Я как раз вернулся в Париж после пасхальных каникул. Живу я в десятом арондисмане и не страдаю от ностальгии. В ясные дни меня будят птицы, словно на Вождовце: я слышу, как на краю открытой террасы сербы перекликаются и сквернословят. На рассвете, пока они разогревают авто, из магнитофона звучит гармоника. Мгновение не могу сообразить, где я.
Я забрал из ящика почту и стал прослушивать телефонные сообщения: Ан-Мари меня уведомляет, что появилась новая критика на мою книгу (эту критику, кстати сказать, я уже прочёл). Затем музыка и хохот, не могу разобрать ни одного голоса. Б. П. из Лондона сообщает мне, что не имеет намерения разговаривать с призраками и чтобы я выкинул этот аппарат в мусор. Затем опять хохот и музыка. Некая Патрисия Гамбургер («да, как сосиски») напоминает мне, что я после какой-то выставки, если я правильно понял, за нею ухаживал и целовал ей руки. (Возможно). Потом кто-то бросал трубку два-три раза. Снова Б. П.: Если я ещё раз попаду на этот железку… Затем, сообразив, видимо, что время истекает: «Мне нужно тебе сказать что-то важное. А что касается этого чортова аппарата, пожалуйста, выкинь его в мусор. Я хочу говорить с тобой, и это совершенно серьёзно. Не могу, чорт возьми, разговаривать с машиной! Хотел бы я знать, какой идиот уговорил тебя купить это чудо. И зачем тебе это? Ты не коммивояжёр! Какие у тебя есть важные дела, скажи на милость? А эти твои женщины могут и подождать немного… Впрочем, было бы лучше, если бы ты писал, чем … или это…» Да, мне понятно, всё это мне понятно, но тридцать секунд истекли, и я не узнал, какую это важную вещь он хочет мне сообщить. Люба Юргенсон извиняется: последнее предложение из её статьи выкинули, получилось довольно куцо. Затем надтреснутый голос: «Это Юрий Голец. Моя жена умерла. Похороны во вторник в четыре, на кладбище Монпарнас». Затем госпожа Урсула Ранделис, О. В. из Пирана, Кристос Арванитидис, мой друг из Салоник. Некая Надя Моуст из Бельгии; хотела бы прослушать курс сербскохорватского, как можно записаться. Снова Б. П., на этот раз in medias res: «Хочу сказать тебе только, что мы знакомы больше тридцати лет и что никогда серьёзно не говорили. Прощай». Кладёт трубку.
С того времени, как Юрий Голец оставил для меня сообщение, прошло минимум десять дней, поэтому я сразу же послал ему телеграмму с соболезнованиями. После этого я пытался несколько раз в разное время до него дозвониться, но никто не брал трубку; поэтому я решил, что он уехал. Позже я узнал от госпожи Урсулы Ранделис, его старинной приятельницы, что он переехал в квартиру Ноэми (они уже больше двадцати лет жили отдельно: она возле Люксембургского сада, он—в четырнадцатом арондисмане). После этого я несколько раз звонил на тот номер и попадал на его надтреснутый голос: «Вы позвонили по телефону триста двадцать пять—двадцать шесть—восемьдесят, квартира Юрррия Гольца и госпожи Голец, известной как Ноэми Дастрррэ. Пожалуйста, оставьте свой номер телефона».
В одно утро он мне позвонил:— Это Юрррий Голец.
— Бедная Ноэми. Ты получил мою телеграмму?
— Спасибо.
— Я думал, что ты уехал,—говорю я,—Это случилось так неожиданно.
— Оставь это сейчас. У меня к тебе важное деле.
— Хорошо.
— Давид, ты человек чуткий, ты меня поймёшь.
(Пауза).
— Я тебя слушаю.
— Ты не то что эти французы. (Внезапно переходит на русский): Ty poet. Я тебе не льщу. Впрочем, я это написал и в предисловии к твоей книге. Ты один можешь мне помочь. Проблема денег теперь не стоит больше. О какой бы сумме речь ни шла. У Ноэми было достаточно денег, не знаю, известно ли тебе это. Она занималась фильмами по этнографии, и на этом прилично заработала. Да и её африканские скульптуры… Ты меня слушаешь?
— Конечно, я тебя слушаю.
— Сперва она меня полностью лишила наследства, но своё завещание изменила в последнюю минуту. В больнице. Решила, что я наконец искупил все свои грехи по отношению к ней. Большую часть она оставила одному фонду в Израиле, который будет носить её имя.
— Что за фонд?
— По изучению фольклора восточноевропейского еврейства. Это, похоже, вымирает. Но и того, что она мне оставила, вполне достаточно.
— Поезжай куда-нибудь.
