреки всякой природной логике. Этот намагниченный человек летит себе по воздуху вслед за своей палкой, глаза его уставились на меня в ужасе, а вопль превращается в кошмарный дикий хохот. Поглядите-ка, сколь велика сила иерусалимских церквей!
А в сущности, сила Иерусалима. Ведь не один человек явился сюда и спятил, и вот кажется ему, что он Господь или Мессия, или пророк-предтеча, так, запросто, словно это в порядке вещей. Все о таком знают. Но тут все же было что-то другое, помимо даже грубого и нахального нарушения всех известных законов природы, которые никому в голову не придет преступить вот так невзначай. И было еще кое-что, о чем я тут должен рассказать господину Фловеру, если бы они уделили мне еще одно краткое мгновение, пока я не закончу.
Я вижу, что они торопятся, возможно, чтобы записать все эти вещи, возможно – поцокать языком по поводу ненормальных, попадающихся им по пути и выплескивающих на них свои галлюцинации. Одно лишь краткое мгновенье, право же, поскольку главное еще впереди.
Ибо вот ведь, пока несчастный помешанный маячит передо мной на верхушке колокольни со своей птицей, душа-то его осталась замотанной в его ветхий плащ, брошенный внизу на каменной скамье. Обычно душа легкая, а тело тяжелое, и это именно душа взмывает ввысь. Тут же передо мной все обстояло наоборот. Этот непонятный человек так безжалостно себя измождал, что тело его упорхнуло, а тяжелая скорбящая душа осталась на скамейке и затеяла со мной разговор. Весь этот разговор длился не долее одной минуты, но был он таким насыщенным, быть может, как сами десять заповедей. Чего она только не успела поведать мне за эту минуту, показать мир от края до края, от начала до конца, и во времени, и в пространстве, со всеми его мельчайшими деталями. Конечно же, я не смогу рассказать сейчас господину Флоберу всё, поскольку это, несомненно, продлилось бы многие дни, если не дольше. Но скажу лишь о том, что она даже рассказала, даже рассказала, что я их встречу здесь, на этом самом месте, прошу прощения за косноязычие и за дерзость. Она рассказала, однако же, что я встречу здесь господина Флобера, великого писателя, как она заметила, великого писателя и великого француза, с малюсенькой бородавкой на носу, возможно, наподобие бородавки под носом у алжирского бея, и между прочим, этот нос тоже мог бы быть несколько менее крючковатым. И, господин Фловер, она прекрасно и со всеми деталями помнила, чему предстоит произойти: господин Флобер тоже прибудет сюда для очищения души после истории с маленьким бастардом, который родится у него от несчастной госпожи. Маленький бастард, который станет великим писателем и великим французом и покончит с собой, хоть и не прыгнув с колокольни. Великий маленький писатель, то есть, коротенький. С блестящими быстрыми игристыми фразами, такой, что захочет тоже рассказать всё за одну минуту. Ну, счастливого пути господину Пловеру, я вижу, они побледнели. Прошу прощения, но это был вопрос подлинной миссии, сообщения, которое оставил им этот несчастный, что-что-что они сами обязаны обучить его секретам краткого письма, краткого высказывания. Но прежде, чем я уйду, я прошу, настаиваю и умоляю – только еще одно коротенькое предложеньице…
В ту минуту я понял одну деталь, одну ошибку, которую только великий писатель, вроде них, безусловно способен оценить. И это касается еврейского слова «мошиах» – мессия, которое все производят от слова «мошэйах» – мажет, в честь священного масла, которым священник помазает на царство, а иногда пророк им на царство помазает. Однако в ту самую минуту я понял, что в этом слове главный смысл в слабой букве «шин», да-да, в «син». Господин Флобер по-древнееврейски не говорит, «эйнено сох», но речь в этом высказывании, «ба-сэйах а-зэ», от слова «сихо», от слова разговор, краткий разговор, в чистом виде, где словам тесно, а мыслям просторно, речь идет о способности этой души выговорить всю правду в одной-единственной фразе. Может быть, в десяти коротких божественных фразах: вот это и есть «мосиах», именно он, силой уст своих принесет спасение в мир. И тогда, только тогда я понял, что там делал этот несчастный молчун, почему молчал. Целыми днями молчал. Ну, и я тогда поспешил по своим делам – множить слова.
А теперь доброго пути господину Флоберу, великому писателю, пусть идут по своим делам, к своим словам.

Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР



































Петя Птах: СКВЕР И ПРЕЛЕСТЬ

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 00:55

СКВЕР

– Всё для чего объясню тебе
гуляя в сквере, сынок:
вот видишь – дерево чтобы тень
отбрасывать каждый мог

скамейка в аллее – такая мгла
бывает здесь по ночам,
что спать моментально захочется нам
не дойти до родного угла

качели стоят сам знаешь зачем
спортсмен пробегая помашет тебе рукой
мороженым здесь угощают своих детей
полисмену расскажешь кто ты такой

гравий по делу сюда как и все попал
сама земля – для того чтобы разлучить
(это сложная мысль) того кто снаружи мал
с тем кто, хотя и внутри, безобразно велик

с тем кто внутри у неё безответственно дик…

А по небу волны такие все,
что фанатиком станешь тут
и с удовольствием птичий крест
птицы в гнездо несут

всё в этом мире имеет цель
и пользу и неспроста
ни одно животное на земле
не ведает слова «страх»

муравей – для того чтобы видеть сны
верблюд – для того чтобы нас катать по пескам
кит и дельфин удивляют на гребне волны –
попробуй продолжить сам.

– Ну это не сложно, милый отец,
выходит примерно так:
фонарь у дерева в темноте
чтобы легче вешать гамак

а если для пущей игры хитёр
фонарь невзначай погас,
нам древесина скамейки тотчас
подарит чудный костёр

огонь – для прозрения мелочей
вода нужна поминать как звали
но я вот не понял, папа, а Бог зачем?

– Бог – чтобы мы друг друга не обижали.



ПРЕЛЕСТЬ

мне запретили использовать слово прелесть
на собрании нашего (будто во сне) генерального штаба

строго сказали: никогда не съедай куриных яиц
за раз больше чем можешь унести в обеих руках

строго сказали: когда захочешь
коснуться её лица, послюни палец

*

я вышел наружу шатаясь
бледный, немного женственный
в шапке юный

*

меня пообещали пороть плетьми на природе
за каждое лишнее «в самом деле» – и мне полегчало

давеча в нашем клубе – назовём это клубом –
мне задали выучить к следующему сеансу пятьдесят строк

на выбор из Откровения на память и захватить с собою
(чтобы отдать им) твой волос, любимая

*

потом меня облачили в зелёную мантию
густо расшитую лестными рекомендациями
по тёмной лестнице вывели из помещения

*

мне сказали: те кто разрешили тебе рифмовать
де Сада с досадой давно мертвы

те кто произнося слова поэт или поэзия
подчёркивают букву О не выживут – это точно

у тех же кто в этих словах подчёркивает букву Э
шансы есть так что ты учти – так они сказали

*

я вышел на улицу
руки мои тряслись

*

…………………………………………………..
…………………………………………………..

я попытался оправдаться и возмутился: это что же получается
я моюсь через день с лёгкостью гения но меня прервали:

своди её ребёнка в террариум и никаких там, а в следующий раз
расскажешь ведь нельзя же так! да ёб твою! да что ж ты так!

*

это ведь даже не половина прелести
а как прелестно!



































Александр Гельман: «ИСПОРТИВ НАМ ПЕЙЗАЖ НА СНИМКЕ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 00:53

*
рассвет стрижёт бретельки ночной рубашки, обнажая молочную плоть
гул мотора ритмичности пример сверлит бесчувственный туман
дворники спотыкаясь скребут лобовое стекло
видимость ноль дальше пешком
пешком зашаркивая сырость
листьев падение медленное кружево
шуршание
пёстрых ниток клубок
настроение вышивает абстрактный узор
что-то такое ловлю на лету кладу в коробок
вместо спичек или жука
глубокий вдох растянет диафрагму в полный рост
бегом бегом на бегу ты параллелен себе
моё моё золотая вода в кулаке
удачный опыт одиночества



*
осеннее начало…
прикосновение к ребру что так тебя смущало
сухое полотно текстура материала
складок шерстяных неслышная гармонь играла
и мёрзли пальцы в холодец
ты радостно шептала наконец-то наконец…
к запястью щёку прижимая тихо
тихо разошлись цвета
холодных линий строгие узоры
расправились и потекли в демисезонные просторы



*
перегнул листок пополам
прочно привязав локти к коленям
ты сократилась в размерах ровно вдвое уменьшив при этом
количество присущих тебе свойств
и места теперь занимаешь гораздо меньше
что очень практично в неналаженном быту



*
кипячёный поцелуй сигаретный дым
немного серебра на среднем пальце со средним вкусом
короткая штанина в переплёте ног
а в доверительный ваш тон добавить хрипотцы бы не мешало
и чистого звучания и ровного дыхания
оттаявший хрусталь
чем глубже вдох тем шире грудь и
точка в конце восклицаний



*
мимоходом свет в заводской проходной
взъерошенный малый сплошная спина
тупорылый затылок отёчный ботинок
синяки одиноких локтей
вкрученный ноготь мизинца загибает углы пропусков
полусонный клиент душной будки
алкоголем согретый
разливает тебя на троих четверых пятерых
луковый взгляд завёрнут в селёдку
замерит отрежет ещё раз замерит ещё раз отрежет
отрезок пути от литейного до проходной
прищурясь озлобясь впадает в веселье
от литейного до проходной



*
как часто нам приходится грустить
открыв альбом семейных фотографий тучи
уплотнены в гранитные ряды
ухоженные грядки железные оградки
и мы с тобой особняком бредём
средь свадебных столов архитектуры
пляжей свет нам глаз слепит и глохнет ухо
от воплей горько и ещё ещё ещё
подвыпивших гостей прилизанные чёлки
вид за окном уводит взгляд от матовых могил
на оборотах даты и ты поддатый
видишь сон… ах если бы…
но только лишь во сне сорвёмся мы
успев порвать хотя бы пару тройку снимков



*
я прижимаю мыльницу к лицу запечатлеть черты
бетонного разлива в скулу худую въехал городок
испортив нам пейзаж на снимке
дешёвой камеры зрачок пестрит и отливает горько красным
твой глаз привыкший к сырости февральской
что скажешь милый авгур можно помечтать
зима пройдёт проснёшься ты однажды точно новый
сползёт с лица скучающий сегмент
трава прикинется в зелёный по сезону
коровка на лугу журчащий ручеёк
раскрутит нити солнечный клубок
младенец резво лужицу казнит конечностью лиловой… но в
перспективе то же же и ты не новый



*
читай римлян и думай постепенно не спеши
дыши легко люби себя побольше фруктов
овощей гимнастику попробуй
а если же и это не приведёт в порядок твои мысли
то раскупорь бутылку красного вина
немного отхлебни и напиши письмо без адресата
зайди в чулан верёвку отыщи отмерь отрежь надеюсь
рост свой помнишь в детской ты найдёшь железный крюк
он ввинчен в потолок как раз для этих целей а табуреток
в доме завались но выбери одну хромую лучше
когда с одышкой упадёшь ты на пол сообщи
и я пришлю тебе в посылке пистолет
это вариант другой проверенный надёжный
лишь только на курок нажать и всё…
ну хватит на сегодня всё



































Йорам Мельцер: ФИШЕР И СПАССКИЙ

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 00:50

(Глава из книги «Хибат Цион»)

Одной из горячих точек жаркого лета в Хибат-Ционе был Рейкьявик.
В том самом месте, звуки имени которого грохотали во рту, словно обломки скал, происходил судьбоносный бой за мировое шахматное первенство. Бобби Фишер против Бориса Спасского. Странный американский гений, подверженный перепадам настроения, состязался с русским. Не было и тени сомнения, за кого мы болеем. В один из тех дней дедушка взял меня с собой в Хадеру, и пока мы шли по улице, держась за руки, сказал мне:
– Фишер выиграл последнюю партию! Слыхал?
Разговоры о Бобби Фишере велись постоянно. Рассказывали о его странных повадках, о том, что он отшельничает, что он имеет обыкновение наряжаться простолюдином и играть одновременно на нескольких досках в Сентрал Парке в Нью-Йорке, завернувшись в длинный плащ, который, вместе с его небритым лицом, придавал ему вид бездомного. Говорили о его приступах ярости и о его бескомпромиссных требованиях относительно организации поединка и всего, что касалось условий его участия. И еще он был евреем, однако совершенно особенного типа. Он не был ни гнущим спину евреем диаспоры, ни саброй. Насколько я знал, сам Фишер никогда не высказывался относительно своего происхождения, и это только придавало таинственности его образу. И над всем этим сиял ореол средневекового рыцаря. В Рейкьявике развернулся бой между добром и злом, между ошеломительным взлетом сокрушающего все условности гения и бездушным ретроградством посланца советской империи, вытесанной из хладного гранита. О Спасском не говорилось ни слова. Довольно было одного имени, дабы зачислить его в этакие квадратноголовые брежневы с дремучими бровями, из тех, что по-английски не говорят и не вступают в контакты с окружающими, засупоненные в тяжелые мрачные костюмы, топорно выкроенные ножницами портача-сталиниста.
Что до меня, то одно мне было ясно: Фишер играл белыми фигурами, а Спасский – черными. Белый рыцарь со своими всадниками взялся низвергнуть темную напасть, выскочившую из-за стены, пересекавшей в моем воображении карту Европы от Балтийского моря до титовской Югославии. Когда я узнал, что игроки обмениваются доспехами в каждой игре, я утешался мыслью о том, что это, в сущности, вполне резонно, чтобы Фишер преподал Спасскому урок по всем статьям, чтобы показал ему, что и тогда, когда злодей маскируется под белого рыцаря справедливости, в эндшпиле его всегда постигнет бесспорный мат.
Газеты отводили поединку изрядное место на страницах. После нескольких объяснительных фраз шел тот самый тайный шифр из букв и цифр, в котором мне иной раз открывались восклицательные знаки или скобки с дополнительной шифровкой вроде: «Иначе на ф-г6 черные ответят 3д-3 и обнажат фланг». Я знал, что сделанные шахматными иероглифами записи выдают накал борьбы на доске, но не умел их разбирать и с их помощью следить за происходившим. Ближе к вечеру, когда жара немного спала, дедушка усадил меня в уголке кухни и разложил на клеенке картонную шахматную доску. Он обучил меня правилам игры, и мы сразились несколько раз. Все эти попытки закончились моими сокрушительными поражениями, хотя в одной партии мне удалось продержаться ровно столько, чтобы игра не оказалась попросту краткой поркой, где главным событием было объявление шаха и следом, почти сразу, неизбежный мат. Это краткое знакомство с нелегкой игрой помогло мне понять нечто о величии состязания там, на дальнем Севере, и совсем мало из того, что необходимо для победы в нем. Записи в газете вдруг стали доступны простому прочтению, и в них почти уже не оставалось не расшифрованных участков букв и цифр. Однако одновременно с тем я обнаружил, что этого недостаточно, чтобы разъяснить мне происходящее в Рейкьявике. Каждое чтение шахматных ходов оставляло меня с ощущением, что существуют еще бесконечные слои и пласты, через которые у меня нет шанса пробраться. Между ходами, между черным и белым происходило нечто иное, скрытое от моих глаз, но заряжавшее напряжением радио, страницы газет, а главное – страдающую от жары деревеньку к югу от Хадеры.
Мне было ясно, что главное заключалось в образах Фишера и Спасского. Окружающие меня мужчины обменивались впечатлениями, не имеющими никакого отношения к шахматным ходам.
– Слыхал? Фишер выиграл!
– Ему теперь осталось только три партии.
– Завтра он играет белыми.
– Ох уж эти русские, да не будут они помянуты!
«Да не будет он помянут» – это выражение я привык слышать рядом с именем Гитлера! И все это из-за шахмат?
Когда мы с дедушкой шли по улице Хибат-Циона, случалось, что нам встречался один из тех пожилых евреев, носивших картузы и тяжелые ботинки, и с огоньком в глазах отвечал на замечание дедушки о Фишере или Спасском.
Позже я почувствовал, что вражда к русским и симпатия к Фишеру, «парню из нашенских», не были единственной причиной этой вспышки юности в их усталых глазах. Эти птицеводы и садоводы все до одного умели играть в шахматы по-настоящему, не так, как я. Умели читать записи в газетах и видели на воображаемом экране за кем преимущество, как будут развиваться события дальше и где проявился шахматный гений. Я понял, что на миг, благодаря Рейкьявику и схватке за мировую корону, о которых вещали сквозь дырчатую кожу своих оболочек даже транзисторы в Хибат-Ционе, им посчастливилось вновь очутиться в Европе, в той самой, довоенной. В Европе двадцатых и тридцатых годов, на открытом, высококультурном континенте, где не было ни стены, ни ограды концлагеря; в Европе продымленных кафе, полных таких же, как и они сами, юнцов, теснящихся вокруг шахматных досок и наполняющих пространство ценными советами на идиш, когда «эйце гебер» не было позорным прозвищем, а означало, что кто-то просто дает советы – вполне законное и приличествующее еврею занятие. Я почувствовал, что на дне тех глаз в Хибат-Ционе сохранился осадок свободомыслия и бунта тех юнцов, отчаянно стоявших на своем, обо всем имевших собственное мнение и страстно тянувшихся к шахматной доске, к единственной войне, в которой еврей был одновременно и солдатом, и офицером, и генералом, и королем, и героем, к войне, в которой его признают все. По нескольким подавленным вздохам старожилов Хибат-Циона я мог представить себе кое-что из атмосферы тех великих дней, когда еврейские шахматисты были грозой Европы, прежде чем оказались сметенными с ее поверхности со своими ладьями и конями.
Более всего завораживало меня слово «Рейкьявик». До тех пор оно было знакомо мне только в качестве механического сопровождения к слову «Исландия». Но вот от него повеяло величием. Город со скалистым именем уселся себе на вершине мира и слал сигналы вниз по склонам земного шара, с округлого пуза которого обращены к северу пристальные взгляды, полные надежды. Я воображал столицу островного государства, населенного четвертью миллиона жителей. Я представлял себе, что Фишер и Спасский ведут поединок в одном из немногих приличных мест в центре столицы, во время краткой передышки, когда появляется свет и сходит лед, и это называется исландским летом, не имеющим ничего общего с жаром полдня в выжженном Хибат-Ционе. Однако я помнил, что и у Рейкьявика есть свой жар. Черные скалы Исландии были знакомы мне по зрелищу извергающегося у меня на глазах кратера в одном из номеров «National Geographic». Поток жидкого кипящего огня катился по черному откосу. Рядом с угрожающей лавой фотографии демонстрировали те самые мирные деревянные исландские домики с оконными рамами, окрашенными в чистый белый цвет, замершие в неведении: будут ли они поглощены извержением или уцелеют на краю черного каменистого поля.
Вся Исландия, было сказано там, не что иное, как скопление вулканической породы, изливавшейся во всей своей мощи, пока не остыла в студеном, вечном, сером море. Однако с того момента, как Рейкьявик оказался на вершине мира, став нейтральным полем боя между героями Востока и Запада, для меня все это приобрело абсолютно иное значение. Рейкьявик перестал быть надежным утесом, выбранным для сражения. Сейчас Фишер и Спасский превратились в подлинных рыцарей, рубящихся на наводящих ужас конях, неизвестно в какой момент способных взвиться и сбросить своих всадников на безжалостные скалы. Поле битвы превратилось в страшную рану, из которой лилась вязкая жижа земных недр. Мировые лидеры, конечно же, думали, что хладный дальний Север, не замешанный в мировые столкновения, и есть самое подходящее место для встреч подобных гигантов. Но для мальчишки, следившего за всем этим из Хибат-Циона, не оставалось ничего случайного в выборе Рейкьявика.
Это поединок приобрел дополнительный смысл. Фишер обязан был одолеть Спасского не только для того, чтобы доказать превосходство своего гения над советской машиной, но и для того, чтобы предотвратить растекание скверны, которая иначе скатилась бы по мировому склону и достигла бы сперва скандинавских стран, а оттуда хлынула бы дальше, на весь культурный континент. Вся эта Европа, как мне было известно из географических карт, раскрывалась к Северному морю реками, раскинувшими уста навстречу студеным водам. И если морок черной скверны скатится с фигур Бориса Спасского, с его угольного костюма, и зальет море до речных устьев, то реки, подобно отравленным кровеносным сосудам, умерщвляющим все тело, принесут гибель всей Европе. Я знал, что русские заняты не одними шахматами. Русские стремились доказать, что они лучше нас, «проклятых». Сталин пережил даже Гитлера, и его призрак все еще угрожал захватить весь мир, начиная с шахматной доски в Рейкьявике и кончая другой оконечностью мира.
Однако добро победило, и Бобби Фишер продемонстрировал, что его атакующий гений в конце концов одолевает бездушную спасскую машинку. Хибат-Цион перестал интересоваться этой темой. Летняя пыль осела на сообщениях из Исландии и укрыла с ними вместе шахматные воспоминания прежних десятилетий. Рейкьявик вновь стал черной точкой-рубцом на лбу мира. Четверть миллиона исландцев снова были персонажами средневековых легенд, в которых суда мертвых викингов плыли среди вечного тумана и голоса морских богинь помрачали рассудок коренастых воинов. А я все еще продолжал мечтательно размышлять, глядя на картонную доску, разделенную на четыре равные части шрамами складок. Я размышлял о том, что же произошло с поединком Фишера и Спасского после его окончания. Если это была действительно великая победа, убедительное доказательство его превосходства, то почему же тогда он поспешил исчезнуть? Почему, выйдя за границы шахматной доски и став в те дни легендой, она снова съежилась в отдаленную точку в памяти – историческая битва, в которой не было трофеев, не завоевывались города и страны, жители не спасались от осады, после которой мир не изменился? Матч был предан забвению. Теперь я знал, что мой папа играл в юности в шахматы и что дедушка, умевший играть и обучивший меня шахматным правилам, наверняка играл в иные, неведомые дни. Но и эти рассказы словно были сложены вчетверо, вложены в коробку с фигурами и исчезли. Осталась лишь грустная Золушка в глазах говорящих на идиш людей в картузах из Хибат-Циона, тех самых евреев, которых оторвали от досок, оставив им лишь память о фигурах, которые они держали в руках в иные дни, еще более далекие, чем Рейкьявик.

Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР



































Валерий Шубинский: ПАМЯТИ ДЕДА

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 00:41

1

                Der Tod ist der Meister aus Deuschland…
                P.C.

«Запрягайте бричку, и я поеду».
Раздвигаются облака, рождается синева.
Навстречу твоему кольцевому бреду
Клонится повинная голова.

Что это за синева? Не смотрит ли это мастер
Из завоёванной тобою страны?
Пули его из золота. Той же масти
Волосы жизни, его жены.

2

                …каким послала
                тебя назад зелёная страна
                М.К.

Я шёл к невидимой точке
лесостепью, после заката.

В деревнях жили только псы
цепные, с зубами в дюйм.
Они вставали и выли
на волчьи глаза
неостанавливающихся машин.

Так шёл я от них той ночью.

Безвоздушное сообщение
налажено нынче с любой
областью того царства
кроме презренного междумирья.

К умершим смертью позорной
нету пути,
только я к ним добрался
и вернулся живым.

Знать бы кому, как я вышел,
не растворившись в крови
зелёной страны,
жевавшей меня на ходу
круглыми челюстями
обесцвеченных на ночь рощ.

3
                (в семидесятых)

Невысокие, с маслянистыми испуганными глазами,
Теперь они – свежие камни бесконечной стены.
У каждого за спиной пыхтело бывшее пламя.
От каждого исходил чуть внятный запах вины.

Любили шутить с детьми. Любили сладкие вина,
Фронтовые рассказы, низкоголосых певцов.
Тридцать лет переваривала задастая Украина
Их улыбчивых первых жен, бородатых строгих отцов.

Некоторые припомнили. Некоторые не забыли.
Некоторые повстречали забытых с той стороны.
Некоторых размешали в растворе крови и пыли
И спрятали в мягкие камни нерушимой стены.

4

Хлеб, что пёк ты, непригоден мёртвым,
Горек он их плоскозубым ртам,
Страшен он трехглазым пёсьим мордам
И проросшим корнем вверх кустам.

Ведь народ взошедших из могилы
По-иному снедь свою печёт.
У воскресших каменные жилы,
В них обратным током кровь течёт,

А у мёртвых голенькие очи
И упругий молодой костяк.
С каждым днём расспросы их жесточе
И нежней. Я был у них в гостях.

Хмуры и смирны они до часа:
Час придёт – зеркальный Бог пожрёт
Наше обескровленное мясо,
И запретный хлеб твой – в свой черёд.

5

                Никого не видя, мальчик шёл
                В.М.

В перьях метлахских тонет
Штетл твой, убитый за чужие долги.
Ветер беженский стонет,
Пойманный за полу.
Голодные автомобили
Видят облако пыли,
Чуют шаги незнакомца – мои шаги.
Кот
Дремлет на крыше.
Смеются в подвале мыши.
Грубый луч ударяет молотком по стеклу.
Незнакомец идёт.

Незнакомец идёт
Сквозь живых, живущих на пепелище,
В область пустот
К недобрым знакомцам.
Всё гуще вокруг пустота.
Доели мыши кота,
Только козацкий ветер еврейское злато ищет.
Звук
Плывет вслед за ним.
В тела сгущается дым,
В месиво полых ртов, сломанных ног и рук.

За спиной остаётся город, разрушенный гневным солнцем.

6

                Голодный Старый Крым…
                О.М.

В жалком детстве, в предместьи, в уродливом сне
Узкоглазую девочку звали Санэ,
И она мне впервые почуять дала
Запах женской надменности, неги и зла.

Ты сажал их в теплушки в голодном Крыму:
Кто-то пел и пищал в басовитом дыму,
А когда улетел на восток этот рёв –
Возле Винницы мать твоя рухнула в ров.

Ты сжевал этот взрыв, этот всхлип, этот крик.
Но по смерти ты выучишь новый язык
И расскажешь, как долго дрожал за спиной
Скрежет сломанных звёзд под упавшей луной.

7

О если б взломать изнутри этот воздух, выдув
В нём круглые дыры, но прежде, в последний час
Нарисовать на обломках сводов
Знаки того, что всё же роднило нас!

Не как когда я, желая только возврата
От засветивших все плёнки мёртвых, стоял, как во сне, нагой
Возле этой могилы. Над нею висел человек, распятый
На молекулах крови. Но то был не он, другой.

8

                Но не тем холодным сном могилы…
                М.Л.

Там, где жив ты, музыка стихает
И по древним плитам раз в году
В русло пересохшее стекает
Мимо сада (что нам в том саду?).

Полный знаков иудейский воздух
Стелется раздвоенной волной.
Шепчет русские стихи о звёздах
Материнский голос за спиной.

Мужу добру и благочестиву
Долог путь в родную полутьму.
Но нельзя случайному мотиву
Замолчать – не знаю, почему.

Так шагает, взглядами дорогу
Прорубая в слипшемся нигде,
Мёртвый человек к живому Богу,
Как товарищ, как звезда к звезде.



































Давид Шахар: КОНЕЦ ПРОБУЖДЕНИЙ НА УЛИЦЕ ПРОРОКОВ

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 00:32

(Глава из романа «Путешествие в Ур Халдейский»)