— Я должен оставаться здесь. Все эти формальности вокруг наследства, официальная опись…
— По крайней мере, ты не должен жить в этой квартире. Это нехорошо для тебя.
— Ты должен мне помочь.
Я подумал, что ему нужны деньги в долг, пока он не приведёт в порядок дела с завещанием. Или хочет, чтобы я ему помог с переездом. У него была огромная библиотека, состоящая из книг на всех мыслимых языках.
— Я в твоём распоряжении.
Тогда он вдруг произнёс:
— Kupi mnje pistolet.
И, словно бы испугавшись, что я, возможно, его не понял, повторил это по-французски:
— Достань мне пистолет. Я так больше не могу.
— Сейчас буду. Ты звонишь из дома?
— Да, из квартиры Ноэми. Знаешь где это. Пятый этаж, налево.
Открыл он мне быстро, как будто всё время стоял за дверью. Мне показалось, что он выглядит лучше, чем когда-либо. Кругов под глазами не было, он был чисто выбрит, а его худое лицо было розовым—он был похож на человека, который только что вышел из сауны. На нём была гламурная одежда, скроенная по мерке, светлая рубашка и пёстрый шёлковый галстук. Я впервые видел его одетого таким образом. Лак на мебели сиял, окна были распахнуты, хотя на улице было свежо; на столе блестели фарфоровые пепельницы.
Мне сразу бросилось в глаза, что коллекцию африканских скульптур убрали, только на стене между окон висела фигурка женщины с большими грудями, а на противоположной стороне—два модерных графических листа в тонкой чёрной раме.
— У меня есть хорошее вино,—говорит Юрий Голец и уходит на кухню, я слышу, как пробка вылетает из бутылки. После этого он возвращается.
— Выпью и я с тобой немного. Иначе я не пью.
— Наверняка, принимаешь успокоительные. И я, когда разводился…
— А,—машет он рукой,—это совсем не помогает.
— Один врач мне признался, что принимает седативные с виски.
— Всё это больше не имеет никакого смысла,— говорит он.—Мне нужен пистолет, а не пилюли.
— Позволь, и у меня есть в этом кое-какой опыт. (Во время развода с Анной я переживал тяжёлый кризис. Юрий Голец меня тогда утешал словами двусмысленными, как талмудическая мудрость: «В жизни, кроме женитьбы, человек может совершить ещё только одну глупость—развестись. А самую большую: об этом сожалеть»). На ночь я затыкал уши воском,—говорю я,—а на глазах чёрная повязка. Я принимал снотворные пилюли и пил. Просыпался в своей постели, как в могиле. И думал, что никогда больше не сяду за пишущую машинку.
— Ты напишешь ещё много вещей,—говорит Юрий Голец.—А что касается меня… Ты мне как-то говорил, что дружишь с какими-то югославскими бандитами с Монпарнаса. Мог бы мне через них достать пистолет. В больнице она изменила своё завещание. Считала, что я своим поведением в последнее время…
В этот момент зазвонил телефон, и он заговорил с кем-то по-немецки.
Какого чорта мне было рассказывать ему о своих встречах «с югославскими бандитами» с Монпарнаса?—спрашивал я себя. Впрочем, всё это было преувеличением. В большинстве своём это были мои гимназические товарищи, и те, с которыми я сидел за столом, не были вооружены. По крайней мере, я никогда не видел у них оружия. Они мне только рассказывали. О ком-то, кто в этот момент как раз вышел из «Селекта» или о ком-то, кого, как они утверждали, я знаю («тот высокий, с усами»), поскольку позавчера сидел с ним за одним столом. Ну, как раз этого зарезали вчера в Пигале. Другой несколько дней назад застрелил двоих корсиканцев. Или его застрелили, уже не помню. Третий получил восемь лет, контрабанда оружия, грабёж, сутенёрство.
— Один мой друг,—говорит Юрий Голец, возвращаясь за стол.—Уже десять лет не выходит из дома. Пытался покончить с собой. Поезд метро перерезал ему ноги выше колен. Живёт на девятом этаже, но у него нет храбрости повторить попытку. Пьёт. Принимает пилюли. И ждёт смерти. Хотите, чтобы и со мной так было?
— Достану тебе пистолет,—говорю я.—Через год. Восьмого мая тысяча девятьсот восемьдесят третьего. Есть и у меня какой-никакой опыт в этом.
— Через год!—говорит он.—Я не выдержу и месяца. И недели.
— Если тебе тогда ещё будет нужен.
— Я думал, что ты не такой, как эти французы. А ты как все остальные. И ты меня не понимаешь. И зачем бы…
— Затем, что ты пережил лагеря. (У него на предплечье был вытатуирован номер). Затем. Тот, кто пережил лагеря…
— Оставь лагеря в покое,—говорит Юрий Голец.—Лагерь по сравнению с этим—песня. И Рауль, тот несчастный без ног, и он пережил лагеря.