Уже долгие годы лишен я радости пробуждений того лета на улице Пророков, в доме гавриэлева отца, старого турецкого бека, напротив окна его матери с мечтательными глазами. Та радость пробуждений существует ныне лишь в щемящих воспоминаниях и в наивной надежде на ее возвращение в один прекрасный день.
Тем летом я впервые в жизни увидел Гавриэля. Спустя долгое время после исчезновения из библиотеки Бней-Брит маленького библиотекаря, чьи следы затерялись, господин Гавриэль Йонатан Луриа вернулся из Парижа в тот момент, когда я набирал воду из колодца. То был великий и необычный день в моей жизни – день, когда я собственными глазами лицезрел с близкого расстояния, с другой стороны улицы, Царя Над Царями Царей, Опору Троицы, Божьего Избранника, Льва Иудеи, Императора Абиссинии Хайле Селассие. С того дня течение моих радостных пробуждений, полное неизъяснимо томительного ожидания, начиналось со смутного предчувствия четкой тени и сильного голоса Гавриэля, готовящегося к утреннему бритью на балконе, в кресле красного бархата перед железным столиком о трех ножках. До возвращения Гавриэля волны нетерпения, набегавшие на радость рождения нового утра, были прозрачны и открыты всякому сюрпризу, кроющемуся за оградой, в тайнах камней нашего дома, в изгибе дорожки, подобно приливам ожидания, охватывавшим меня, когда я открывал любую книгу, принесенную из библиотеки. И они обладали запахом, но в отличие от запаха бумаги, присущего предвкушению приключений в жизни, сокрытой в книгах, утреннее нетерпение несло с собой тонкий и чистый запах росы, сохнущей на камне, на чертополохе, на оливе, к которому примешивался аромат мыльной пены и сигаретного дыма с тех пор, как Гавриэль вернулся и бросил свой отблеск на первые волны томительного ожидания, вырастающие из радости пробуждений того лета на улице Пророков.
Сам Гавриэль в то лето уже не ведал этой радости, и уже давно на него было просто больно смотреть по утрам из-за излучаемой его помятым заспанным лицом ненависти ко всему этому миру, навстречу которому он против воли просыпался. В тот момент, когда открывались его глаза, он вскакивал с постели решительным и резким рывком, казавшимся жизнерадостным тем, кто не видел выражения его лица при переходе от сна к яви, – выражения лица человека, бросающегося в бездну, из которой еще никто не возвращался. С того мгновения, когда ступни его касались дна пропасти, случайно совпадавшего с полом у подножья его кровати, сей дерзкий порыв замирал и постепенно, вплоть до чашки кофе сходил на нет, пережив столкновение с преградой в виде табуретки и поддерживаемый устойчивыми шкафом и стенами. Власть над частями тела, всеми вместе и каждой в отдельности, словно бы покидала его и возвращалась лишь после первой чашки кофе – ибо ему требовалось две чашки кофе для упрочения своего положения в царстве дня. До первой чашки кофе – так свидетельствовала его мать в минуту благоволения, – он пребывает в мире пустоты и безмолвия, а в минуту гнева говаривала, что до первой чашки кофе в нем проявляется все злонравие, унаследованное от распутника-отца, старого турка, ибо он кость от кости его и плоть от плоти. Не раз он предупреждал меня об опасности встречи с ним при раннем вставании, поскольку «до первой чашки кофе, – так он это объяснял, – нет царя в Израиле: каждый поступает по своему разумению»*. Затекшие со сна ноги слабеют и расползаются в разные стороны, а член, напротив, дерзит и самовольно поднимает непокорную главу, когда его никто не просит, распрямляется и возносится над целым миром из пижамной прорехи. И вот, водворяя его на место и прикрывая одной не повинующейся ему рукой, и опираясь на стены другой, тоже бунтующей, Его Величество Гавриэль собственной персоной пытается, витая без опоры где-то на краю Вселенной, повелеть вратам мира отвориться, дабы он мог войти в них. Но глаза его, охваченные путами сна, стремятся вспять, вслед за отступающими снами, уши отяжелели от глухих призрачных отзвуков, ноздри вдыхают вонь гниющего мяса, а во рту – тлен и прах. Прежде чем не выпьет кофе, он попросту не мог извлечь из своего охрипшего горла ни звука, а когда приходилось это сделать, даже в связи с приходом милого ему человека, из его уст вырывался не голос, но злобный рык.
Монарший гнев относился не столько к еще не усмиренному им бунтующему народу, сколько, прежде всего, к выпавшему на его долю царскому уделу, к тому фамильному наследию, которое так угнетало его на границе Вселенной, ибо лишь тогда он ощущал всю тяжесть столь ненавистных и неподвластных ему оков, ибо лишь тогда он обнаруживал в себе самом те постылые черты своей матери, вроде ее мук восстания ото сна, так терзавших его в детстве, когда он нуждался в том, чтобы она подготовила его к учебному дню, в те далекие и благословенные времена, еще полные для него прелести пробуждений. Насколько любимым было для него выражение ее лица в радости, настолько же он не в силах был выносить ее кислую спросонья мину, помятость, растрепанность и отгороженный от всего происходящего вокруг взгляд будто бы остекленелых глаз. В детстве он всегда старался избежать встречи с нею по утрам, чтобы не видеть, как она плетется с остекленевшими глазами к умывальнику, рыгая и шаря под мышками. О природе этих отрыжек и копаний под мышками он мог судить на собственном опыте с тех пор, как против воли начал подражать утренней повадке матери. Отрыжки относились к области пробуждения, а копания под мышками – к атмосфере сна, причем и то, и другое было следствием чувствительности к окружающему – свойства, присущего именно здоровому и крепкому телу. Отрыжка Гавриэля на пути к первой чашке кофе была знаком и признаком некой предстоящей перемены погоды, и порой эта отрыжка опережала перемену на несколько часов, а порой предвещала изменения не в температуре, а в движении воздушных масс, сиречь – в направлении ветра.
Ветры постоянно разгуливают по Иерусалиму, но мы обыкновенно ощущаем лишь широкие потоки, свитые в толстые канаты из тысяч переплетенных между собой волокон. Однако Гавриэль чувствовал даже отдельные струи, внезапно налетающие издалека и в своем полете из ниоткуда в никуда ударявшие его то по шее, то по спине, и случалось так, что сей здоровый и крепкий муж вдруг расхаживал с прихваченной спиной, с больным горлом или поясницей. Эта ранимость зависела от состояния его духа. В хорошем расположении духа он не поддавался никакому дуновению, но когда его тело – самое уязвимое звено в системе сосудов и эманаций мирового духа – ослабевало, он оказывался во власти любой заурядной струйки ветра, и утренние отрыжки служили некими регуляторами, подготовлявшими тело к атмосфере, в которой ему предстояло пребывать наяву в наступающем новом дне. На протяжении всей первой недели по возвращении домой горячие восточные ветры вызывали у него перед первым кофе глубокие и протяжные отрыжки, навевая одну и ту же картину детства, всплывавшую в его памяти во Франции при слове «фурбуар», срывавшемся с уст хозяйки фермы: из дверей глазной клиники доктора Ландау десятилетний отрок Гавриэль на фоне пронзительной белизны мерцающих на обнаженном свету камней ограды видит колеса экипажа Махмуда-эффенди, поднимающие сероватую пыль, оседающую на толпящихся у входа увечных, вроде той, что возносится при восхождении между могилами на Масличной горе. Выпив первый кофе, он вспоминал слова, сказанные ему Леонтин, когда он пришел поселиться в ее комнате: «Этот чувствительный господин, конечно, будет опасаться ночных ветров». А после, нагревая на примусе воду для бритья, начинал невзначай напевать народную детскую песенку, которую она так любила: «По пути я встретил дочку жнеца, по пути я встретил дочку косаря».
В противоположность утренним отрыжкам, обращенным к царству пробуждающейся яви, почесывания под мышками, как мы уже заметили, были обращены к уходящему царству сна, и так же, как он стремился скрыть самовольно встававший член, он и чесать под мышкой старался только за запертой дверью ванной комнаты, до которой добирался после первого кофе, ибо утреннее омовение совершалось им между двумя чашками. В сущности, в этом не было ничего особенного, и, вероятно, каждому, просыпаясь, случается разок-другой почесать под мышками, прежде чем намылить их для устранения запахов ночного пота, и если Гавриэль все же отличался от нас всех, то отличие состояло не в самом этом деянии, а в преувеличенной смысловой нагрузке, которая возлагалась на этот пустяк в телесной рутине. Сначала была память об изумлении, смешанном с душевным содроганием и стыдом, которые он переживал в детстве при виде проснувшейся матери, направлявшейся с непроницаемыми глазами к умывальнику, почесывая под мышками и рыгая. Но более всего был он однажды потрясен зрелищем, открывшимся ему через приоткрытую дверь: его мать стояла перед раковиной и нюхала кончики пальцев, за миг до того чесавших под мышкой. Когда она вдыхала этот запах, ее полуприкрытые глаза уносились в столь отдаленный мир, что полностью отгораживались от всего окружающего. Ему не нужно было давать себе зарок, ибо ясно было, как день, что он в жизни не совершит ничего подобного этому постыдному представлению, однако достигнув сорока лет, и особенно, вернувшись и поселившись в отчем доме, он перестал даже удивляться тому, что и сам являет собой столь позорное зрелище, давно уже заметив, что некоторые из материнских черт и, в частности, наиболее ненавистные ему – вроде дурных утренних привычек, припадков ярости, остекленения глаз в моменты отрешения от всего окружающего и даже медлительность в еде – проявляются в его собственном поведении все с большей частотой, и он не может совладать с ними или умерить их проявления, несмотря на все отвращение, которое они в нем вызывали, так что ему не остается ничего иного, как по возможности их скрывать. Закрыв за собою дверь ванной и потянув носом запах подмышек, приставший к кончикам его пальцев, он улыбался мысли о том, что, несмотря на величие своего разума и глубину познаний, вот он, все же, похож на пса, обнюхивающего складки собственной плоти, и на госпожу Луриа при пробуждении. Если не принимать в расчет предположения ученых мужей и досужие домыслы, невозможно знать в точности, о чем говорит псу его запах, а по причине брезгливости и стыда Гавриэлю не приходило в голову спросить свою мать о смысле ее чесания под мышками, однако, что до него самого, в нем произошло нечто исключительное. Запах подмышечного пота снова окутывал его ощущением сна, из которого с первой чашкой кофе он только что был извлечен. После ночи, проведенной в спокойном сне, он не чувствовал никакого запаха, словно бы из-за полного соответствия собственного существа своему запаху, а если иногда и воспринимал его невзначай, то это было чем-то чрезвычайно утонченным и приятным. Напротив, тяжелый и прерывистый сон он ощущал по сгустившейся в запахе его пота кислоте. Бывали также утра, когда он чувствовал, как запах, словно голубовато-белые пары, поднимающиеся с зарей из оврагов Иудеи и Биньямина по направлению к Евусу**, обволакивает его вновь атмосферой сна, забытой в тот миг, когда открылись его глаза, и возвращает его в точности в ту точку, в которой он находился перед тем, как проснулся. Если испарения злобных призраков окружали его, чтобы вновь погрузить в омут горестного сновидения, из которого он только что с превеликим трудом вырвался, он говорил себе: «Душевный пот, душевный пот», – и всегда, даже после ночи, проведенной в приятных снах, спешил хорошенько намылить подмышки немедленно вслед за лицом, а затем проходился мылом по всей ширине груди. Утреннее умывание всегда включало всю верхнюю часть его тела, даже в дни проживания в комнате Леонтин, где не было никакого крана, и для каждого омовения он должен был качать воду насосом, находившимся на другом конце фермы, и носить ее кувшином в лохань, стоявшую в комнате. Леонтин, нуждавшаяся в умывании только по праздничным и памятным дням, изумлялась рассветным самоистязаниям Гавриэля с древним насосом. С муками его пробуждения она познакомилась еще в дни его былого величия, когда он был высокопоставленным гостем хозяйки фермы и спал в старинной господской кровати. И поскольку она на собственном опыте знала, что нет ничего более милого для него, чем чашка кофе, поданная в постель, в которой он любил поваляться подольше, вытягивая ленивые члены, ей казалось, что тщание в утреннем умывании и прилежание в накачке воды проистекают из некой священной обязанности, навязанной ему свыше, и посему в один прекрасный день, за неделю до его возвращения на родину, спросила его, не принадлежит ли он к какому-либо монашескому ордену, требующему ежеутреннего очищения подмышек. Сперва он не понял вопроса, так как она задала его по-бретонски, а когда она повторила его по-французски, они оба расхохотались, он – своим громким и сильным голосом, и она – откровенным звучным смехом, безудержным и свободным от предосторожностей, тем самым смехом, который делал ее намного моложе ее лет. Эта Леонтин иногда внезапно обращалась к нему не по-французски, а на языке простолюдинов, на древнем бретонском наречии, уже непонятном даже местной молодежи, получившей воспитание в школах, и ему так никогда и не удавалось понять, что подталкивало ее к этому.
Иногда она переходила на бретонский язык, когда в процессе разговора ощущала особую близость к нему, словно беседовала со своим сыном Марселем, убитым двадцать лет назад в бою за Марну, иногда – по старческой рассеянности, иногда – из ребяческого озорства, а порой – словно бы с каким-то особым намерением, сопровождавшимся лучистой вспышкой ее улыбчивых глаз, смысл которого оставался выше его понимания. В тот раз она задала свой вопрос по-бретонски, словно разговаривая сама с собою, пытаясь прояснить для себя нечто, касавшееся ее самой. Повторив по-французски: «Скажи мне, не принадлежишь ли ты к какому-то монашескому ордену, который обязывает вас каждое утро хорошенько-хорошенько мыть под мышками?» – после чего они оба расхохотались, глаза ее излучали странное сияние, и еще долго потом он разражался внезапным смехом всякий раз, когда вспоминал этот случай. Ее вопрос потряс его. Дочери старого судьи он сказал, что это замечание Леонтин, этот невзначай заданный вопрос с добавкой странной насмешки относительно рыцарей монашеского ордена Подмышки, потряс его не менее, а возможно, с некоторой точки зрения и более, чем открывшаяся ему под широкополой шляпой проживавшего в кальвинистской гостинице городка Нойон гугенотского священника физиономия маленького Срулика.
– И что же ты ей ответил? – спросила госпожа Орита Ландау.
– Я ей не ответил, – сказал Гавриэль. – Я же говорю тебе, что был потрясен. Но потом я несколько раз отвечал ей ночью во сне.
– И что же ты отвечал во сне? – спросила госпожа Орита Ландау.
– Не помню, – сказал Гавриэль. – В тот момент, когда я открываю глаза, я забываю свой данный во сне ответ. Иногда запах подмышки при пробуждении возвращает меня в сон, но с умыванием все стирается.
– А сейчас что бы ты ей ответил, наяву, а не во сне?
Вместо ответа Гавриэль обратил к ней взгляд, бывший одновременно и очень близким, и очень далеким, и начал напевать мелодию «Разделяющий святое и будничное», которую он как раз не любил, а с нее перешел на мелодию «И очисти сердце наше», более ему любезную.
– Ты никогда мне ничего не рассказываешь о себе, – сказала она со все возрастающей досадой и с упрямой решимостью ухватила обеими руками его державшую сигарету руку, заявив:
– Но на этот раз ты от меня не убежишь. На этот раз ты мне расскажешь.
И все же, когда он продолжил рассказ о странной встрече в гостинице для священников, эта упрямая решимость была забыта, и она со все возрастающей заинтересованностью погрузилась в историю далекого пастора, не столько из-за связи, существовавшей некогда между ними, сколько из-за того, что Гавриэль увлек ее своим повествованием.
Когда он пребывал в добром расположении духа и в окружении приятных ему людей, желавших слушать, Гавриэль рассказывал истории, а когда он рассказывал, никто не мог оторваться от его рассказа, за исключением его собственной матери, внезапно прерывавшей его в середине, так же, как она прерывала и его покойного отца, старого бека, посреди рассуждений о Моисее из-за любой чепухи, пришедшей ей в голову в этот миг, вроде того, что примус начал в последнее время чадить, и ей кажется, что нужно купить к нему новую головку, или что арабские разносчики начали взвинчивать цены, да и вообще, в последнее время они стали заносчивы, ведут себя с эдакой арабской наглостью.
Между перилами балкона и трехногим железным столиком, в том самом потертом темно-красном бархатном кресле, в котором старик сидел перед смертью, повторяя: «Учитель наш Моисей, учитель наш Моисей», и в которое уселся старый судья, придя с визитом ко вдове своего друга, я впервые по возвращении его на родину увидел Гавриэля, рассказывавшего ту самую историю о пасторе в городе Нойон, которую он рассказывал дочери старого судьи. Прежде, чем он начинал рассказывать, он глубоко затягивался сигаретой, которую держал в руке, и выпускал дым частично через ноздри, а частично, во время разговора, через рот, вместе с тем пропуская глоточек кофе, стоявшего перед ним на столике. Он проводил пальцами по своим сросшимся бровям и по квадратным усам, и его гладко выбритое лицо начинало светиться улыбкой воспоминания о том случае, который он собирался поведать. Его размеренный голос и ритмичная манера речи придавали рассказываемому характер мощного и широкого эпоса, в который приятно погрузиться со спокойной душой даже тогда, когда его содержание способно вызвать содрогание, и слушатель, захваченный ритмами этого голоса, сам того не понимая, становился зрителем театра одного актера, ибо с переменами голоса Гавриэля, вошедшего в роль, эпос превращался в драму. Если богатое воображение, все то, что его мать называла «восточными фантазиями», он, по ее словам, унаследовал от «родимого папаши, от старого турецкого распутника», то талантом имитации, вне всякого сомнения, он был обязан матери. Описывая священника, открывшего ему дверь, он встал с кресла, пошарил по сторонам, пока не нашел свою шляпу, и натянул ее на голову прямо и низко, на самые глаза, так же, как была надета широкополая шляпа пастора, и начал семенить мелкими быстрыми шажками в разные стороны, подражая вместе с тем и голосу изображаемого. На этой стадии, когда с уст Гавриэля слетело эхо голоса маленького Срулика, напевавшего мотивчик «В роще на Гиват А-Шлоша» из-под шляпы гугенотского священника, жена доктора Ландау уже начала глотать слезы и покатываться со смеху. В апогее всего рассказа, в тот момент, когда Гавриэль изображал себя самого в роли носильщика, доставившего священнику посылку, и священника, открывающего дверь, чтобы получить от него эту посылку, и они сталкиваются лицом к лицу, внезапно раздался из дома голос его матери:
– Прекрати, наконец, кричать! У меня голова разламывается от боли, а он стоит там и ревет во весь свой голосище, вроде своего папаши, распутного турка! Словно мне до сих пор не хватало этого польского филина докторши, который долбит мне мозги каждую ночь на своем проклятом рояле, так еще и этот явился из Парижа, чтобы и по утрам калечить мне голову своими воплями, и все это только для того, чтобы покрасоваться перед этой докторшей! Да и что в этом удивительного?! Человек, который день-деньской не работает и пальцем о палец не ударит ради своего пропитания, да не просто человек, а здоровенный детина, вроде своего отца, турецкого распутника, имеет достаточно силы, энергии и времени, чтобы забавлять хоть всех докторш на свете. Только на меня у него никогда нет времени, даже на то, чтобы посидеть со мной и рассказать, что происходит в большом мире.
Острые вспышки ярости против него на удивление походили на ее вспышки ярости против его отца, и иногда казалось, что даже сознание того, что старик уже умер, ничуть не влияет на силу ее эмоций, не зависящих от тонких различий между мертвым отцом и живым сыном. Ведь она, в сущности, радовалась тому, что он не завершил свое медицинское образование в Париже и тому, что он находится в ее доме, но когда в ней пылала ярость, именно это, как и все его черты и поступки, превращалось из достоинства в недостаток. И поскольку в ней снова пылала ярость, она не жалела слов и швыряла ему в лицо самые тяжкие оскорбления и самые страшные обвинения – все это соразмерно силе и характеру ее гнева и без малейшей зависимости от его соответствия действительности.
– Эти слова, конечно, направлены против меня, а не против тебя, – улыбнувшись, сказала жена доктора и, после паузы, добавила, озорно подмигнув:
– В сущности, ведь она права. Ты не делаешь то, что следовало бы делать. А сейчас я встану и убегу прежде, чем госпожа консульша сметет меня отсюда собственным дыханием.
И прежде, чем убежать, она успела быстро поцеловать его в губы и крикнуть с порога:
– Ой, эти ужасные усы! Когда ты их, наконец, сбреешь? Я к ним никогда не привыкну! Теперь ты можешь пойти поработать в кафе «Гат». Я проходила мимо и видела, что там нет никого из твоих знакомых, кто мог бы тебе помешать. Только я приду тебе мешать, часа так, скажем, через полтора-два. Я затащу тебя к нам на обед.
Жалуясь перед тем на то, что он ничего о себе не рассказывает, она имела в виду, среди прочего, его занятие, о котором даже она, одна из немногих, кому было ясно, что Гавриэль над чем-то «работает», не знала в точности, в чем оно состоит, и поскольку в тот период, когда Гавриэль вернулся домой, она была увлечена дальневосточным искусством, ей было совершенно ясно, что существует связь между его «работой» и далекими восточными художниками, но ей до сих пор не было понятно, каким именно образом. Гавриэль не пытался опровергать ее догадки, так же как не пытался он доказать своей матери (и всему миру, подобно ей полагавшему, что он – праздношатающийся из известной породы иерусалимских бездельников), что на самом деле он постоянно занят своей «работой» и ничто не удручает его более, чем вид лоботрясов, будь то деляги и трудяги или бездельники и лентяи, которые не знают, как обращаться с самым дорогим подарком, полученным в жизни – со временем, отведенным им в этом мире.
Когда Орита вновь спрашивала его о делах, он прикрывал глаза ладонью, а затем проводил ею по волосам, словно стараясь сбросить с себя усталость или тяжелые думы, после чего той же самой ладонью делал пренебрежительный жест, мол, вся эта деятельность ничего не значит или мало что пока сделано, а вместе с тем переводил разговор в другое русло, на темы, касавшиеся ее, а не его. Так же примерно вел он себя и с другими, наиболее близкими ему людьми, а с обычными приятелями и разнообразными знакомыми выбирал такую манеру поведения, которая не давала ни малейшей пищи для размышлений о его занятиях, так же, как и не позволяла заглянуть в его внутренний мир, невзирая на его природную приветливость и открытость. А если, тем не менее, кто-то по навязчивости или наглости пытался копаться в его тайнах, Гавриэль окатывал его таким ушатом воды, что это одним махом отбивало у него всякий соблазн новых исследований скрытого от посторонних взоров и таящегося в душе того самого сердечного и обходительного Гавриэля. И напротив, он был способен при случайной встрече с абсолютно чужим человеком, просто перекидываясь словами, открыть как раз то из происходившего в его внутреннем мире, что Орита, например, несмотря на все свои усиленные старания, никогда не сподобилась вытянуть из его уст. Иногда, чувствуя себя в струе проносившегося по Иерусалиму и овевавшего их благого ветра, он и ей открывал вещи, о которых она уже давно стремилась узнать, да только то, как он их излагал, каким образом произносил, само их звучание настолько отличалось от хода ее мыслей, что она вовсе не улавливала их смысла, и не раз случалось так, что она спрашивала его о чем-то и повторяла свой вопрос вновь, уже с обидой, сразу же после того, как Гавриэль подробно ей отвечал.
– Так какая же работа ожидает тебя в кафе «Гат»? – спросила его мать, прислушивавшаяся через окно к происходившему на балконе и вышедшая из дому в тот момент, когда дочь старого судьи спустилась по ступенькам и направила свои стопы в сторону мужней клиники.
– Это связано с ведением счетов торговой школы и французской фабрики, – сказал он ей, чтобы успокоить ее и утишить ее опасения.
Лишь однажды он попытался дать матери полный ответ на вопрос о характере своих занятий, в тот самый день, когда он вернулся домой, за две недели или за десять дней до того, как о его возвращении случайно стало известно Орите, в волнении прибежавшей, чтобы увидеть его. Еще прежде, чем сын открыл рот для ответа, едва лишь она приметила характерное для него выражение, известный жест руки, прикрывающей глаза, зажмуренные судорожным сжатием всех лицевых мышц, словно бы он хотел стряхнуть с себя тяжкую усталость, сердце подсказало госпоже Джентиле Луриа, что ее настигает именно то, чего она и опасалась, когда ее ушей достигли слова «Библия», «Тора» и различные разговоры о необходимом нам именно сегодня понимании наиболее далеких от нас вопросов, этих омерзительных, отталкивающих, тошнотворных кровавых дел, связанных с жертвоприношениями, требующих нового и свежего прочтения, которое было бы больше связано напрямую с источником, чем все старые комментарии… Когда, как уже было сказано, звуки сии сквозь объявший ее великий ужас достигли ее ушей, ей уже было ясно, что вне всякого сомнения вся никчемность ее отца, того самого неприкаянного старого плотника, целиком перешла к ее единственному сыну. Чудо было сотворено для нее, что Гавриэль, по крайней мере, следит за своим внешним видом, ежедневно чисто бреется и следит за отглаженностью воротничка и складками брюк. Немного дней прошло с его возвращения домой, как она узнала, что для нее было сотворено еще одно чудо – сын ее прячет смутные грезы в узилище своего сердца и не раскрывает всей своей иерусалимской придури публично перед всем белым светом на манер ее никудышного отца. Два этих чуда рассеяли тучи ее великого страха, хоть и не изгнали его из материнского сердца. Несколько раз намеревалась она высказать свои опасения старому судье, но всякий раз удерживалась от этого, вновь убеждаясь, что почтенный член Верховного суда и сам не избавлен от иерусалимской придури, явные и несомненные симптомы которой стали проявляться в его поведении во время последних визитов, в особенности со времени смерти Иегуды Проспер-бека.
После смерти мужа она к изумлению своему обнаружила признаки иерусалимской придури даже у глазного врача доктора Ландау. Клиника, как обычно, была полна больных, которые, за недостатком места на лавках, сидели, ожидая своей очереди, на полу и на лестнице, сестры и врачи носились, не переводя духа. Сам доктор Ландау, бледный и с покрасневшими глазами после срочных ночных операций, сделанных двум арабским мальчикам, привезенным из Хеврона, едва успевал заниматься наиболее тяжелыми воспалениями, как вдруг, в разгар всей этой суматохи (и именно тогда, когда госпожа Джентила Луриа вошла к нему для прохождения еженедельной процедуры) погрузился в спор о неком стихе из Священного Писания с управляющим клиникой, Скрюченным Берлом. Один сказал, что написано так, а другой – что эдак, будто это действительно имело значение – так или иначе там написано. Доктор Ландау не мог успокоиться до тех пор, пока не оставил ее прямо так, на стуле, в середине процедуры, и со спринцовкой в руках не побежал за Берлом в контору, чтобы заглянуть в книгу. Чудо было сотворено для нее, что фраза оказалась написанной так, как хотел доктор, ибо иначе он наверняка со злости перепутал бы склянки и закапал ей в глаза какое-нибудь едкое снадобье, яд, который окончательно бы ее ослепил и погрузил во тьму до конца дней.
– И вправду, – сказала она Гавриэлю, поднявшемуся на балкон для утреннего омовения, и подала ему вторую чашку кофе, – я вовсе не уверена, что он не ошибся склянками в пылу восторга от этого стиха, хоть и одолел Скрюченного Берла в споре. С того момента, как он стал капать мне капли, я почувствовала, что тут не все ладно, и уже прошло двадцать четыре часа, а у меня все еще какое-то странное ощущение в глазах. Видно, придется мне пойти к нему на этой неделе еще раз. Ну, спрашиваю я тебя, слыханное ли это дело? Чтобы такой развитый и просвещенный человек, как он – и выказал подобную иерусалимскую придурь, чтобы расчувствовался совсем как твой никчемушный дедушка от какого-то стиха, что однажды, тысячи лет назад, произнес пророк Иеремия, который был, в конце концов, не кем иным, как феллахом*** из Эльджабель, с дальних гор, из Анаты или из Наби-Самуэль. Стоял там, в клинике, один старый феллах из Анаты и размахивал обоими кулаками, понося всех эффенди деревни. А я подумала, что наверняка пророк Иеремия имел примерно такое обличие, когда явился в Иерусалим закатывать скандалы царю и всем эффенди, заправлявшим в Храме. Ведь Аната – это и есть Анафоф, а ее жители – потомки людей из Анафофа. Кто знает, не из потомков ли пророка Иеремии тот старый феллах? Я уже не помню, были ли у него жены и дети, у этого Иеремии, старого склочника. И впрямь нужно посмотреть в Книге Иеремии. Однако даже если стих не упоминает о жене и детях, я тебя уверяю, что в каждом деревенском закоулке болталось по нескольку его отпрысков. Я-то ведь знаю этих старых скандалистов, этих преследователей греха, этих ревнителей морали, всех этих, назначивших себя надсмотрщиками Царя Небесного на земле. Я сказала доктору Ландау, что мои глаза мне дороже всех ранних пророков с поздними заодно, и когда он занимается ими, то пусть будет любезен думать о подходящих каплях, а не о библейских выражениях. Что это у тебя за странное выражение лица? Не крути носом и не говори мне опять, что кофе, который я варю, для тебя недостаточно крепок!