Мы уже начали вторую бутылку совиньона. И я ему сказал, что меня разобрала выпивка, и что я голоден—на завтрак я выпил только чёрный кофе. Я предложил ему пойти куда-нибудь перекусить. Мы могли бы вместе пообедать. Наверняка и он ничего не ел.
— Я тебя веду,—сказал он.—Поедим где-нибудь поблизости. Нужно вернуться, самое позднее, в пять. Придут ко мне люди. Да и судебные приставы могут явиться в любую минуту. Ах, только завершить все эти формальности.
Мы выходим из пассажа и оказываемся на бульваре. День прохладный, хотя солнце время от времени выглядывает из-за облаков. Чувствуется медленная победа весны: уже вынесли столики на тротуары, женщины сидят, повернувшись лицом к солнцу, закрыв глаза, юбки приподняли до середины бёдер. Негр в шортах и на роликах прогромыхал мимо нас, затем проворно пересёк улицу. Я видел, как он удаляется вдоль Люксембургского сада. На позолоченных копьях ограды солнце оставляло кровавые следы, как на каком-нибудь помпезном полотне из Лувра.
Ресторан недавно отремонтирован, ещё пахнет ремонтом. В кабинках развешены лампионы с красными абажурами и золотой бахромой. Столики с пластиковыми столешницами накрыты бумажными скатертями. В вазах—искусственные цветы, а возле них, в металлической рамке—святая троица французской кухни: соль—перец—горчица.
В одной из кабинок обедают хозяева ресторана—тучная светловолосая женщина с наманикюренными ногтями и крупный розовощёкий мужчина с усиками. Большим ножом они режут бифштекс, из которого сочится кровь. Перед ними на столе бутылка красного вина без этикетки. Бутылка оставляет на бумажной скатерти красные полукруглые следы.
Здороваются с нами за руку.
— Ça va?
— Ça va,—говорит Юрий Голец.
— Как госпожа?—спрашивает хозяйка.
— Умерла,—говорит Юрий Голец.
Хозяин ресторана делает глоток вина.
— И недели нет, как госпожа была здесь,—говорит он.
— Mon Dieu, mon Dieu. Автомобильная катастрофа?
— Лейкемия,—говорит Юрий Голец.—Нам бы чего-нибудь поесть.
— Садитесь там,—говорит хозяин, показывая ножом на один стол.—Или там. Гастон! Принеси меню господам. Вот вам жизнь. А кажется, госпожа ещё только вчера вечером сидела тут. Как раз там, где вы сейчас сидите. Боюсь, что готовых блюд нет. Три часа. Предложил бы вам ростбиф. Гастон!
— Мне цыплёнка,—говорит Юрий Голец.—И картофель фри. И салат-латук. Она умерла больше месяца назад.
— А ваш друг что будет?
— Омлет,—говорю я.—И бокал красного вина.
— Мне не надо,—говорит Юрий Голец.—Я не пью.
— А госпожа так о себе заботилась,—говорит хозяйка.—Ела только натуральную пищу. Яйца. И рыбу. И фрукты. И много каррота. Гастон, принеси господину вилку.
— Последние годы,—говорит Юрий Голец, наклонившись ко мне,—ела только траву. Как корова.
Мы опять вернулись в квартиру Ноэми. Юрий Голец купил по пути три блока «Ротманса»—запас, которого хватило бы, по меньшей мере, на десять дней. Он заплатил и за мои сигареты.
— И я годами курил «Голюаз» или «Житан»,—говорит он.—До тех пор, пока не получил французское гражданство. Я курил эту дрянь, чтобы у нас был один и тот же вкус во рту.
Как только мы пришли, он начал:
— Ты, значит, хочешь, чтобы я бросился под поезд, как несчастный Рауль. Пожалуйста, не перебивай меня. Хотите, чтобы со мной это случилось? А я вот не в состоянии перерезать себе вены. Боюсь крови, как герой твоего романа. Во всяком случае, сейчас. В течение месяца я ходил к ней в больницу каждый день. Дожидался рассвета у её кровати. Без табака и выпивки. Не буду тебе обо всём этом рассказывать. О крови, блевотине, испражнениях, гное. Мы были в браке тридцать три года. Мы познакомились в Польше, когда оба вышли из лагеря. Она из русского, я из немецкого. Последние двадцать лет мы не жили под одной крышей. Я в это время спал с множеством женщин, допускаю, что и у неё были любовники. Сколько? Не знаю. Но, не смотря на это, было между нами что-то, что нас соединяло. Что-то фундаментальное. Что-то, что соединяет мужчину и женщину навсегда.