Когда Гавриэль сказал жене доктора Ландау, что вторая чашка кофе, которую он пьет на завтрак, определяет его расположение духа на весь день, она сочла, что он смеется над нею. Свои мысли он начинал настраивать еще прежде, завершая утреннее омовение, отделявшее мир сна от мира яви и позволявшее ему сосредоточить все силы, не путаясь и не сбиваясь, на проблеме, которой он собирался заняться, и, приступая к питью кофе, он уже бывал в нее погружен. Иногда он прислонял к сахарнице свою малого формата Библию и заглядывал в нее за кофе, а иногда – какую-нибудь другую книгу, даже одно из медицинских пособий времен своих парижских занятий. В особенно хорошее утро он не нуждался вовсе ни в каких книгах, а смотрел на птиц, порхавших среди деревьев у ограды, или на вылизывавшуюся на крышке колодца кошку, или на держащего в пасти царский жезл молодого льва с фриза над воротами эфиопского консульства, над абиссинской надписью: «Менелик Второй, Царь Царей Эфиопии, потомок Льва Иудеи».
Если внезапное озарение посещало его мысли, он торопливо записывал пару слов на пачке сигарет, чтобы вернуться к ним уже заполночь после ночной прогулки, бодрым и сосредоточенным, обращаясь в окружении тишины спящего мира к своим большим тетрядям, похожим на бухгалтерские книги, дабы облачить в одеяния современных слов плоды утренних прозрений, следовавших за второй чашкой кофе, добавив несколько строк к написанному в тетради. Эта тонкая линия, тянущаяся от утреннего сосредоточенного размышления к считанным фразам, которые он добавлял после полуночи к записям своих комментариев, несла свет, радость, смысл и наполнение целому дню и всему, что встречалось ему на пути.
Если, как уже говорилось, никто не мешал ему выпить вторую утреннюю чашку кофе, если ни одна из тысячи помех, поджидающих нас по утрам, чтобы вывести из себя, не настигала его посреди глотка, и ему дано было вытянуть кофе до последней капли и увенчать питье сигаретным дымом, он, сам того не замечая, начинал от удовольствия что-нибудь напевать, убирая со стола ту самую вторую, судьбоносную кофейную чашку, определившую его настроение на целый день, и подготавливая тот же стол к процессу бритья, ибо, как мы помним, Гавриэль брился сидя, подобно своему отцу, старому беку, мир его праху, а в погожие дни предпочитал бриться на балконе, на свежем воздухе.
Если утреннее омовение между двумя чашками кофе было водоразделом, плотиной, сооруженной для того, чтобы последние волны сна не прорвались и не затопили бы просыпающийся континент, бритье уже целиком находилось во владении дня, и в радости моих пробуждений тем летом на улице Пророков я каждое утро ждал четкой тени и громкого голоса Гавриэля, усаживавшегося в красное бархатное кресло и раскладывавшего перед собою на трехногом железном столике бритвенные принадлежности. Я знал, что к нему уже можно подойти, и, вскакивая, бежал на балкон не только для того, чтобы научиться у него необычным песням на самых разных языках и послушать истории о том, что происходило с ним в дни детства и в прочие дни, но и просто затем, чтобы посмотреть, как он бреется. Поскольку во время бритья он сидел спиной к балконной ограде, уличный подъем, в том месте, где от улицы отходит Абиссинский переулок, отражался в верхнем углу его зеркальца, и таким образом, бреясь, он мог наблюдать и комментировать происходящее на этом всемирном перекрестке у себя за спиной.
Каждое колебание, даже самое легкое и неуловимое, вызывало целый переворот в отраженном пейзаже за его головой, ничуть не изменяя его собственного, покрытого мыльной пеной лица. В одно мгновение все исчезало, и голова Гавриэля одиноко парила в пустоте ясного неба, а в следующее – люди начинали входить и выходить в двери кафе «Гат». До тех пор, пока не остановилась машина старика-судьи и шофер Дауд ибн Махмуд не выскочил из нее, чтобы выпить чего-нибудь в свободное до окончания судебного заседания время, пока промелькнули абиссинские монахи, похожие на черные свечи на фоне каменной ограды, а глазной врач, доктор Ландау, не выглянул в окошко перед тем, как отправиться в клинику.
– Боже правый, как он постарел, как постарел! – сказал Гавриэль, увидев отразившегося в зеркальце доктора. – А у него все еще есть силы кричать в клинике после двух срочных ночных операций. Когда я был мальчишкой, я знал и чувствовал, что этот великий крикун – чудный человек, добрый и любящий детей, и все-таки поход к доктору Ландау пугал меня больше всего на свете.
Гавриэль как раз надул вторую намыленную щеку навстречу бритве, когда доктор Ландау по пути в клинику встретил шофера Дауда ибн Махмуда, входившего в кафе «Гат». Элегантный и стройный шофер, похожий усами и манерой одеваться на Гавриэля, выглядел, как проворный олень, подошедший к старому белому медведю. Он, улыбаясь, спрашивает о чем-то, но глазной специалист не расслышал вопрос, поэтому он наклоняет голову и тянет ухо почти к самому рту шофера, опуская ему на плечо, ближе к затылку, кисть своей огромной руки, словно шоферская голова – это трубка одушевленного телефона, которую он собирается прижать к своему несколько тугому уху. Выражение лица шофера мгновенно меняется, делая из уверенного в себе и знающего себе цену мужа – смущенное дитя, держащее решающий экзамен перед директором школы. Не только с шофером, но и со всяким человеком доктор обращался так, словно тот – мальчишка, способный на любую глупость. Это прислушивание, сопровождавшееся кривлением рта и зажмуриванием глаз и создававшее впечатление раздражения и отвращения к тому вздору, который он ожидал услышать (и именно так обычно и воспринимавшееся собеседниками доктора, не очень близко знавшими его, которые начинали от этого смущенно путаться в словах), было следствием не глухоты, хотя тогда, в возрасте семидесяти с лишним лет, его слух несколько ухудшился, а долгих лет иерусалимской практики среди представителей всех общин, начиная с евреев из Курдистана и кончая иракскими арабами, каждый из которых на своем наречии, диалекте, жаргоне и со своим собственным выговором пытался донести до него все, что было на сердце, а он был обязан не только разобрать смысл исходящих из их уст звуков, но вместе с тем еще и уловить загадочные, причудливые и скрытые связи, существовавшие между рассказываемой историей и глазными болезнями. Врачуя в течение полувека глазные недуги в святом граде, он привык вслушиваться в речения и повествования «всех семи народностей», как он их величал, чтобы понять хоть что-нибудь из происходящего в их мозгах, и всегда, даже после пятидесяти лет работы, его ожидали по утрам новые поразительные сюрпризы. В детстве, заболев конъюнктивитом, я стал очевидцем одного из таких сюрпризов, в завершение которого охваченный приступом ярости доктор заревел своим мощным утробным голосом, повергнув в ужас всю больницу. Берл Рабан, служащий, научившийся помогать врачу в обычных процедурах, закапывал в мои глаза капли и что-то невнятно бормотал в то время, как доктор проверял по соседству глаза бедуинской девочки одного из племен в окрестностях Беэр-Шевы. Мать и отец девочки во все время осмотра сидели на полу, и не потому, что стульев никогда не хватало на всех родственников больных, а потому, что сидение на полу им было куда удобнее сидения на стульях.
– Надо нежить кофе, – рассказывала девочка. – Кофе требует нежности. Кофе не кипятят так просто, в один присест, как принято у неверных. Надо нежить его на маленьком и приятном огне, надо потихоньку довести его до того, чтобы он поднялся, надо прислушиваться к его бормотанию. Надо его любить.
– Хороши слова твои и справедливы – слаще меда, – сказал ей доктор, морщась в тревоге. Со времени последнего осмотра ее состояние не только ничуть не улучшилось, но усиление трахомы испугало его серьезнейшим образом. – Не только кофе требует нежности.
– Именно так, – согласилась девочка. – Когда мне выбили зуб, еврейский доктор вставил мне вместо него зуб из золота. Отец мой купил мне в подарок зеркало, и я целый день смотрела на новый прекрасный зуб. Я хотела видеть, хорошо ли ему у меня во рту, удобно ли ему в новом доме. Я хотела знать, как он будет пить и есть, как он выглядит, когда смеется, и как он выглядит, когда плачет.
Доктор вдруг склонился над девочкой и стал обнюхивать ее глаза. Его широкое лицо побагровело, голубые глаза налились кровью, и беспорядочные пряди седых волос разлетелись во все стороны, словно клубы дыма, от вспыхнувшего в нем чудовищного гнева. Он отпрянул назад, опустился на свое вращающееся кресло, упер обе руки в широко расставленные колени, повернулся в сторону отца и матери, и на миг воцарилась зловещая тишина. Даже его старый помощник Берл, привычный к любым вспышкам гнева своего господина, прервал свою деятельность и поднял пипетку ввиду реальной угрозы того, что под влиянием надвигающейся бури его рука дрогнет и не совладает с отмериванием предназначенного для моих глаз количества капель, и его бормотание пресеклось. Бедуин с женою сжались на своем лежбище и уставились на врача виноватыми глазами, готовые к ожидавшей их каре.
– Собаки! Собачьи отродья!
Из докторского рта вырвался ожидаемый рык, и вся клиника, вместе с ее работниками и пациентами, задрожала в священном трепете, ибо кто не убоится рыка его? На улице арабские извозчики в преувеличенной набожности возвели очи горе, заслышав львиный рев знаменитого врача, потянули себя за кончики усов и пробубнили: «Нет бога кроме Аллаха, и Магомет – пророк его». Мать девочки согнулась в поклоне, касаясь лбом пола.
– Вы опять натерли ей глаза чесночной шелухой, чертовы выродки! А я вас уже предупреждал, что вы окончательно ослепите свою дочь этими языческими снадобьями вашей ублюдочной колдуньи! Нет! Нет! Я не стану ее больше лечить! Если вы приходите ко мне, то делайте то, что я вам велел, а нет – так убирайтесь отсюда и не смейте больше мозолить мне глаза своими физиономиями сводников! Вот я тебя, старая ведьма! Я тебя научу, что значит натирать трахому луком и чесноком! Это ведь ты ее натирала? Что, не так?!
Распростертая лицом вниз перед разгневанным божеством еврейской медицины старая бедуинка немедленно разразилась стоном боли от удара, который на нее не обрушился, – доктор ограничился тем, что несколько раз дернул ее за капюшон накидки возле затылка. Прежде чем встать, она все же успела поцеловать ему полу халата, хотя продолжавший трястись от ярости доктор не позволил поцеловать себе руку.
– Я ничего не имею против их верований и снадобий, – однажды сказал он судье Дану Гуткину. – Я зол на них за то, что они сами не знают своей собственной лекарственной традиции. А больше всего меня выводит из себя то, что они не хранят верности своему пути. С изворотливой восточной хитростью они норовят одновременно и получить свое от обоих миров, и облапошить их оба – и свой мир, и наш.
И действительно, они продолжали эти попытки заодно и получить свое от обоих миров, и облапошить их оба в безумной смеси остатков своей распавшейся традиции с лечебным курсом доктора даже после того, как испытали на себе его гнев, ибо инстинктивно чувствовали, что рука, по доброте своей оттаскавшая их ради их же собственного блага, и в дальнейшем, несмотря ни на что, станет лечить их благодаря той же самой доброте. В таких тяжелых случаях доктор приговаривал больного (так же, как он приговорил и эту бедуинскую девочку) к больничной койке, чтобы быть спокойным, что домашним не предоставится возможности одним махом свести на нет результаты его длительного лечения. Да и девочке нужен покой. Пусть получит немного нежности.
– Надо нежить кофе и смотреть, хорошо ли чувствует себя в новом доме золотой зуб, – вновь и вновь изумляясь словам девочки, пробормотал он про себя, а Берлу Рабану сказал:
– Ой, Берэле, Берэле! Это я-то, который так любит молчать, должен целыми днями кричать. Скажи-ка мне, Берэле, отчего это я всегда должен делать прямо противоположное тому, что мне хочется?
За много лет до этого Гавриэль слышал из его уст тот же самый вопрос, когда доктор Ландау пришел проститься с ним перед его отъездом в Париж. Тогда доктор Ландау пришел вместе с судьей Даном Гуткиным на нечто вроде прощальной вечеринки, которую устроил Иегуда Проспер-бек в честь поездки своего позднего сына для продолжения учения. Дочка судьи, Орита, пришла в тот вечер позже со Сруликом Шошаном, Янкеле Блюмом и прочими друзьями Гавриэля. Судья счел необходимым наставить отправлявшегося в путь в правилах подачи чаевых и законах проституции большого города, после чего погрузился в лингвистическую дискуссию со старым беком касательно корня слова «бакшиш». Тогда к Гавриэлю подошел доктор Ландау и поделился с ним воспоминаниями своих студенческих лет.
– Весь мой жизненный путь, слышишь! – тут его голос сорвался почти на рев. – Весь мой жизненный путь вел меня в направлении, прямо противоположном моим душевным склонностям.
Хотя он и провел большую часть юности в Германии и воспитывался на немецком языке, врожденный русский выговор просвечивал и в его иврите, который он начал изучать еще в Германии, и в его арабском, который он выучил здесь. На самом деле он любил рисунок, и если бы обладал даром, то стал бы, возможно, художником, но ему вовек не удалось изобразить даже простой стул. Поскольку ему не дано было создавать приятные для глаза вещи, он надеялся, что ему предоставится возможность, по крайней мере, исследовать сам глаз. Вместо того, чтобы спокойно сидеть в лаборатории, занимаясь исследованиями, ему суждено было сражаться с грязью и гниением одной из заштатных провинций больной Турецкой империи. Империи приходят и уходят, но навсегда остается окружающая его со всех сторон суматоха. Закончив обучение, он вовсе не предполагал открывать глазную клинику. Он не представлял себя проверяющим зрение жителей Берлина, дабы подобрать им очки, и уж тем более, даже в дурных снах он не видел себя врачующим глазные инфекции иракцев и бедуинов, даже и не подозревая об их существовании в мире. Сперва он сделал все возможные приготовления к длительным каникулам в Париже и Риме, после чего должен был вернуться в Берлин и начать некое исследование в особо интересовавшей его области цветовосприятия. Глаз воспринимает то, что он воспринимает, а его обладатель видит цвета и формы, давая им объяснение. То есть: это – красная крыша, а это – зеленое дерево. Это исследование он должен был проводить вместе со своим добрым другом Генрихом. Он сосредоточится на анализе цветовосприятия, а Генрих – на восприятии формы, а впоследствии они совместно опубликуют результаты исследований. С тем же Генрихом, душевным и закадычным другом, он должен был ехать развлекаться в Париж и Рим, ведь Генрих Штраус, так же, как и Альберт Ландау, любил изобразительное искусство. Между ними, однако, стояло одно различие. В то время как он питал наибольшую склонность к искусству, Генрих по своей природе скорее тяготел к общественным и политическим вопросам. Генрих стремился исправить государство и общество – источники большинства страданий и несчастий, отравляющих человеческую жизнь, в то время как Альберт Ландау никогда не разбирался в этих проблемах и не интересовался ими. Для него существовали люди – красивые и уродливые, добрые и злые, сильные и слабые, и ничего не меняло, немец ли тот, кто стоит перед ним, или готтентот, и его не волновало, богат тот или беден. И он вовсе не знал, что за нужда существует во власти, и как властитель способен изменить природу человека. И даже если бы на месте кайзера оказались Маркс и Энгельс, разве бы смогли они превратить уродливых в красивых, а злых в добросердечных? Сам он уродился здоровяком и всю жизнь был сильнее большинства детей, учившихся в одном с ним классе, и большинства студентов, изучавших вместе с ним медицину, и тем не менее ему никогда не хотелось властвовать над слабыми, и не возникало никакого желания избивать их, и в душе его не гнездилось никакой жажды распоряжаться ими, и всякое правление представлялось ему излишним. В этом пункте Генрих как раз от всего сердца был с ним согласен, ибо принадлежал к передовым и просвещенным кругам и был весьма активен в анархистских группах, лишь сожалея о том, что его добрый друг Альберт не примыкает к ним и не действует для общественного блага, и все из-за его преувеличенной тяги к живописи. И действительно, все те дни он ни на секунду не задумывался об общественном благе, а только о близкой поездке в Париж, и страстно желал не ниспровергнуть порочные устои государства, а увидеть картины в музеях и галереях, в особенности – картины новых, чудесных молодых художников, картины, излучающие сияние пронзительно-ярких цветов, льющихся, словно игристое вино в томимый жаждой рот, картины, передающие непосредственные зрительные впечатления. Тайком, не сообщая о том даже Генриху, который и так время от времени читал ему мораль (хоть, конечно, и смеясь, но все же не без легкой тревоги) об остатках мелкобуржуазных черт, проглядывавших в его поведении, Альберт по грошу копил деньги в надежде, что в один прекрасный день у него в Париже будет достаточно средств, чтобы купить несколько картин.
И когда этот прекрасный день настал, он обнаружил, что находится не в одной из галерей Латинского квартала, а в Константинополе, и вовсе не полотно молодого художника-импрессиониста куплено им, а билет на пароход, отбывающий в Палестину, чтобы доставить русских паломников в места, по которым, освящая их, ступала нога Иисуса из Назарета.
Поднявшись по сходням парохода, он начал на каждом шагу ощущать, что движется во сне, но не в своем сне, а в чужом, во сне кого-то другого. Странный и незнакомый то был сон, но куда более странным и нелепым было то, что он погрузил себя в него своими собственными руками, и не в призрачных грезах, а наяву и в здравом рассудке. В свое оправдание он может лишь сказать, что, поступая так, он собирался пребывать в этом сне только короткое время: еще в турецкой лодке, доставившей его от пристани к русскому пароходу, он, произведя расчеты, обнаружил, что поскольку этот пароход, если не затонет при первом же шторме в Эгейском море, достигнет Палестины не менее чем за десять дней и такое же время потребуется ему на возвращение, то на пребывание там ему остается около двух недель, если он стремится вернуться домой вовремя, чтобы приступить к исследованию цветовосприятия. О месяце думал он тогда, а с тех пор прошло больше двадцати лет, и он по-прежнему живет в чьем-то чужом сне. И все по глупости: слово, сорвавшееся само собою, острота, произнесенная перед подругой. Если бы то была его собственная подруга, он мог бы по крайней мере сказать, что к этому приложила руку женщина, и тем самым придать всей истории романтический отзвук. Однако подруга была не его подругой, а одной из активисток кружка Генриха. Она пришла накануне их отправления на каникулы в Париж, чтобы получить инструкции Генриха, чьи обязанности должна была исполнять в его отсутствие. Генрих рассказывал ей об отношениях между анархистами, социалистами и остальными прогрессивными движениями и время от времени бранил и поносил католиков. Этот Генрих, вышедший из рьяно католической баварской семьи, любил постоянно приправлять свои речи уколами против католической церкви. Та самая подруга, не знавшая Генриха близко, запуталась и воскликнула:
– Но какое отношение, ко всем чертям, имеют к этому католики? Мы ведь занимаемся выбором товарищей на встречу с представителями социалистов! – И потом добавила: – Странный ты человек, Генрих, по правде говоря. Речь идет о зарплате железнодорожных рабочих – ты приходишь и выступаешь против Святой Троицы, на повестке дня стоит проблема отношений между студентами и рабочими – ты приходишь и обличаешь лицемерных католических попов. Оставь их на минутку в покое и обратись непосредственно к делу!
– Да как же можно оставить в покое католиков! – воскликнул в ответ Генрих, – после того, как они взяли какого-то Исусика, какого-то жидка из Палестины, и сделали из него бога! Бога для всего мира! Пусть немедленно положат его на место и оставят нас в покое!
Вечером все посмеялись, а наутро Альберт изумленно сказал себе:
– Разве я не такой же еврей, как Иисус, хоть тот и пришел из Палестины?
И уже с этим изумлением решена была его судьба – провести каникулы не в Париже, а в Палестине, а сведения, необходимые для поездки, он получил от одного студента, специализировавшегося в востоковедении, который поведал ему о том, что в последние годы существует большое движение православных паломников. Русские крестьяне из самых отдаленных губерний стекаются к Черному морю и оттуда отплывают в Святую Землю. Пароход назывался «Лазарь», в честь восставшего из мертвых, и с того мгновения, как его нога ступила на палубу, где его окружали сотни старых крестьян, среди которых были дряхлые старики, всю жизнь копившие полушку к полушке и горбушку к горбушке, чтобы перед смертью добраться до Святой Земли, Альберт чувствовал, насколько название судна подходит ко всем этим призракам древних поверий, вдруг у него на глазах одевшихся плотью и кровью в эти просвещенные времена, на пороге двадцатого века. Это ощущение не покинуло его, а только продолжало усиливаться и достигло апогея, когда он прибыл с ними вместе к цели их поездки – к Иордану, на берег, где Иоанн крестил народ и где крестил Иисуса, и он увидел все эти сотни паломников, одетых в саваны, окунавшихся в святые воды. Большинство их проделали весь путь из Яффы в Иерусалим и из Иерусалима к Иордану пешком, в ужасающий зной, одетые в несколько слоев одежд под овчинными тулупами, как одевались они, спасаясь от холода в своих краях, и им даже не приходило в голову снимать эти облачения по мере возрастания жары. Они сняли их лишь для того, чтобы обернуться в саваны и погрузиться в реку, наконец достигнув берега, уже побелев от пыли Иорданской долины, проникшей во все поры и покрывшей изжелта-белым налетом цвета старческих бород все: и меховые шапки, и морщины, и тулупы, и портки, и сапоги. Самые неимущие среди них проделали весь свой путь благодаря хлебным котомкам, которые они несли за спиной, – то были не караваи, а ломти, краюхи, крошки, горбушки, которые они копили месяцами или получали как милостыню по деревням на долгом пути посуху, прежде чем взошли на корабль. Только в городах получали они гроши. В селах крестьяне не могли подать им ничего, кроме крох хлеба, которые они и несли в котомках за спиной. Для трапез своих выбирали они самые заплесневелые ломти, зеленые снаружи и желтые внутри, размягчали их горячей водою и ели эту тюрю с солью. Если им доводилось прибавить к ней черные маслины и оливковое масло и вскипятить харч, то он делался для них царским угощением.
И когда он начал поневоле лечить этих паломников, ибо среди них не было ни одного врача, а он не мог закрыть глаза на их болячки и лишить их той малой помощи, которую в силах был предоставить, он все еще был абсолютно уверен, что проводит свой первый отпуск по завершении учебы и ничто не изменилось, кроме мест, в которых он проводит время, и характера времяпрепровождения. Арабский матрос на своей спине вынес его с парохода на набережную Яффы, и только в Яффе ему вдруг открылось, что он не единственный еврей, только что прибывший в Палестину, и что не только русские паломники стекаются в нее, но и евреи из России: не дряхлые странники, являющиеся, чтобы в саванах окунуться в Иордан, а молодежь, приезжающая, чтобы строить колонии или осесть в городах и искать работу. Эти повсюду искали работу, а он искал убежища от работы, повсюду преследовавшей его. Более двадцати лет прошло с тех пор, а он все продолжает искать отдыха, о котором мечтал по окончании учебы.
В сущности, он попался в ловушку в тот момент, когда начал лечить паломников. Когда он добрался до Иерусалима, было уже поздно, он уже не мог оставить братьев своих – евреев и кузенов-арабов без той помощи, которую оказывал русским, а приступив к делу, сорвался в бездонную пропасть, и с тех пор до сего дня у него нет иного выбора, кроме как вычищать всевозможную заразу, добирающуюся до него из самых глухих углов Леванта. У него, в сущности, не было выхода, однако когда ему хотелось слегка позлить Берла, он всю вину возлагал на него. Если бы Берл не пристал к нему, он вовремя вернулся бы в Европу и развлекался бы в Париже, но Берлу удалось пристать к нему в тот миг, когда он вступил в Иерусалим в обществе паломников. Когда Берэле обратил взор свой на паломников в лохмотьях, сидевших на Русском подворье и с аппетитом подкреплявших сердце свое корками заплесневелого хлеба, приправленными водою, он сказал молодому доктору Ландау:
– Лишь Иисуса Навина недостает здесь. Я всегда говорил, что Иисуса Навина нам недостает здесь.
Тот посмотрел на тощего и обносившегося паренька, сидевшего, скрючившись, на гигантской колонне, вырубленной в стене и остававшейся лежать так, как ее бросили, треснувшую, еще во времена Ирода. Посмотрел и не понял его. Костлявой рукой с длинными нервными пальцами Берэле указал на паломников и начал произносить наизусть, словно читал по одному ему лишь видимой открытой книге:
– Лишь Иисуса Навина недостает здесь, дабы встали сии и сказали ему: «Из весьма далекой страны пришли рабы твои во имя Господа, Бога твоего, ибо мы слышали славу Его и все, что сделал Он в Египте. И все, что сделал Он двум царям Аморрейским, которые по ту сторону Иордана, Сихону, царю Есевонскому, и Огу, царю Васанскому, который в Астарофе. Старейшины наши и все жители нашей земли сказали нам, говоря: возьмите в руки ваши хлеба на дорогу, и пойдите навстречу им, и скажите им: мы рабы ваши, так заключите с нами союз. Хлеб сей из домов наших взяли мы теплый в тот день, когда пошли к вам, а теперь вот, он сделался сухой и заплесневелый, и эти мехи с вином, которые мы налили новые, вот, изорвались, и эта одежда наша и обувь наша обветшала от весьма дальней дороги». Явственно вижу я, что настало время тебе поучить немного Библию, а ты видишь, что я нуждаюсь в заработке, посему отныне и впредь буду я твоим учителем Писания. Мы начнем с книги Иисуса Навина.
Так и случилось. Поскольку уроков Берэле для пропитания не хватало, он дал ему конторскую должность в глазной клинике. Когда ему хочется слегка подразнить Берла и возложить на него всю вину, Берл вскипает и кричит:
– Да, да, я знаю! Эту клинику ты открыл только для того, чтобы обеспечить меня заработком, только чтобы мне не пришлось искать учеников, только чтобы я мог одеться, как нормальный человек. Ты работаешь, как вол, и вычищаешь всю мерзость, которую оставили все прогнившие империи в глазах всех левантийцев. Когда бы не я, ты вернулся бы двадцать лет назад в Париж и крутился бы там по всем галереям и купил бы все картины Мане, Моне, Писсарро, Ренуара, Дега и Ван Гога вместе с Тулуз-Лотреком. Представь себе, каким бы ты сегодня был миллионером, если бы тогда, в те времена, когда они еще голодали, ты купил бы все их картины за гроши! Сегодня ты не миллионер из-за того, что двадцать лет назад тебе пришлось изобрести должность для Берла!
Забот о пропитании у него уже, слава Богу, нет, но тем не менее Берл все эти годы продолжает искать учеников, чтобы преподать им урок по книге Иисуса Навина. Иегуде Проспер-беку недоставало только Моисея, а вот Берэле не дает покоя Иисус Навин. Не хватает этому Берэле только того, чтобы пришел Иисус Навин и приказал солнцу остановиться!
Солнце вдруг ворвалось в зеркало и вспыхнуло белым слепящим светом громоздившихся друг на друге снежных сугробов из мыльной пены на щеке Гавриэля, надутой навстречу бритвенному лезвию, и тот, опасаясь нового светового удара, поспешил придвинуть к себе столик, чтобы тот целиком оказался в тени. С этим передвижением пронесся и исчез открывавшийся ему в уголке зеркала мир, и задворки Итальянской больницы появились в нем вместо изображения склонившегося и прислушивающегося к шоферу доктора Ландау у входа в кафе «Гат». По беззвучной, как немой фильм, зеркальной картинке Гавриэль понял, что Дауд ибн Махмуд сейчас предлагает (не только по природной обходительности, но действительно от всей души) довезти старого доктора до клиники, и передвижение столика вслед за световым ударом оборвало этот немой фильм прежде его окончания, которое он как раз хотел увидеть. Он, конечно, догадался, что доктор предпочтет продолжить свой путь пешком, а если бы на миг повернул голову назад, то увидел бы не его отражение, а его самого в натуральную величину, шагающего вниз по улице своими широкими шагами, похожими на поступь господина Моиза, однако особая неотрывная увлеченность всем, что отражается в зеркале, ослабла – та самая увлеченность, которая возникает не только из-за новых, неожиданных углов зрения, под которыми отражение открывает в известных нам издавна лицах новые черты, но и из-за самого отражения, когда оно точно соответствует своему объекту и вдруг, внутри безмолвия окружающей рамки являет нам изумительное, самое великое чудо, чудо, которое невозможно измерить и которое мы никогда не сможем постичь – чудо вещи как она есть.
Словно ворвавшееся в зеркало солнце, смех Ориты Ландау вырвался на улицу из дверей кафе «Гат». Трудно вообразить, что именно шофер ее отца, этот Дауд ибн Махмуд, среди достоинств которого юмор не слишком бросался в глаза, и в том случае, если таковой существовал, то не принадлежал к трогающему ее сердце типу, именно он-то и вызвал звонкие раскаты ее смеха, последовавшие за чем-то, произошедшим внутри кафе, но он, так или иначе, присоединился к ее смеху, просто благодаря звучавшей в нем заразительной радости и той симпатии, которую он к ней питал. Пока не раздался этот смех, он не знал, что она находится в кафе, и останавливая машину, он подумывал зайти внутрь и за чашкой кофе и сигаретой посидеть там до окончания судебного заседания, и тем не менее, открывая перед ней дверцу машины и вновь усаживаясь за руль, он не роптал и не досадовал на нее ни за долгожданный отдых, которому она помешала, ни за кофе, которого он лишился. Напротив, так же, как минуту назад он от чистого сердца предлагал помощь ее мужу, так и сейчас радовался случаю (который, как и все случаи – от Бога), что привел его сюда, и тому, что она в нем нуждается, и данной ему возможности порадовать ее и доставить к желанной цели. Лишь тревога, что он может опоздать, и что судья, выйдя из здания, должен будет его ждать, вместо того, чтобы машина уже стояла у выхода, готовая к услугам, едва прослушивалась в его голосе и чуть омрачала его радость, когда он спросил ее по-английски: «Куда, сударыня?» При этом он вспомнил все эти глухие углы, в которые она уже многократно просила ее доставить по дорогам, полным препятствий, вовсе не предназначенным для машин в целом и для важных автомобилей в частности. Ни с того ни с сего в нее вдруг вселялся один из этих хитрых маленьких бесенят и подзуживал ехать в какую-то заброшенную деревушку нищих и безмозглых феллахов, в которую вовек не ступала нога приличного горожанина, тем паче – из благородных, даже названия ее никогда не слыхавших. А добравшись туда, она начинала носиться, словно неразумный теленок, среди утесов и колючек. Если бы она хотя бы ограничивалась изумленными взглядами на такие низменные предметы, как каменные жернова и деревянные плуги, на слепого осла, вращающего молотило, это можно было бы еще как-то обойти молчанием, однако его лицо всякий раз покрывалось стыдом, когда благородная госпожа, дочь члена Верховного суда, перед которым вставали отдать честь даже офицеры полиции, начинала дружески разговаривать с теми же самыми убогими простолюдинами, которым он отказал даже в праве стереть пыль с его машины. Однажды, несколько лет назад, она навлекла на него ужасный позор, о чем ему пришлось пожаловаться судье. Если бы такое причинил ему кто-нибудь другой, он бы вовеки того не простил. Всю жизнь только и дожидался бы отмщения за свою поруганную честь (ибо она действительно уронила его честь!), однако эта быстроногая лань совершила все это ненарочно, без злого умысла и дурного намерения, но по неведению и недомыслию и по наущению того самого вредного и проказливого беса, который проник в ее сердце через одно ухо и не выскочил через другое. Так это произошло, да простит ее всемилостивый и всеблагой Господь за это, как и за все ее прочие невинные шалости.
Все значительные шоферы при высоких должностях – шоферы консулов, епископов, управляющих государственными учреждениями, градоначальников и прочих знатных и высокопоставленных личностей – получают свою служебную униформу, в полном согласии и соответствии с их рангом. А он, после того, как выдержал все экзамены, победив остальных претендентов, и был принят на должность шофера члена Верховного суда, целый год водил машину в партикулярной одежде, без того, чтобы почтенный судья хоть слабо намекнул, когда настанет ему время получить подобающую ему униформу, и он громко о том горевал. От горя у него пропал аппетит и лицо осунулось настолько, что господин судья наконец очнулся и спросил его о причине. Он ответил. Господин судья улыбнулся и сказал: «Йа-Дауд ибн Махмуд, не кручинься, ибо я уже признал тебя достойным должности, и ты уже выдержал все экзамены, и соответствующую твоей должности униформу ты получишь к случаю, к большой ресепшн, то есть – к торжественному приему, который устраивает в своем дворце Верховный Комиссар в честь тезоименитства короля».
А за неделю до ресепшн мундир уже был готов и тщательно подогнан по его фигуре, а на нем – золотые пуговицы и золотой позумент на эполетах, и весь он прелестен, но чудеснее всего фуражка. Такой, как эта, не сыщешь среди фуражек у всех консульских шоферов в Иерусалиме. Ведь это абсолютно во всех отношениях офицерская фуражка, а не шоферская, и не просто офицерская, а офицера из Ройал Эр Форс. Она серо-синего цвета, с твердым козырьком и приподнятыми краями, и всего-то отличия между нею и эрэф – только кокарда, ведь его кокарда – судебная. Но тот, кто не собирается проверять вблизи форму кокарды и надпись на ней, не заметит различия, тем более что его кокарда всегда сияет, тщательно начищенная и надраенная пастой «Брассо», которая всегда перед ним на полочке под рукой на случай любого возможного затруднения, рядом со спидометром, возле водительских прав и прочих удостоверений, и так же всегда блестят должным образом и пуговицы, и позумент, и не раз случалось, что паломницы из Англии, Франции и Италии, желая разузнать дорогу к Святому Гробу, обращались к нему: «Господин офицер».
И когда настал великий день, он был вылощен не менее (а можно даже сказать – и более) целого ряда высших английских офицеров, в глянце пряжек коих быстрый и острый глаз его обнаружил то здесь, то там изъяны. В этих изъянах виновны, конечно, не они, а их бэтмены-денщики, нерадиво исполнявшие свои обязанности. Будь он на месте этих офицеров, то наказал бы бэтменов, он бы им преподал такой урок, что те на всю жизнь запомнили бы, что означает небрежность в работе, да не просто в работе, а в подготовительной работе к большой ресепшн! Вот, например, он сам. В течение двух недель он ежедневно проводил тщательные тренировки во всякий свободный час. Судебный пристав в точности, в соответствии с писаным и рисованным планом, украшенным красными, зелеными, синими и желтыми стрелками, объяснил ему все, что ему предстоит делать, и он выучил все правила наизусть, поскольку он относится к высшим по рангу машинам, въезжающим внутрь дворцового двора, и его машина занимает место стоянки номер двадцать три слева. Остановившись, шофер выпрыгивает, огибает машину снаружи легкой трусцой, открывает дверцу и помогает своему господину выйти, отдает честь, закрывает дверцу, вновь огибает машину снаружи легкой трусцой и стоит по стойке смирно слева до тех пор, пока господа не войдут во дворец. Если он видит Верховного Комиссара собственной персоной, проезжающего мимо в машине, ему следует немедленно выпрямиться, вытянуться по струнке и отдать честь.
В течение двух недель он до пятнадцати раз на дню наблюдал себя в зеркале, отдающим честь: выпрямляется, вытягивается и отдает честь под правильным углом между козырьком фуражки и ладонью, и вид его был полон величия и энергии. Мама ему говорила, что он хорош собой, да и в большом зеркале на дверце шкафа он собственными глазами видел Дауда, заставлявшего биться его сердце под козырьком фуражки, которая так хорошо сидит, с правильным наклоном, в котором ощущается мужественное благородство и достоинство, сидит с наклоном не слишком резким, на манер присяжных шутников, но и не слишком плоско, как у зануд. И всякий раз, когда мать видит его в полном величии и великолепии наряда и в немеркнущей славе его фуражки, ее глаза увлажняются от удовольствия и от огорчения, что отец не сподобился увидеть его таким, что отец его убит рукой этого низкого и презренного завистника ибн Масрура, а если этим негодяям позволить творить все, что им взбредет в голову и что заблагорассудится, они весь мир разрушат, да не будут они помянуты и да сотрется о них память. А когда он входит в кафе «Гат» и приближается к бару, он сдвигает фуражку назад одним движением большого пальца правой руки, и все англичане приветствуют его: «Хэлло, Дэйвид, хау ар ю тудэй?» В зеркале перед собой он видит, как девушки бросают в его сторону взгляды, когда он облокачивается о стойку бара и переносит упор с одной ноги на другую четким и энергичным движением бедра. Иной раз он слегка подергивает ногой на манер видных офицеров, которым не терпится, чтобы их обслужили подобающим образом. Он никогда не смотрит на кухарок, на девчонок из кухонной прислуги и на прочую презренную мелочь. Когда они начинают с ним заигрывать, кривляться и перехихикиваться, он от них отворачивается или устремляет взгляд поверх них. Он достает из кармана пачку сигарет «Плейерс» и элегантным образом открывает ее, а когда вытягивает из нее сигарету, брови его сдвигаются, создавая выражение углубленной сосредоточенности. Так же вытягивает сигарету и пристав, но у пристава нет зажигалки, в то время как у него в кармане всегда находится зажигалка «Ронсон», и у него зажигалка всегда зажигается с первого щелчка. Однажды он побился об заклад с Гордоном, начальником полицейского участка на Маханэ-Иегуда, что его зажигалка зажжется с первого щелчка двадцать раз подряд. Поспорил на десять пиастров – и выиграл. Двадцать раз его зажигалка зажглась с первого щелчка, и все кафе было в экстазе. Гордон в восторге угостил его двумя рюмками вдобавок к его выигрышу. Так у него принято – все ферст-класс. Так же, как он следит за машиной и всегда-всегда содержит ее в превосходном состоянии, так же он содержит и зажигалку, чтобы всегда была полна бензина, и запасной кремень, и пружина направлена точно, в соответствии с размерами кремня. У Гордона есть фотографический аппарат, и он тоже в следующем месяце купит фотографический аппарат ферст-класс «Кодак» вместе с кожаным футляром и всеми принадлежностями, но это стоит много денег. Его аппарат будет последней модели, лучшей, чем модель Гордона. Гордон, несмотря на все его величие, на его фотографический аппарат, на весь этот важный полицейский участок, которым он командует, не был приглашен на ресепшн Верховного Комиссара. Куда ему до члена Верховного суда! Член Верховного суда одним росчерком пера отправит Гордона и вместе с ним еще сотню таких же офицеров в тюрьму, как собак. Гордон на ресепшн не был приглашен, но по пути во дворец, там, на углу главной дороги у Алленби Барракс, где было много публики, стоял и поднимал ветер: размахивал своим аппаратом над головами, там подпрыгнул, тут подпрыгнул, искривился и вытянул шею влево, искривился и вытянул шею вправо, сощурил один глаз, словно в единый миг он видит разом и Стамбул, и Искандерию, изогнулся и свернулся вокруг аппарата, поднялся и вытянул шею к облакам, словно петух, собравшийся кукарекать, как у нас говорится: «Всяк петух на помойке грянет вслух». И можно было подумать, что он и вправду – невесть кто такой. Все снимки, которые он делает, можно налепить ему на физиономию, хоть плачь от него и от его снимков. Всякий раз, когда они встречаются в кафе, он говорит:
– Хэлло, Дэйвид, хау ар ю тудэй? Пойдем, я покажу тебе последние фотографии, которые я снял на прошлой неделе.
Вытаскивает одну карточку и показывает. Что на ней есть? Ничего. Не видно ни одной человеческой фигуры. Кривая олива, верблюд пьет воду, поганые развалины времен Ибрагима, гадкая зловонная улочка в Харт-эль-Танк – всякие штуковины из тех, которыми бес забивает голову судейской дочери, когда забирается ей в одно ухо и не вылезает из другого. А где люди? А человек, где он?
– А, – говорит Гордон, – ты хочешь посмотреть стадиз человека? Минуточку!
И он роется и достает из пачки снимок старого бедуина, сидящего на краешке колодца, еще там можно увидеть оборванку, продающую лук и чеснок, а за нею наступает очередь йеменитки, орудующей шваброй. Воистину, можно рехнуться от них и от фотокарточек, которые они снимают. Погодите, погодите, пока он купит фотографический аппарат «Кодак» последней модели, тогда и поговорим, вот тогда-то вы и увидите фотографии! Фотографии красивых людей, девушек, восхитительных и сладких, как мед. Вещи, в которых присутствует и великолепие, и приличие. Гордон снимал то тут, то там по дороге к ресепшн, а он проехал мимо на сверкающей машине с номерком «23», видневшимся за передним стеклом, и прямо въехал в ворота сада на глазах всего мира. Ах, что за зрелище, что за зрелище! Глаз не насытится зрелищем всех этих толп, высыпавших на дорогу, словно рис из мешка, и не охватит всех почетных караулов по обе стороны дороги.
Стоит прожить целый год только для того, чтобы увидеть один такой день! Что за прелесть эти караулы, что за прелесть эти караулы! Караул бригады телохранителей, и караул шотландской роты в юбках и меховых шапках, и караул эмира Абдаллы верхом на верблюдах, и караул королевских конников верхом на жеребцах, и караул связистов, и караул полицейских, и все эти флаги, развевающиеся на ветру, и все эти марши, и все мотивы, наполняющие сердце героизмом и славой, и как он едет с царским блеском между двумя рядами, сидит выпрямившись, и руки держат руль, как положено, без рисовки, с достоинством. И как он въехал внутрь и точнехонько подкатил прямо к стоянке номер двадцать три слева, и все идет гладко и славно, как душа, едущая в хорошем сне. Он выпрыгивает и открывает дверь перед госпожой супругой судьи, мир праху ее. Добрая была женщина, тихая, и вдруг умерла полгода назад. Да, да, уже десять лет прошло с тех пор. За нею вышел господин судья, а за ним – младшая из дочерей судьи в белом длинном платье. Воистину можно сказать, без малейшего преувеличения, поклясться этими самыми глазами (чтобы они так видели!), что Орита прелестнее всех дам и барышень, вышедших из всех машин. Как посмотрел на нее шофер греческого консула напротив, так, в открытую, нагло, без всякого стыда! Чтоб у него оба глаза повылезли, как он их в нее вонзил! Она еще не распрямилась, выходя, и одна ножка ее все еще в машине, и вот он подлетает, проклятый! Проклятый бес, дьявольское отродье, чтоб он сдох, забрался к ней в сердце, и она мне говорит:
– Знаешь что, йа-Дауд? Я еще немножко останусь в машине.
Что ей такое показал этот бес, чтоб он сдох? Он показал ей машину Иегуды Проспер-бека, въезжающую в ворота и разворачивающуюся на стоянку номер сорок восемь напротив, с правой стороны, у ограды. Она хочет остаться в машине и посмотреть, приехал ли также Гавриэль ибн Иегуда-бек. Если он приехал, то она подстроит свои шаги так, чтобы войти во дворец вместе с ним. И вот она остается внутри машины, сзади, а он закрывает за нею дверцу и трусцой возвращается к левой стороне машины, пока господин судья с супругой не войдут во дворец. Поскольку они уже вошли, он имеет право вернуться и сидеть у руля до окончания ресепшн, но он остается стоять на месте, чтобы иметь возможность отдать честь Верховному Комиссару, когда его машина проедет мимо. Он стоит и тщательно поправляет наклон козырька своей фуражки и готовит руку, чтобы она поднялась под правильным углом. Ах, если бы он послушался голоса сердца и оставался бы стоять на своем месте, но шофер номер двадцать один (проклятие на головы предков этого бейрутского шофера, служащего у бразильского консула, и все знают, что они оба – отъявленные содомиты) говорит ему, провались он вместе со своими добрыми советами:
– Ты можешь сесть, йа-Дауд, пожалей свои ноги, зачем им так напрягаться и уставать. А машина Комиссара не прибудет, пока ты спокойно не докуришь сигарету и еще половину сигареты.
Будь проклят тот миг, когда он прислушался к его совету и уселся на место, а усевшись, снял фуражку и положил ее на сидение подле себя и платком утер пот со лба, ибо велико было напряжение того дня, а жара стояла сильная и тяжелая. И после того, как стер он пот со лба и достал сигарету и закурил, пустив дым, мысли его закружились среди колечек дыма и поднялись с ними вместе высоко-высоко, до самых облаков. И вот папа его сидит там в вышине, верхом на облаке, и гора Хеврон – подставка под ноги его. Говорит ему отец его:
– Хорошо, что ты пришел, сынок. А я соскучился по тебе. И хорош ты на вид, и уже утешил сердце мое своими достойными делами, украшающими человека.
Вдруг раздается команда начальника караула: «Презент армс», и в одно мгновение возвращает его с облаков на его место в машине. Он выпрыгивает наружу, чтобы отдать честь Комиссару, и в этот миг осознает, что фуражка осталась на сидении, а без фуражки вообще нельзя показываться командиру. Он снова влезает в машину, чтобы надеть фуражку, протягивает руку к сидению – а фуражки нет! Исчезла, и нет ее, будто бес ее уволок. Пока он смотрит здесь и там, машина Комиссара вихрем пролетает мимо, и словно в тумане он слышит будто собачий лай и будто голос Гавриэля ибн Иегуды-бека, а в сердце – страшное горе.
А фуражки нет. Только после ресепшн, когда все уже вернулись в машину, говорит младшая из дочерей судьи:
– Что ты ищешь фуражку? Вот она здесь, у окошка заднего сидения.
Как она попала на заднее сидение, ведь она была положена сюда, возле руля! Как фуражка улетела к заднему окошку как раз в тот момент, когда он больше всего в ней нуждался?
– Очень просто, – говорит Орита. – Я ее туда положила. Я ее примерила, чтобы посмотреть, подходит ли она мне, а потом не обратила внимания и положила ее сзади.
Какой-то проклятый бес, да сотрется память о нем и да сгинет его прародитель-шайтан, забрался ей в душу как раз в тот момент, чтобы надругаться над ним и вывалять его честь в пыли! Всякий другой, кто посмел бы в эту великую минуту вот так взять его фуражку и без разрешения забавляться и играть с нею, и так страшно его опозорить, чтобы он остался в машине в тот момент, когда мимо проезжает Верховный Комиссар, получил бы от него такую затрещину, которая бы его уложила на веки вечные. Но эта быстроногая лань совершила это ненарочно, без злого умысла. Она добра и очень-очень мила, и будь проклят тот бес, которому удается проникнуть в нее и так над нею надругаться.
Десять лет прошло с тех пор, и она уже жена великого глазного врача и мать его дочери, и уже морщинки окружили ее глаза, а все еще устраивает она поездки и всякие проделки, идущие от дьявола. Пока она решит, куда она собирается поехать, придет время забирать ее отца из суда.
– Знаете, – говорит он ей, – я слышал, что Гавриэль ибн Иегуда вернулся из Бариза в родной дом, и его уже видели сидящим на балконе в тот день, когда прибыл царь Абиссинии Хайле Селассие.
– Так что же ты молчишь?
По интонации ее голоса можно было подумать, что Дауд ибн Махмуд виноват в том, что через неделю после того, как Гавриэль приехал домой, она еще не слышала от него ни звука.
– Поехали к нему немедленно! Нет, нет! Остановись! Я заскочу к нему пешком.
Машина спускалась по улице Рава Кука в сторону Яффской улицы, и чтобы добраться до дома Гавриэля, Орита Ландау должна была ехать дальше по Яффской улице, подняться по улице Мелисанды и оттуда вернуться на улицу Пророков, в то время как пешком она добралась бы скорее, перейдя переулок в направлении улицы Солель и оттуда повернув налево, выйдя сквозь два старинных проходных двора к заднему крыльцу нашего дома.
За световым ударом из зеркальца последовал гром прямого попадания поцелуя в ухо. Поскольку лицо Гавриэля было намылено перед вторым туром бритья (каждый сеанс состоял у него из двух туров: первое бритье – от висков книзу, в направлении роста бороды, и второе – от кадыка кверху, в обратном направлении), ей не оставалось свободного места для поцелуя, кроме обращенного в ее сторону уха.
– Прекрасно, прекрасно! Я должна услышать о том, что ты вернулся, от Дауда! Целая неделя прошла, как ты приехал, и тебе до сих пор не пришло в голову подать признаки жизни, и кто знает, сколько времени бы еще прошло, пока ты удосужился бы прийти ко мне. Разве так себя ведут? Возвращаются домой через девять лет, словно тать в нощи? Ну, может быть, ты уже соизволишь завершить бритвенную церемонию? Смотрите, сколько времени он бреется, с какой медлительностью бреется самый проворный парень на Ближнем Востоке! Ты делаешь это нарочно, чтобы меня разозлить. Если ты такой основательный в бритье, почему ты оставляешь усы? Сделай мне личное одолжение и сбрей ради меня эти усы! Ты же знаешь, что я не люблю усы.
Этого личного одолжения он ей не сделал, и усов не сбрил, но вместо этого, чтобы не злить ее продолжительной церемонией, обнаружил вдруг из ряда вон выходящее проворство во всех движениях, и в одно мгновение завершил второй тур и побежал в дом, чтобы ополоснуть лицо от мыла и освежить его туалетной водою после бритья.
– Я уже позабыла твои резкие переходы, – сказала она, с нескрываемым наслаждением следя взглядом за каждым его движением. – Я уже позабыла, что ты забавный, как Муфтий.
Муфтий был ее охотничьим псом, и действительно, этот резкий переход напомнил то, как он, неподвижно растянувшись и нежась на солнышке, совершенно внезапно, без всякого промежуточного этапа, взвивается и одним прыжком перепрыгивает через ограду. От послеполуденной дремы Гавриэль был способен взвиться, чтобы записать два-три слова на пачке сигарет, и ухватив таким образом идею за хвост и запрягши ее в сбрую слов, вернуться на свое ложе и задремать с той же внезапностью, как и проснулся, в полную противоположность ужасным мукам пробуждения от ночного сна. Выражение его лица после пробуждения от дневного сна также принципиально отличалось от его мрачного и злобного вида поутру, и можно было бы предположить, что причина различия заключается в легкости послеполуденного сна, являющегося, в сущности, не сном, а поверхностной дремой, если бы он не просыпался радостно и после того, как во сне начинал мерно похрапывать и было слышно, что он погружен в глубокий здоровый сон.
День отличался от утра еще и тем, что после полудня он укладывался не вдоль, а поперек, и в то лето, когда дни были приятными и не слишком жаркими и легкий ветерок проносился, озвучивая листья садовых деревьев внизу, он спал на кожаном диване снаружи, в тени второго этажа, на котором жили мы и который служил крышей для балкона во всю его ширину. Посередке кожаного дивана он прислонял к стене подушку и вытягивался навзничь именно поперек, положив голову на вдвое сложенную подушку, а скрещенные ноги – на железный стул, специально ради этого установленный перед диваном. Рядом с собой на диване он пристраивал пепельницу полированной меди, и так лежал, следуя взглядом за дымом, который, клубясь, поднимался вверх, свивая ступени лестницы, чья вершина, тая, вплеталась в бездонные глубины ясного неба. Однажды, когда дым вот так, клубясь, поднимался к небу, он рассказал мне, что до сего дня Дауд ибн Махмуд в точности не знает, что случилось в решающий момент с его фуражкой. Когда проезжал Верховный Комиссар, Орита была потрясена зрелищем щеночка, крошечного кутенка, который едва не попал под колеса мотоциклистов его эскорта. Она подхватила щенка и спрятала его в фуражку Махмуда, а когда движение прекратилось, передала его привратнику, вернувшему фуражку на подоконник заднего сидения машины.
Его размышления поднимались со ступени на ступень, все выше и выше, и в тот миг, когда они, казалось, оторвутся от ее верхушки и взлетят, рука, державшая сигарету, падала, увлекая их вниз силой земной необходимости потушить горящую сигарету. Когда сигарета была потушена о пепельницу и никакая опасность возгорания уже не угрожала в его отсутствие окружающему миру, Гавриэль мог снова безмятежно парить в высших мирах за пределами растаявшей лестницы, пока не исчезал за занавесом мерного похрапывания. И этот занавес сиесты он готов был разорвать резким и энергичным броском в сторону сигаретной пачки, чтобы записать на ней что-то своими каракулями (когда он торопился с записью, то спешил так, что нельзя было отличить одну букву от другой). Если он потом не выбрасывал опустевшую пачку, а вместе с ней и ключевые слова, то устанавливал ее перед собою после полуночи, когда делал записи в своей большой тетради, похожей на приходно-расходную книгу счетовода, три-четыре фразы ясным, прямым, точным, размеренным почерком, с частичными огласовками. За писанием этих трех-четырех фраз, касавшихся, как уже говорилось, его комментариев к законам богослужения и содержавших резюме его размышлений за весь день (а он, в сущности, обдумывал эти комментарии постоянно: сидя в доме своем и идя дорогою, и ложась, и вставая****), он проводил два-три часа после полуночи. Тем же самым, одновременно внятным, аккуратным, ровным, округлым и четким почерком он писал и второстепенные вещи, навязанные ему ежедневной рутиной, вроде письма в отдел водоснабжения мэрии по поводу треснувшей трубы, вода из которой стала просачиваться в подвал дома, или ответ в земельную управу по вопросу оформления права на владение зданием, еще не завершенного со времени смерти отца и вступления в силу его завещания.
– Знаешь, – говорила Орита Ландау, – твой почерк всегда заново забавляет меня.
Выражения «забавлять» и «забавный» были ее излюбленными, в особенности в отношении всего, что касалось Гавриэля. В том же роде она заявляла: «Знаешь, резкие перепады в твоем настроении забавляют меня», или: «Твои идеи ужасно забавны», или: «Откуда ты вытащил эту забавную рубашку? Леонтин наверняка выкопала ее со дна нижнего ящика своего древнего комода и подарила тебе на прощанье». Увидев, как он пишет для матери список продуктов, которые та должна купить в бакалейной лавке рава Ицхока, сына Красного Уха, она рассмеялась и воскликнула:
– Ты себе не представляешь, до чего ты забавный! Сидит взрослый мужчина с плечами боксера и пишет себе список, словно хорошая девочка, готовящая домашнее задание по чистописанию. На самом деле она не пишет, а рисует буковки в точности по всем правилам, которым научилась у своей учительницы: полуокружность там, где положено быть полуокружности, прямая линия там, где положено быть прямой линии, и на всякий случай – огласовочки в спорных местах. Почему, собственно, ты пишешь так медленно?
– Это метафизический вопрос, – ответил он с улыбкой. – Я пишу медленно потому, что думаю быстро. Это проблема перехода из возможного в действительное.
– Опять ты со своими забавными идеями! Ты никогда мне не отвечаешь серьезно!
– Совершенно серьезно. Если я буду писать быстро, никто не поймет ни почерка, ни содержания. Кроме того, я не хочу причинять страдания. Буквы страдают, когда к ним относятся пренебрежительно и кастрируют их. То же самое и бумага, на которой их истязают, и перо, и глаз, который на них смотрит. Это нужно чувствовать.
Про словах «это нужно чувствовать» перед ним встал образ матери, выбирающей буханку хлеба при помощи всех ее чувств, специально развитых и отточенных с этой целью: и глазами, умеющими различать глянец в коричневом цвете, присущий только хорошо пропеченной буханке, и тонкими поздрями, вдыхающими приятный теплый запах, и длинными пальцами, ощущающими напряжение между твердостью корочки и упругостью хлебной мякоти, и маленькими ушами, чуткими к нежному пощелкиванию, издаваемому буханкой, когда на нее нажимают. Вместе с этим он вспомнил о страданиях, которые она ему причиняла в детстве, о том бессильном отчаянии, когда она заставляла его вернуться к лавочнику с буханкой, которую он купил в спешке, и поменять ее на буханку, которая выдержит экзамен ее отточенных чувств.
– Боже правый, – сказал он себе и улыбнулся. – Страшно подумать, до чего я стал похож на маму.
И, словно бы для того, чтобы успокоить себя, что все еще не так ужасно, или ради того, чтобы показать Орите, что он действительно забавный, как Муфтий, он начал демонстрировать какие-то акробатические номера, как только завершил процесс бритья и готов был с ней выйти: поднял железный стул одной рукой и трусцой обежал весь балкон, как марафонец, несущий факел.
– Осторожно! – крикнула она ему. – Ты все-таки не перестарайся. Ты же можешь заработать грыжу.
– Ничего страшного, – крикнул он ей в ответ, продолжая свою странную пробежку. – Ты еще не знаешь, что свою научную карьеру во Франции я увенчал ученой степенью грузчика первого разряда в знаменитой транспортной компании «Кальберсон».
После этого, как настоящий акробат, он стал балансировать стулом на кончике согнутого пальца, затем перенес его на кончик задранного вверх подбородка, расставив руки в стороны, чтобы помочь телу поддерживать стул, стоящий одной ножкой на его гладко выбритом и освеженном туалетной водою подбородке, в равновесии. Лишь завершив этот блестящий каскад трюков, он обнял Ориту за талию и вместе с нею выпрыгнул на улицу, чтобы прогуляться по Иерусалиму. И уже стоя на мостовой, вдруг воскликнул:
– Минуточку! Я забыл шляпу и трость!
Перепрыгивая через ступеньки, он вернулся в дом, чтобы надеть на голову белую плетеную панаму и найти трость с серебряным набалдашником.
Одетый таким образом и готовый к выходу, в синей спортивной куртке, перетянутой в талии и прибавлявшей широты его и без того широким плечам благодаря вате, которую в те времена подшивали к подкладке, он подхватил ее под ручку правой рукой, взмахнул тростью, которую держал в левой, и они вдвоем направились вверх по улице Пророков, в сторону кафе «Гат», ступая в такт песенке времен «Рабочей бригады»: «О, Шошана! Эй, Шошана! Поет душа и жизнь так хороша», – только он заменил Шошану на Ориту, шагавшую с ним в одном ритме.

С годами все это исчезло: трость с серебряным набалдашником и белая панама с черной лентой, и синяя спортивная куртка с золотыми пуговицами, и белые летние брюки, и даже черный квадратик усов над квадратом подбородка, но каждый раз, когда во мне звучит одна из тех песен, которые он пел (а сколько я слышал от него прекрасных песен, когда он был уже и без усов, и без трости), ко мне снова возвращается тот его образ, погруженный в сияние лета, каким он впервые предстал предо мною по возвращении домой и каким оставался до событий, разломивших этот мир и время надвое.
Еще тогда, когда Гавриэль со стулом в руке обегал двор, словно олимпийский стайер, я ощутил приглушенный пепельно-золотистый блеск и какой-то острый металлический обжигающий запах, но не обращал на это внимания, пока он не вышел в шляпе, при трости и при супруге доктора, висевшей у него на руке, на прогулку по улицам Иерусалима. Блеск и запах исходили от медной пепельницы, стоявшей на столе. В пепельницу, полную окурков, попала вода из бритвенного тазика, и она-то и испускала резкий запах меди, смешанный с пеплом, который был мне не слишком приятен, хотя и не противен. К тому же мне было жаль, что такая красивая пепельница используется в столь примитивных целях, для сигаретного пепла: все ее донышко было покрыто рельефом, изображавшим павлина, веером распустившего хвост, и каждая опущенная на ее бортик сигарета осыпала свой пепел на изгиб павлиньей шеи, или на хохолок, или на вязь его перьев, пока весь он не оказывался погребенным под лавиной пепла, и от него не оставалось ничего, кроме краешка хвоста, выглядывавшего, словно одна из конечностей заживо погребенного. Точно так же мне было жаль видеть, как красивая картинка, отпечатанная на наволочке, вся искривляется, словно от душевных мук, когда подушка после дневного сна оказывается свернутой, смятой, зажатой между стеной и кожаным диваном. На этой картинке был изображен капитан, глядящий в бинокль туда, куда указывал матрос, там виднелось нечто вроде корабля, тонущего в свете чудесного заката – серого, розового, красного и оранжевого, бросавшего отсвет на нижние края облаков. Во мне всегда просыпалось желание расправить картинку на подушке и разгладить ее складки, так же, как я хотел опустошить пепельницу и смыть пепел с павлиньего хвоста.



Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР



* Парафраз из Книги Судей, 21:25.
** Одно из древних названий Иерусалима.
*** Феллах – крестьянин (араб.)
**** Парафраз из Книги Второзакония, 6:7.



































Михаил Король: КНИГА ПРОРОКА МИШАЭЛЯ (Апокриф)

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 00:27

В третий год царствования Йехоякима
Пролетело еврейское счастие мимо
Ирушалима. А в город вошёл царь Бавеля,
А когда, Дом разорив, вышел, то еле-еле
Ноги тащил под тяжестью золотой и серебряной ноши,
Утвари для храмовых нужд очень даже хорошей,
Но не пригодной для местных халдейских целей
(О чём ещё предстоит узнать сыну царя Бавеля).
А пока Невухаденецер отправил в Шинар посуду
И вместе с ней представителей иудейского люда,
В основном царского и знатного рода, и повелел сразу
Старшему придворному своему Ашпеназу
Отобрать толковых мальчишек из иудеев,
Которые видом вышли, а также умом владея,
Смогли бы освоить халдеев язык и знанья.
Вот, например: Даниэль, Азарья, Хананья
И Мишаэль. Последнему посвящается данный свиток.
Шинарский палач Ариох, начальник бавельских пыток,
Впоследствии так опишет свои наблюденья:
«Когда в печку бросили этого дикого гения
С двумя дружками его за отказ в долине Дура
Признать, что в шестьдесят локтей золотая фигура –
Суть божество, Мейшах (его халдейское имя)
Вдруг изменился телом, раздулся и замахал кривыми
Чёрными крыльями; они вырвались из-под кожи
И всех троих от огня и укрыли. С тех пор и гложет
Меня, палача, чернокрылая мысль кривая:
Вот если весь мир в печку засунуть и, раздувая
Огонь семерной, добиться, чтоб крыльями нас обнимали пророки,
То тогда – спасёмся, прорвёмся…» На этом срываются строки
Сочиненья начальника пыток в такую бездну,
Что лучше о ней не надо! Уж слишком помпезно
И к Мишаэлю – чем глубже, тем меньше привязки.
Лучше вернёмся в русло наземной сказки.

*

Дал Господь четырём иноземным львятам
Понимание книг и уровень знаний между девятым
И первым кругами мудрости, что плывут путями своими
Оттуда, где в тихие воды упало однажды Имя.
А ещё каждому из этих странных мальчишек
Даровано нечто своё – инфернальный довесок, излишек
Любви верховной. Так, например, Азарья
Одной смоквой мог накормить на базаре
Всех нищих. А Даниэль разбирался во снах и прочих
Галлюцинациях и видениях дня и ночи.
Хананья – целитель, да и летать умел почти свободно.
А Мишаэль мог превращаться во всё, что угодно.
Когда бельшацаровы хулиганства превысили норму,
Кто, как не он, принял изящную форму
Руки, выводящей на стенке мелованной фразу.
Дрожало от ужаса всё. А Даниэль вот сразу
И сходу усёк, кто на корявом иврите
Передал от Всевышнего первое в мире граффити.
Примерно та же история произошла и в яме,
Куда Даниэль был брошен для рандеву со львами,
Но в качестве хищников был Мишаэлем встречен,
А посему жив остался, не сожран, не покалечен.
И в дальнейшем друг друга они выручали часто.
Все эти звери – когтистый, крылатый, клыкастый,
Леопард с четырьмя головами, с рогами горилла,
Всё, что в ночных виденьях узрел Данила,
Воплотил Мишаэль в материальном виде,
Дабы вздрогнуло всё живое, от носорогов до мидий,
Дабы народы тоже вздрогнули в Междуречьи,
Увидев картинки к уже озвученной речи.

*

На семьдесят первом году изгнания из столицы,
Я, Мишаэль, обратив к небу все свои лица,
Благодарил Всевышнего за посланные Д. виденья,
Где роль моя такова: в пересечениях света и тени
Предстать перед теми, кто будет выброшен, как Иона,
Две тьмы с половиною лет спустя на берег солёный,
Жаркий и мёртвый, напротив гор незабвенных Моава.
Если лицом к ним стоять, то справа
Дорога теряется в поисках Тростникового моря,
А слева – уводит в отроги Ирушалимского, да, нагорья.
Люди, которые здесь торчат, изнывают от пота,
И сами не знают, что занесло их в край родственниц Лота.
И вот, когда Луна, старея, вошла в первую фазу,
То есть вооружённому военным биноклем глазу
Стали видны кратеры на правом краю диска,
Когда подчеркнула природа, что очень низко
Находится место сие, на тыщу локтей ниже
Ординарной отметины, уровня мировой жижи,
То есть когда налицо беспокойства причины,
Я, Мишаэль, возмутив горькие воды, встал из пучины
В образе рыбы птицеголовой, из клюва красного бивни,
Глазами покрытые, растопырились, с гладкого тела ливни
Едким потоком на тех срываются, кто от страха
Прирос к берегам водоёма (который редкая птаха
Перелетит, да и в том случае станет пернатой селёдкой).
И я, Мишаэль, рыбьим голосом заговорил: «Оперативная сводка.
Так велел сказать пророк Даниэль – зачем тут сели,
Сыны иудейские? Разве затем из Бавеля
Отпустил вас персидский наместник Кореш?
Какая граница? Что за фигню ты порешь,
Командир этих людей? Слушай слова свыше,
Ибо так сказал Тот, кого без меня ты не слышишь –
В Ирушалим поднимайтесь, на гумно одного евусея,
И, несмотря на то, жнёт он там или сеет,
Откупите участок поля у человека по имени Аравена
За пятьдесят гирек серебряных. После обмена
Немедленно приступайте к строительству Третьего Храма.
Перспектива, рабочий чертёж, интерьер, панорама –
Всё это в книжке Йехизкиэля найдёте.
А сейчас – прочь от Мёртвого моря к работе!
Таково Слово, данное вам акустически и наглядно
Через пророков Даниэля и Мишаэля». «Ладно, –
Говорит командир вспотевших бедняг, – поверю,
Допустим, речениям этого страшного зверя
И поднимемся в горы. А дальше? Мне кажется, крыша
Съехала у тебя, пророк многоликий Миша.
Ты хоть знаешь, что происходит сегодня
В Сионе и, в частности, на горе Господней?
Там страсти похлеще твоего птицерылого крокодила».
Мишаэль говорит: «А что бы ни происходило –
Иди и всё». Командир заупрямился, заартачился очень,
Ну, и конечно, был благополучно проглочен
Монстром Мёртвого Моря. Зато его солдаты
Пришли на гумно Аравены. От зиккурата
С куполом золотым не оставили даже пыли.
А о том, как построили Дом и как его освятили,
Подробно рассказано в Новом Паралипоменоне.
А я, Мишаэль, очнулся – и вот: на троне
Бельшацар трясётся, рука адрес рисует, «емелю»,
На пыльной стене. Пишите мне, Мишаэлю.
Даже если укажете «Мисаил» – всё равно отвечу…

*

На этом обрываются про деяния пророка книжные речи.



































Дан Цалка: БИБЛЕЙСКИЙ ЗООСАД

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 00:21

Глава из книги «Тысяча сердец»

Калман Орен (тот самый Коля Шишков, мальчик с белыми мышками с «Руслана») поглядел в зеркало. После развода лицо его сильно изменилось, стало мягким, млечным, слегка расплывчатым. Цветочная лавка была освещена красноватым, выигрышным для цветов, но отнюдь не для его наружности, светом. Он выбрал цветы и велел продавцу поместить в центр букета крупную красивую стрелицию, известную также как райская птица. Потом самолично обернул цветы. Цветочник Пиперно злоупотреблял серебряной фольгой и цветными лентами. Римона Коэн… две ее дочурки… при одной мысли о домике в Ромеме на его лице вспыхнул румянец. Это был его последний шанс. Если Римона пожелает, он, быть может, еще вернется в страну живых, в край поцелуев и объятий; если же нет – все пропало навеки.
После развода Калман Орен вышел из доли в клинике для домашних животных, что в Немецкой колонии. Его компаньор, Нахум Лейзерович – вот кто женился на его бывшей жене. Если бы тогда Бруннер не позвал его работать в Библейский зоосад, кто знает, как сложилась бы судьба. Оба его сына жили в Эйлате – новая порода. Калман был глубоко благодарен доктору Бруннеру и, само собой разумеется, очень высоко его ставил. Доктор Бруннер был автором одной из самых восхитительных книг в мире: «Животные в Библии». Каждая глава, каждый абзац в ней были исполнены знаний, почерпнутых из тысяч разноязыких источников; с точки зрения зоологической науки это была блестящая книга, кладезь открытий. А царящий в ней дух идеализма! А эта возвышенная вера! Доктор Бруннер намеревался собрать в своем зоосаде всех животных, упомянутых в Библии. Сколько в нем решительности, сколько огня! А как он умеет отмести любые сомнения относительно определения тех или иных видов!
В дискуссиях по поводу библейских наименований животных, иногда касавшихся только уточнения видов, а иногда вызывавших даже необходимость внести исправления в переводы Библии на европейские языки, доктор Бруннер стяжал славу бесстрашного бойца. Его имя было на устах не только в академической среде и меж натуралистов-любителей и участников викторин, но и в широких массах, в связи с его письмами в редакции газет и едкими заметками. Для доктора (его устремление было противоположно адамову, ибо он наделял имена животными) эти стычки были неизменным источником наслаждения. Сказать, что он играл со своими оппонентами, как кошка с мышкой, было бы явно недостаточно: доктор Бруннер, хоть и оставлял оппоненту пространство для маневра и лишь потом, постепенно и с превеликим коварством загонял его в угол, навстречу неизбежному концу, однако его боевая тактика как раз и строилась на поэтапном истощении противника. Более всего стиль этих его заметок напоминал приемы корриды, в которой доктор Бруннер исполнял множество ролей. Он одновременно и гонял быка по арене, и вонзал в его тело острые бандерильи, и скакал на коне пикадором, колющим быка длинным копьем, и, в конце концов, представал перед публикой матадором, блистательно добивающим быка в миг, когда несчастное животное, израненное, измученное и одуревшее от всего, что с ним происходило с той самой минуты, как его выпустили на проклятую арену, падало перед ним на колени.
По правде сказать, Калман тоже побаивался доктора Бруннера. Разве не принимал сей муж в своем зоосаде и Бен-Гуриона, и мэров, и славных наших генералов? Светозарные пути, которыми он ходил, ослепляли взор Калмана Орена, скромного ветеринара, который даже операции предпочитал оставлять своему компаньону Лейзеровичу и лишь поневоле брал в руки скальпель тогда, когда напарник отправлялся с приятельницами на летний отпуск в Швейцарию, во Флимс, прежде, чем украл у него жену. Иногда Калман Орен призывался в кабинет доктора Бруннера, заставленный фигурками работы Помпона и Руди Лемана и бесчисленными экземплярами прославленной книги, переведенной на тридцать семь языков. В этих случаях Калман сидел на краешке стула, и если доводилось ему выпить кофе, то он тут же вставал и под пристальным взглядом доктора Бруннера мыл чашку в раковине. И вот сегодня, как раз тогда, когда он собирался объясниться Римоне Коэн, пылавшей в его воображении аленьким цветочком, ему следовало безотлагательно явиться к директору зоосада! Именно в тот день, когда он так нуждался в ощущении собственной силы, энергии, властности, быть может, даже некоторой разнузданности. И это предстоит совершить до похода к Римоне! А что ему делать с цветами? Доктор Бруннер, само собой разумеется, может решить, что они предназначены ему. Лучше оставить их в шкафчике для электросчетчика возле докторской квартиры, там, где он неоднократно оставлял для него конверты, не помещавшиеся в почтовый ящик.
Дома доктор излучал еще большее величие, чем в рабочем кабинете.
– Садитесь, Орен, – сказал он. – Присядьте и передохните. Выпьете со мной рюмочку коньяку? Сегодня у нас праздник!
– У нас праздник? – слабеющим голосом переспросил Орен.
– Праздник, праздник у нас, друг мой! Великий план обретает плоть и кровь. Еще неделю-две – и мы сможем собрать весь персонал зоосада и объявить об этом во всеуслышание.
И, видя изумленное лицо Орена, доктор повторил: «Великий план!» – с тем нетерпением, которое свойственно сильным людям при столкновении с теми, кто слаб памятью и характером, сунул ему в руки нечто, обернутое в бумагу, и велел развернуть.
Орен начал с величайшей деликатностью развязывать узелки на бечевке.
– Открывайте! Открывайте! – торопил его доктор.
Наконец, под насмешливым и даже слегка сердитым взглядом директора зоосада Калману Орену удалось вскрыть пакет и извлечь из него латунную табличку, вспыхнувшую при свете многочисленных лампочек докторской квартиры.
«И волк будет жить вместе с ягненком. Исайя, 12:6», – было выгравировано на табличке, а снизу, буквами помельче – слова пророка по-английски.
– План! – пробормотал Калман Орен.
– Настал великий день! – сказал доктор Бруннер. – Долгожданный день пришел! Я получил из Румынии волка. Что за волк – заглядение! Здоровый, сильный, еще достаточно молодой. Позади слоновника – вот где идеальное место для него. Ягненка нет, но ягненок – не проблема. Киббуц моей дочери, возможно, пожертвует его.
Он продемонстрировал Калману Орену снимок волка и продолжал:
– Великолепен, не правда ли?
Калману понравились глаза этого волка на карточке.
– А как его зовут? – спросил он.
– А с чего вы взяли, что у него есть имя? Впрочем, у него и впрямь есть имя. Его зовут Латро.
– Это румынское имя?
– Нет, латинское: разбойник. Скажите-ка, Орен, вы ведь работали с овцами до приезда в Иерусалим, не так ли? Не лучше ли начать с барашка, а не с козлика? Ведь овцы гораздо сильнее коз, верно?
– Безусловно, – ответил Калман Орен. – Однажды я видел барана, у которого отняли две ноги, а он еще вполголоса просил пищу. Раненая коза вопила бы на весь свет. Хотя, конечно, бывают и сильные козы – мало молока, зато много мускулов. Нет сомнения, что барашек не в пример крепче.
– Чудно, – сказал доктор Бруннер. – Пейте коньяк. Справедливо ли мое предположение, что ежели волк будет получать пищи в достатке, у него не возникнет намерения задрать барашка?
– Я тоже так полагаю, доктор Бруннер.
– Полагаете?
– Я в этом уверен. Отчего бы такому счастливчику захотелось жрать барашка на сытый желудок?
– Именно так я и думал. Однако рассмотрим-ка все варианты. Вы сосредоточены?
– Безусловно, – сказал Калман Орен.
– В таком случае давайте-ка обсудим одну за другой все детали. Если однажды волку не будет по ошибке или по забывчивости выдан корм, вызовет ли это изменения в его поведении?
– Я не много знаю о волках… только то, что когда-то читал. Но я не предвижу такой агрессивности в столь короткий срок.
– А если барашек будет ранен?
– Но как он может быть ранен? Нет, я не вижу никакой возможности.
– Однако предположим, предположим. Предположим, что барашек каким-то образом поранился. Нам следует быть готовым ко всему.
– И в этом случае я не думаю, что волк на него нападет. Я это выясню, конечно. Почитаю в разных местах. Но я не думаю, что несколько капель крови изменят поведение волка.
– Есть ли у нас какой-нибудь способ создать впечатление, что между ними не только царит мир, но и существует какая-либо близость? Определенная симпатия? Это бы производило хорошее впечатление.
– Вот если бы мы доставили ягненка сразу после рождения, он, может быть, принял бы волка за свою маму. Согласно Конраду Лоренцу. Но мне кажется, что слегка опасно помещать в клетку новорожденного ягненка – волк может ненароком задавить его.
– Или решить, что мы принесли ему рагу на день рожденья. Маленькая овечка вызывает аппетит, не так ли?
– Ха-ха, – посмеялся Калман Орен.
– Итак, особых трудностей вы не предвидите?
– Нет, господин доктор.
– Это место позади слоновника вам кажется подходящим?
– Да, это хороший участок. Но там установлен маленький жертвенник с желобом для стока крови. Это не помешает?
– Наоборот, это придаст нашему пророческому видению оттенок древности.
– Доктор Бруннер, я хотел бы узнать… если мы уже начали эти проекты… вы не забыли о моем предложении?
– Ну-ка, напомните мне…
– Построить голубятню, как та, что была в библейские времена у Бейт-Говрин. Голубятню, высеченную в скале, с тысячей…
– Это не горит. Видите ли, волк с ягненком – это журналисты со всего мира. Голубятня – это сентиментально… а вот волк с ягненком, барс с козленком – об этом будут говорить повсюду!
– Но голуби – это такое библейское… тот, у кого не было козленка или ягненка, приносил в жертву голубка.
– Сперва – волк с ягненком, потом – барс с козленком. А там посмотрим. Хотя я должен вам сказать, Орен, что все, касающееся голубей, не вполне ясно. Голуби не слишком выделяются в Библии, а другие народы их не знают, если не считать этих коммунистов с голубкой Пикассо.
– Кварталы торговцев голубями… так написано у христиан. Мы могли бы построить голубятню с тысячами гнезд. Это было бы впечатляюще…
– Всему свое время, – сказал доктор Бруннер, бросая на Орена уже ледяной взгляд.
Калман Орен потупился.
– Всему свое время. Сначало Латро и ягненок. Потом барс с козленком. Я хотел спросить вас, возьмете ли вы на себя экспонат «Видение пророка»? Нравятся ли вам эти животные?
– Мне всегда нравились волки – их острый взгляд, их ушки.
– Без лирики, Орен. Подучите немного материал о волках, об их заболеваниях, о системе знаков. Я хочу, чтобы вы знали, не собирается ли он перегрызть барашку горло, какие признаки указывают на это – скалит ли он зубы, что он выделывает в этот момент хвостом, какие звуки издает.
– Никакого убийства не будет, доктор Бруннер. Волк – умное животное.
– Этому волку четыре года, вес его – сорок килограммов. Я не допущу, чтобы он растолстел и выглядел апатичным и скучающим. Найдите способ поддерживать его в форме, а что касается барана, может быть, лучше нам взять его не в киббуце, а у Абу… как зовут этого араба, который приводил нам верблюдов на праздники?
– Абу Сахал?
– Абу Сахал. У него красивые овечки, белоснежные, как в сказке.
– Все-таки лучше взять барашка в киббуце. Возможно, у них меньше заболеваний…
– Я помню овец Абу Сахала. Это самые красивые овцы, которых я когда-либо видел. Так же, как и верблюды. Он умеет ухаживать за животными.
– И все-таки…
– Сегодня вы меня раздражаете… его овцы несколько низкорослы, жирноваты, но великолепной породы.
Трудно было прекословить директору. Калман Орен покорно кивнул.
– Проведите все необходимые проверки. Я на этом не буду экономить. Вы долгое время работали с овцами, и я доверяю вашим выводам. Итак?
Калман Орен снова кивнул.
– Я берусь за экспонат «Видение пророка». Благодарю вас за оказанное мне доверие, доктор Бруннер.
Калман Орен сожалел, что доктор Бруннер больше ему не симпатизирует. Вероятно, что-то в нем отталкивало великого человека, а может быть, Калман ему просто не приглянулся. Он забрал свой букет из шкафчика.
Дочки Римоны всегда тянулись к нему. Младшей было одиннадцать лет, а старшей – тринадцать. Что за волосы у младшенькой! Длинные, густые, пышные! А губки старшей, милые зубки… только сын был против него, смотрел на него волком и однажды, когда никто не видел, плюнул в него! Ему не забыть этого плевка. После него стало ясно, что ради получения Римоны придется трудиться в поте лица. И вот теперь он возвращается от Бруннера униженный и подавленный. Его настроение зависит от этого великого человека.
Орен отправился на пикапе привезти Латро из аэропорта. Они выехали с Барухом Муаджаром, прихватив с собой пищу для волка.
– Ну так что? Доктор Бруннер выходит на войну?
– Доктор Бруннер, владыка Багдада и Хорасана, – с улыбкой ответил ему Калман Орен.
– Богатырей великих укрощает и воителей устрашает, – сказал Барух и поклонился войлочному льву, висевшему на правой дверце. – Гинд и Синд, Китай и Хаджаз, Йемен и Судан пред тобою преклонят колена. Всё, о чем повелеть соизволишь, я смиренно исполню, владыка!
Работники аэропорта смотрели на них с любопытством. Волк уже полинял после зимы. Он выглядел напуганным. Это был серовато-бурый степной волк, издали напоминавший собаку, шерсть его местами отливала рыжиной. Однако вблизи никто бы не усомнился в его волчьей сущности. Мощная шея и на редкость широкая пасть свидетельствовали о том, что любому барану вовсе некстати встречаться с ним темной ночью.
Пока они стояли у его клетки, в воздухе пронесся какой-то пронзительный свист. Латро задрал свою крупную голову и разинул пасть – внезапно раздался волчий вой, загадочный и таинственный. Он проникал сквозь тонкие перегородки, кружил между табло, громкоговорителями, весами, эскалаторами, спешащими людьми, окрашивал в желтый и красный цвет обыденный скучный воздух, принося с собой шелест листвы, запах крови, одиночество степей, дым костров. Люди замерли на ходу и повернули головы на этот вой. Орен внезапно задохнулся, сердце его екнуло. Как странен был этот первобытный вой в аэропорту!
Поев и попив, волк посмотрел на него умными глазами. Орен просунул руку сквозь прутья решетки, и волк отступил, но продолжал смотреть ему в лицо.
– Готов весь аэропорт загрызть, – сказал Барух. – Глянь на его холку! На хвост! Он убийца, убийца и властелин, так я тебе скажу.
– Симпатичный волчок, – сказал Калман Орен.
– То, что написано – это о временах Спасителя, а не о временах Бруннера, – сказал Барух Муаджар.
Уже долгие годы Калман Орен не ощущал подъема, похожего на ту бурю, которая клокотала у него в жилах, пока он вел машину в Иерусалим. Тайная радость пускалась в его сердце в пляс всякий раз, как он вспоминал этот вой. Он был доволен, что доктор Бруннер, спрашивая, не имеет ли он чего-нибудь против животных пророческого видения, перестал пытать его по поводу овец. Хотя Орен и работал с овцами долгие годы, сперва пастухом, а потом ветеринаром в Галилее, он не любил этих тварей. Он старался мысленно представить себе их обильное и отборное руно, которое они отдают человеку вместо того, чтобы пожертвовать жизнью, но не лежала у него душа к мелкому скоту. Быть может, в один прекрасный день доктор Бруннер еще услышит волчий вой, пронеслась в его голове стремительная и приятная мысль. И он обернулся, чтобы взглянуть на великолепного зверя. Волк выглядел настороженным, наверняка пытался понять, куда его везут, что его ждет. Вдруг он задрал голову. В один прекрасный день, в одну прекрасную ночь доктор Бруннер услышит твой вой! Поднимайся к Иерусалиму, о пикап Библейского зоосада, да шуршат колеса твои по дороге, петляющей среди высокоствольных лесов, среди голых скал, а ты, Латро, румынский разбойник, ощетинься, рычи! Быстрее, о пикап зоосада, лети к Римоне, к «Видению пророка», ускорь свой бег, напряги свои механические легкие и доставь Латро к сладостной белоснежной шкурке ягненка! Флаги взовьются над зоосадом, а на этих флагах – ты, Латро, превратившийся в знамение и чудо, принесший косматый образ свой в дар пророчеству Исайи. Ты, о безвестный герой готовящегося чуда, смейся, смейся во всю пасть, скалься волчьим своим оскалом!
Настал великий день. Доктор Бруннер находился под столь сильным впечатлением величия своего свершения, что на список приглашенных легла тень неслыханной скромности. На открытие нового экспоната он пригласил немногих, не более двухсот человек: главу правительства, мэра Иерусалима, нескольких раввинов, одного епископа – отца Ясны, консультировавшего его по части латыни, одного кади, высших чинов полиции, бывшего начальника генштаба (разбойничья повязка на его левом глазу соответствовала, по мнению доктора, духу момента), нескольких общественных деятельниц, людей со студии «Гева», послов США, Великобритании и Франции. Речи, крики «ура», бутылки шампанского «Президент».
Барашек Абу Сахала был на диво красив, шерсть его сияла белизной, морда излучала смирение и невинность. Это была идеальная, восхитительная и сладостная жертва. Ягненок стоял, повернувшись пухленьким задом к Латро, взиравшему на все происходящее пронзительными глазами. Доктор Бруннер не позволил дать Латро успокоительное, опасаясь, как бы кто-нибудь не сообщил о столь позорном факте газетчикам, но распорядился накормить волка поплотнее его любимой едой. В последнюю минуту в нем, правда, проснулась какая-то тревога, и он попросил Орена дать волку таблетку валиума, но Орен опасался, что в связи с волнением таблетка может возыметь противоположное действие. В конце концов он решил рискнуть. И все действительно прошло спокойно. Удовлетворенные и полные изумления гости ушли от загона, в котором волк и ягненок жили-поживали в несколько равнодушной дружбе, ничуть не худшей, чем многие другие.
Доктор Бруннер проводил Моше Даяна к выходу. Он уже долгие годы восхищался этим человеком, ему нравилось это красивое лицо, странный его пафос, его частичная слепота, стиль его речей – Даян разговаривал, как великие люди из прежних книг. Доктор Бруннер был трусоват, и чем старее становился, тем делался боязливее, а рядом с такими бесстрашными людьми, как Даян или Игаль Ядин, он успокаивался, и бодрость возвращалась к нему. Но больше всего он любил находиться рядом с Даяном, в котором отсутствие страха было каким-то особенным, драматичным, вызывающим симпатию и захватывающим дух, в то время как бесстрашие Ядина казалось врожденным, само собой разумеющимся. В присутствии Даяна было что-то магическое. Он ждал слова из его уст, ждал, что обожаемый герой скажет ему что-нибудь, способное запечатлеться в памяти. И вот Даян внезапно остановился и посмотрел на голый холм, на котором не было ничего, кроме редко растущих кустиков, на холм, обожженный солнцем, как гигантский керамический горшок. Над ними проплыло облако, и его тень пересекла холм, словно на солнечных часах. Группа приглашенных осталась далеко позади, и полуденная тишина делалась только отчетливее благодаря гулу их голосов.
– Ништо не движется там, кроме облаков, – сказал Даян.
Его «ш» и «р» звучали с особым великолепием.
Ночью доктор Бруннер пытался понять, подразумевал ли Даян видение пророка, намеревался ли он своим замечанием выразить мнение об экспонате. Ничто не движется там, кроме облаков? Ничто не движется, кроме облаков?
Как только по Иерусалиму и по всей стране разнесся слух о редком библейском видении, в зоосад стали прибывать школьники с учителями и родителями, дабы взглянуть на чудо. Долго простаивали они перед загоном, дольше даже, чем перед слоновником (а у слонов в то время родился слоненок!), кидая в волка арахисом и кусочками питы. Цветная открытка с изображением Латро и барашка Абу Сахала разлетелась по всему свету, в киножурналах и теленовостях постоянно мелькали кадры с волком и ягненком.
Пришла весна, а с нею и пустынный суховей. Калман Орен не любил такую погоду. Он горевал о том, что и сам зоосад, и дорога, ведущая к нему, и вид, открывавшийся из него, лишились прелести. Иерусалим был неприветлив к своему Зоологическому саду, к своим библейским животным, а ведь в Библии не было ни одного зверя с собственным именем, как у их волка.
Волк постепенно растолстел и, хотя и был по-прежнему сообразительным, слегка обленился, взгляд его слегка утратил блеск. Сердце Калмана Орена сжималось при виде чудесного зверя, теряющего живость. Латро больше не издавал своего воя. Может быть, он выл по ночам, когда некоторые животные делались беспокойными, рычали, возмущались в своих клетках. Однако того страстно желанного Калманом воя, разрывающего уши доктора Бруннера, не было.
Орен так и не собрался с духом попросить руки Римоны Коэн. Она колебалась, а как он мог предложить ей выйти замуж, если она колебалась? Лучше подождать, пока она решится. Но он презирал себя, и как-то ночью даже разрыдался во сне во весь голос, так, что сам себя разбудил. Однажды он взял сына Римоны с собой в зоосад, и на глазах детворы вошел с ним в слоновник. Это стоило ему сердитого выговора от доктора Бруннера. Губы мальчонки походили на малиновые губки Римоны, только ее манящая улыбка на лице сына превращалась в нахальный вызов. Орен даже мучился мыслью о том, что в его возрасте (да и Римоне уже шел сорок второй год) чувство может ослабеть, заглохнуть и незаметно пропасть. Он опасался, что из-за колебаний и сомнений в какой-то момент он посмотрит на Римону, как на чужую женщину, боялся, что вдруг начнет чураться ее речей, какого-нибудь ее движения, вида ее дома. Он уже три месяца самоотверженно занимался экспонатом «Видение пророка», ежедневно кладя на стол доктора Бруннера письменный отчет, а тот тщательно просматривал его первым делом поутру. По прошествии трех месяцев ничто не изменилось в отношениях животных, не возникло ни вражды, ни близости.
Наступил сентябрь. Доктор Бруннер вызвал Орена и велел ему передать заботы об экспонате Баруху Муаджару. Сам Орен по просьбе доктора должен будет отныне заняться подысканием подходящего барса. Козий вопрос затруднений не вызовет.
– А что же с голубятней? – словно бы между прочим спросил Орен, будто случайно вспомнив о ней.
– Придет время и для голубятни, – ответил ему доктор Бруннер. – Я ничего не забываю.
(То есть, подумал Орен, я никогда не забываю своих верных холопов, и если со временем у меня не будет более важных дел и это мне не помешает, а быть может, даже добавит мне славы, я совершу сей жест доброй воли по отношению к униженному и оскорбленному.)
Дней через десять после того, как он перестал заниматься «Видением пророка», Барух Муаджар разбудил его на заре. Воздух полнился неверными порывами ветра, возникавшими внезапно, исподволь, завывавшими во всю мочь, пробуждавшими неясную жажду, чувство одиночества и непонятные позывы.
Барух был напуган, бледен, все время протирал свои очки. И вместе с тем Орену показалось, что он различает тень улыбки на его измученном лице.
– Латро напал?
– Волк-то? Нет, нет! – ответил Барух, не любивший называть волка его странным именем. – Но баран плохо себя чувствует. Ты должен на него взглянуть. Он очень часто дышит – ху-ху, ху-ху, ху-ху! Едва встает. Я его тяну, а он – как парализованный.
– А что с Латро?
– Волк-то спит.
По дороге они прошли мимо клиники, теперь принадлежавшей всецело его компаньону, укравшему у Калмана и ее, и жену. А почему, собственно, говорится «украл»? Разве жена – это крупная жемчужина, ценная бумага, кошелек с деньгами? Что ты думаешь, Латро, о человеке, говорящем, что у него украли жену? Она наверняка очень хотела быть украденной! Он уже не в первый раз мысленно беседовал с волком. Он пытался вспомнить что-нибудь исключительное в поведении животных. В сущности, можно было почувствовать, что барашек боится волка. Несмотря на то, что прошли уже недели и месяцы, страх этот не пропал. Поведение Латро было обычным, но всякий раз, когда он приближался к барашку своей косой походкой, тот застывал на долю секунды, и челюсть его отвисала от ужаса. Быть может, барашек все это время жил в постоянном страхе, а они об этом и не подумали. Были дни, обмирая, вспоминал теперь Орен, когда барашек ел очень мало и очень, очень медленно.
– Как же ты не заметил его болезни раньше?
Барух вздохнул.
– Директор уезжал на Кинерет, и я не выходил на работу ни вчера, ни позавчера.
– Ты ему звонил?
– Я боюсь ему звонить.
– Давай заедем за ним домой и вместе отправимся в зоосад.
– Я все-таки его боюсь, – сказал Барух.
В девять утра они стояли перед загоном. Барашек был мертв. Его белоснежная шерсть была всклокочена, ножка вытянута, а на мордочке застыло странное выражение. Волк подошел к нему, потом удалился, снова приблизился, слегка принюхался и медленно ушел в противоположный угол.
Оба они ждали от доктора Бруннера взрыва, криков, угроз, даже побоев. Но удар был слишком сильным и парализовал его. Как всегда, стоя у загона, доктор Бруннер извлек платочек и тщательно протер латунную табличку со словами пророка. После чего он скрылся в кабинете и вызвал к себе Орена.
– Возможно, вы были правы, – сказал он. – Возможно, не стоило брать ягненка у Абу Сахала. Сибирская язва неоднократно поражала овец в этом регионе. Может быть, она и миновала Абу Сахала, а может быть, и нет. Доставьте ягненка из киббуца, и какого-нибудь похудее, позакаленнее, помускулистее.
– Доктор Бруннер, – сказал Орен. – Барашек боялся Латро. Может, лучше на некоторое время отказаться от идеи «Видения пророка»?
– Ни слова! Ни слова больше! – вскипел доктор Бруннер. – Отправляйтесь в киббуц и сегодня же возвращайтесь с крепким ягненком!
Следующий барашек был на самом деле овечкой, имевшей собственное имя Джильда. Она была не из стада, а из киббуцного живого уголка, и проверка показала, что она – воплощенное здоровье, поджарая, закаленная, с крупной головой, с сердцем и легкими, как у олимпийского стайера. Овечка была настолько энергична, что и Латро начал совершать пробежки по клетке. Между ними теперь царило вовсе не равнодушие: волк действительно жил с ягненком, то есть с овечкой Джильдой, которая, казалось, совсем не боялась и даже пыталась играть с ним и морочить ему голову блеянием. Только одно тревожило Орена: овечка теряла вес, хоть и медленно, по пять-десять граммов, но верно.
Потеря веса была странным явлением для овцы с таким веселым, солнечным, пасторальным характером. Быть может, и она не была счастлива в жизни рядом с Латро? Как-то в октябре Орен надолго задержался ночью в конторе зоосада, чтобы позвонить в один из американских зоопарков по поводу барса. Около полуночи он вышел из административного здания и направился к своему объекту. Это был его второй за ночь обход клеток. Ночью зоосад живет таинственной жизнью. Он вспомнил свои детство и юность, когда он читал про джунгли и ухаживал за белыми мышками и черепахами, а еще у него были ящерица и две змейки. Он остановился у «Видения пророка». Овечка спала, Латро сразу узнал его и приблизился. В профиль волк показался ему в два раза толще, чем тогда в аэропорту, когда он увидел его впервые. Глаза его на миг сверкнули. Орен вытянул руку и погладил волчью голову. Латро разнежился, словно собачка. Потом вернулся в свой угол. Возможно, этот волк, подумал Орен, самое умное и печальное существо на свете. Ночное иерусалимское небо распростерлось над ним, накрыв зоосад, загон и его самого колпаком темного стекла. Запахи джунглей, голоса джунглей? Ты проиграл, Коля, сказал он себе, ты проиграл, а проигрывать неприятно. Он оставался у клетки до тех пор, пока не пришли первые работники. Впервые за годы работы он обратил внимание на пробуждавшихся на деревьях сада или вылетавших из кустов птиц – крылатую вольницу среди заключенных. Стайка жаворонков порхала между клеток, щебеча свое «ви-ви-у» с разнообразными коленцами, словно подражая мелким африканским пташкам. Несколько жаворонков пролетели над ним – рыжеватые пятнышки на их грудках, будто конопушки на его руках. Славки подлетели к слоновнику и стали скакать около слоненка, а потом скрылись за брикетом сена. Множество разных птиц, на которых он никогда не обращал внимания, носилось над зоосадом, прохаживалось по его дорожкам и среди зверей.
Две недели спустя прибыла делегация голландских зоологических парков, и в ее составе зоологи из Амстердама. Доктор Бруннер самолично встретил делегацию и даже позаботился поселить коллег в гостинице «Царь Давид». Он распорядился вычистить «Видение пророка», и ночью двое служителей перевели Латро и овечку в разные места: Латро – в клетку, где до лета жил барханный кот, а Джильду – в небольшой сарайчик. В сарайчике по чистой случайности находились два мешка пшеницы, предназначенные для птиц, и на Джильду, мало евшую в обществе Латро, напал приступ голода. Она каким-то образом сумела разорвать мешковину и заглотила почти полмешка зерна. Напрасно были вызваны ветеринары из города и паренек, ухаживавший за нею в живом уголке. Джильда страшно вспотела, глаза ее остекленели, и она безропотно испустила дух.
На следующий день доктор Бруннер не явился на службу. Его домашние не отвечали на телефонные звонки. Поскольку голландцы должны были после обеда прийти в зоосад, Орен поехал в Абу Тор и привез оттуда барана весом килограммов под восемьдесят, великана, похожего на борца-профессионала. Баран этот был мрачным задирой. Орену почудилась во взгляде Латро какая-то усмешка. В зрелище волка и ягненка было нечто уморительное: два угрюмых зверя-переростка, бродящие взад-вперед по сверкающему чистотой загону. Голландцы, однако, не смеялись, они сдержанно дивились экспонату, подобно взрослым, получающим удовольствие от невинных детских забав. Их реакция понравилась бывалому Калману Орену, но несколько задела Колю Шишкова, мальчика с белыми мышками, прибывшего на пароходе «Руслан». Работники зоосада пригласили голландцев откушать в кабинете директора, по поводу болезни которого гости глубоко сожалели.
С этого момента в докторе Бруннере произошел огромный переворот. Он стал молчалив, и его громкий голос почти не раздавался уже в конторе зоосада. Ряды почетных гостей, посещавших его, неуклонно редели. В сущности, Орена это должно было радовать: хотя он все еще вел переписку по поводу барса, однако было ясно, что доктор Бруннер не торопится создавать второй экспонат «Видения пророка» с барсом и козленком. Орен, безусловно, не пытался снова поднять вопрос о голубятне в скале с тысячей гнезд, зная, что это причинит директору боль. У него теперь стало много свободного времени. Он мог чаще бывать у Римоны и даже отправлялся с ней к морю, на ашкелонский пляж, где он много играл с ее сыном и даже поразил девочек игрой в волейбол. Но то были последние солнечные и теплые деньки. Приближалась зима. Латро постепенно покрылся зимней длинней шерстью, и грива на холке, похожая на капюшон ведьмы, сильно отросла. Баран стал нервным и беспокойным. В зоосаде начали случаться разные мелкие происшествия. Сначала барханный кот укусил Баруха за руку, когда тот просовывал ему еду. Кот бросился и вонзил зубы в мякоть предплечья. Барух расхаживал с перевязанной рукой, приковывавшей внимание посетителей, поскольку об этом происшествии, естественно, писали в газете – слава «Видения пророка» превратила зоосад в «источник новостей». Потом произошло еще событие: один из новых работников, ухаживавший за львами и немного побаивавшийся их после ранения Баруха, испугался какого-то обыденного движения львицы и ударил ее деревянной ручкой вил. Удар был несильный, и львица отскочила с коротким возмущенным рыком. Однако сам служитель при этом ушибся. Удар пришелся по голени левой ноги, по месту, где совсем мало нервов. Сперва он ничего не почувствовал, но через несколько минут начал корчиться от боли. Он еще не развил в себе того уровня самоконтроля, которого доктор Бруннер требовал от своих работников. Его вопли разносились по всему зоосаду, сея панику среди посетителей и тревогу среди зверей.
В феврале Орену предстояло получить прибавку к жалованью, но доктор Бруннер не утвердил никаких прибавок. Теперь он являлся в зоосад угрюмый и искал поводов к чему-нибудь придраться. Он напрочь перестал встречаться с почетными гостями и благотворителями, не рассуждал больше о новых переводах своего шедевра «Животные в Библии», не советовался с сотрудниками, получая письма из библейских обществ, и даже отказался быть консультантом японцев, готовивших роскошное издание о природе в Священном Писании.
Доктор Бруннер гневался, и гнев его омрачал жизнь сотрудников и зверей. Проходя мимо загона, уже не протирал он платочком латунной таблички с цитатой.
Так продолжалось до тех пор, пока не произошло нечто еще более ужасное. Как правило, доктор Бруннер пользовался некоторой вялой симпатией верующих. Однако когда в клетку был водворен уже третий по счету баран, по Иерусалиму расползся слух, что крупнейшие раввины не одобряют его начинания. Один из корифеев, пшемышльский ребе, когда поведали ему о Библейском зоосаде, сказал: «Готес бух иллюстрирт мит хайес?»*
Этот слух дошел до доктора Бруннера. К нему сразу же вернулся былой полемический задор, и он поделился с корреспондентом «Маарива» некоторыми соображениями относительно чванного невежества пшемышльского ребе и его убогого чувства юмора. Тогда несколько ешиботников намалевали на воротах зоосада поносные надписи. Доктор Бруннер отреагировал на это в радиопередаче: «На волнах эфира я заявляю…» Однако вспышка прежнего темперамента быстро угасла в нем. Из комнаты доктора временами доносились сдавленные стенания, лицо его пожелтело, и среди недели он приветствовал Орена словами «доброй субботы».
В конце февраля в Иерусалиме разразилась страшная буря, вырывавшая с корнем деревья и сносившая крыши с домов. Во время бури баран, то ли от страха, то ли от замешательства, видимо, задел волка, и что тогда учинил Латро, трудно были понять из-за чрезмерного количества следов на тонком слое грязи. Может быть, баран был отброшен к жертвеннику и застрял между ним и заграждением, рядом с которым стояла в ту ночь тачка с грудой ржавого железа из разобранного оленьего загона.
Наутро тусклое солнце прорезалось сквозь низкие тучи. Баран безостановочно терся задом, боками и головой об пол. Латро выглядел ужасно. Голова его была в пятнах засохшей крови, а зимняя шуба покраснела от ран. Все его ранения оказались поверхностными. Барану же никакое лекарство уже помочь не могло.
Сперва Орен подумал, что какой-то зверь подкрался к клетке, но потом начал подозревать, что в нее входил человек. Причины ранения Латро было трудно установить. Волк был очень мрачен и агрессивен, но когда Орен вошел к нему в загон, немного успокоился, закрыл пасть, и даже его вздыбленная шерсть улеглась. Сердце Орена, однако, чуяло неладное – Латро выглядел понуро и казался совсем больным, почти умирающим. И на следующее утро его действительно нашли мертвым. «Бешенство», – значилось в отчете. Но в зоосаде сомневались, что к гибели «волка и ягненка» привела столь простая причина.
Когда об этом услышал доктор Бруннер, с ним случилась тяжелая депрессия с симптомами паралича. Он был госпитализирован, а затем переведен на двухнедельный отдых в гостиницу. Орен руководил зоосадом и ежедневно навещал своего директора. Издевательская статья какого-то юнца в газете «Гаарец» чрезвычайно потрясла доктора Бруннера, и он попросил в основанном им зоосаде, в своем детище, призванном увековечить его память, отпуск за свой счет. Орен помог перевезти доктора домой, и вечером уже сидел в его большой гостиной, рассматривая угрожающие экслибрисы директора Библейского зоосада: черный череп, окруженный надписью: «Проклятье на голову грабителя». Как изменился голос доктора за последние месяцы! Он всегда был громким и резковатым, но в нем присутствовала ясность и легкий налет юмора, свойственные уверенному и энергичному человеку, предпочитавшему животных людским ухищрениям. Теперь же голос его стал хриплым, каким-то грубым, бесцветным, его «ш» утратила свое былое довольство, пропала и взвешенная напористость, таившаяся в «р», – доктор лишился двух звуков, в которых он подражал пустынному волку Моше Даяну.
– Барух рассказал мне, что вы заявили, будто союзу между волком и ягненком не бывать, а если что и получится, так совсем по-другому. Жаль, Орен, что и вы присоединились к моим врагам. Гибель волка и ягнят – всего-навсего случайности, чистые случайности. Не мне вам напоминать, как подохли у нас все обезьяны, полученные из Индии, и это был ничуть не менее странный случай. Возможно, следует принять во внимание, что есть загоны и клетки, к которым привязалось какое-то злосчастье. Люди выступают против самой идеи, против самой классификации и систематизации, против самого принципа Библейского зоосада, и на этом основании они считают себя весьма просвещенными, но того они не понимают, что именно классификация и систематизация и являются признаком просвещенности, если мне позволено так выразиться. Древние евреи, греки, арабы всегда классифицировали и систематизировали. И китайцы. Время от времени люди восстают против классификации, против детализации, как восстали они против Линнея – божьего счетовода. А что касается пшемышльского ребе, позвольте мне вам сообщить, Орен, что за простотой и благостностью, в которые он драпирует свои речи, скрывается невыносимо лицемерная личность. У меня есть письмо, присланное мне его правой рукой в день открытия «Видения пророка», письмо медоточивое и полное славословий. А юнец, написавший статью против моих теорий в газете «Гаарец», сейчас учится на степень бакалавра в Тель-Авивском университете, в то время как у меня имеются две докторские степени из не менее уважаемых университетов, ха-ха. Я тоже знаю, что такое «табло виван», а не «вивант», как он написал, я также знаю, что такое символ и что такое аллегория. И во всем этом нет ничего плебейского и мелкобуржуазного! Если что-то в этом и есть, то это напоминает салонные забавы, и поверьте мне, что в таких представлениях аллегория гораздо уместнее, чем в литературе. В литературе аллегория служит свидетельством изгнания – изгнания из этой страны, оторванности от земли и от мира. Почему же он издевается, этот молокосос, над самой идеей Библейского зоосада? Мы вернулись в страну Библии, которая из поколения в поколение была для нашего народа лишь собранием слов и понятий с комментариями талмудистов, РАШИ и Маймонида. Что за невежество, что за бестолковщина, что за безапелляционность! Я никогда не смирюсь с этим поверхностным враждебным отношением. Со мной поступают несправедливо, это вопиющая несправедливость…
Временным директором зоосада был назначен Маген Дрори, прошедший стажировку в Амстердаме. Он отказался от идеи «специальных экспонатов» и с изумлением воспринял предложение Орена построить голубятню в скале. Орен попросил отдать ему латунную табличку, и Дрори удовлетворил его просьбу.
С приходом нового директора судьба зоосада переменилась. Животные успокоились, а вместе с ними успокоились и сотрудники. Однажды, придя к доктору Бруннеру, Орен застал у него отца Ясны. Доктор выглядел получше, он снова начал пить кофе, курить, постепенно к нему вернулся аппетит. Только голос его изменился еще больше. Теперь он разговаривал тихо и с заметной неуверенностью. К изумлению Орена, Бруннер выразил какое-то невнятное сожаление. Отец Ясны, чем-то похожий на инквизитора, долго расспрашивал его, дабы удостовериться в искренности раскаяния. Этот иезуит, всегда считавший «Видение пророка» духовным китчем, наконец был удовлетворен.
– Possessus a demonae libertus est, – сказал он, выходя из дома доктора Бруннера.
– Это по латыни, верно? А что это значит? – спросил Орен.
– Одержимый бесом освобожден, – перевел для него отец Ясны, так и не привыкший за все эти долгие тридцать лет и три года к невежеству израильтян.
Март был холодным и дождливым, резкий и жестокий иерусалимский ветер врывался в каждую прореху в одежде, в каждую щель в стене, в каждый зазор между стеклами и оконными рамами. Отсутствие доктора Бруннера как-то пришибло Орена. Он уже не мог перешучиваться с Барухом по поводу их деспотичного директора: «Владыка Багдада и Хорасана… богатырей великих укрощает и воителей устрашает… Гинд и Синд, Китай и Хаджаз, Йемен и Судан пред тобою преклонят колена!»
Возможно, холодные ветры остудили энтузиазм Калмана Орена. Большой нефтяной обогреватель Римоны теперь казался ему слабым источником тепла – было в нем что-то навязчивое, укоризненное, да и жар скудный, скупой. А возможно, что в решающие месяцы его объяснению не дал свершиться деспотизм доктора Бруннера… Ехиэль Бахор, официальный фотограф зоосада, автор цветных открыток и снимков торжественных церемоний, всегда оказывался в доме Римоны, когда туда приходил Калман Орен. Мальчик любил фотографа, складывавшего для него бумажных птиц и писавшего в тетрадке: «Йа умэю песать и четать, почиму фсе гаварят мне, што йа ниумэю четать и песать?» И это вызывало у мальчишки громогласный счастливый смех. Нет, не для него, оплакивал свою судьбу Орен, не для него улыбка Римоны, ее губки, слегка раскрытые с оттенком вызова, ее чудесные зубки, подобные белоснежным жемчужным… льдинкам в свете полярного утра.
В апреле Калман Орен повесил латунную табличку в узком коридорчике своей квартиры, между вешалкой и снимком двух его сыновей в возрасте девяти и десяти лет, наряженных морячками. Она скромно и печально поблескивала в предзакатные часы.


Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР

* Книга Божья, иллюстрированная животными? (идиш)