Телефон зазвонил, и он опять говорил с кем-то по-немецки, тихо. Если это не был идиш. Затем он снова сел напротив меня:
— За месяц до того, как она начала хворать, мы гуляли по бульвару Сен Мишель. День был ясный, как сегодня. Вдруг она остановилась и схватила меня за руку: «Хотела бы жить сто лет»,—сказала она.—«С тобой». Потом мы поцеловались. В губы.
Юрий Голец сделал глоток вина.
— Прекрасный итог для старой еврейской пары,—заключил он.—После тридцати трёх лет совместной жизни.
— Хорошо бы тебе поскорее уехать куда-нибудь,—сказал я.—И что, наконец, с этим завещанием?
— Существует вероятность, что она мне не оставила ничего. И меня это не заботит. Только бы завершить эти формальности. Но всё это теперь уже не важно. Я своё закончил. Помогал кому-то. Спал с десятком женщин. Может, и с сотней. Кое-что и написал. Как пальцем по воде. У меня больше нет ни сил, ни интереса.
— Знаю, что ты чувствуешь. И я висел над этой бездной, не так давно. Люди тут тебе не могут ничего посоветовать, а Бог в таких случаях, если позволишь, мало спрашивает. Я начал тогда искать книги, которые бы дали мне силы выжить. И я пришёл к трагическому выводу, что все те книги, которыми я себя пичкал десятилетиями, в это критическое время не могут мне помочь. Не беру священные книги и древних мудрецов: я к ним не был готов, поскольку мне не хватало отправной точки—веры в Бога. Того, что есть у тебя. Я читал самых разных авторов и книги: гностиков и гностические комментарии, «Выжить» Бруно Беттельгейма, линдемановскую «Аутогенную тренировку», «Судьбу удовольствия» какого-то Оланье, гётовское «Избирательное сродство», «День, ночь» Брауншвига, розенфельдовские «Психотические состояния», романы Филипа Рота и даже «Из жизни марионеток» Бергмана, потому что самому себе я казался похожим на марионетку, которую за нитки дёргает судьба. Единственное, что я извлёк из этого чтения, так это то, что на злободневные вопросы в книгах нет ответа. Что мы ведомы генами, дьяволом или Богом, и что наша воля в судьбоносные моменты никак не задействована и что мы движимы страстями. Это как пловец, который взмахивает руками, но мало того, что берег отдаляется: ты прекрасно видишь, как течение реки, поскольку ты плывёшь против течения, относит тебя в противоположном направлении. Но, к счастью, страсти, как и беды, имеют свою продолжительность жизни—как растения и животные.
Я чувствовал, что мои слова пустые и книжные—нелегко ответить человеку, который вам задаёт вопрос: для чего мне жить? Мои намерения были благими: опираясь на собственный опыт, я хотел ему указать на благотворное действие времени, нарисовать ему будущее, его будущее: он сидит где-нибудь на берегу Средиземного моря, греет кости на весеннем солнце, пьёт свой капучино и похлопывает по задницам молодых официанток.
— В конце концов, нужно жить, потому что это единственная жизнь.
Он только рукой махнул.
— Не забывай, что я верю в Бога,—сказал он,—а Он меня простит.
Этот тяжёлый разговор прервал звонок в дверь. Юрий Голец представил мне гостий по именам, потом добавил: «Мои подопечные».
Обо мне он сказал, что мы старые друзья, и что я писатель.
— Он написал предисловие к моей последней книге,—сказал я, таким образом скрыв смущение.
Это были две молодые красивые женщины с пышными волосами, крупными скулами, немного раскосыми татарскими глазами.
— Ох, Юра, почему ты нам об этом не сказал,—говорит Наташа.
— Вот,—продолжает Дола (так её назвали в честь Долорес Ибаррури),—тебе нужно жить хотя бы для других. Ты говоришь ужасные вещи. Какой пистолет, Boh s toboj.
Затем обращается ко мне:
— Если Юрий написал предисловие к вашей книге, значит это должно быть что-то хорошее.
Я обещал им послать свои книги—эту, с предисловием Юрия Гольца, и, конечно, ту, в которой речь шла о лагерях (они были дочерьми какого-то советского генерала, пострадавшего в чистках).
— За здоровье,—говорит налившая всем Наташа.
— За ваше здоровье,—говорит Юрий Голец отстранённо.
— В жизни есть столько прекрасных вещей,—говорит Дола.—Дружба, например. А ты, как видишь, нужен всем нам. Не будь тебя, куда бы мы обе подались, когда приехали в Париж? Вы себе не представляете, что Юра сделал для нас. Его квартира—посольство для всех беженцев с Востока. Для русских, поляков, украинцев, эстонцев. Для всех. Вы давно знаете Юру?
— По меньшей мере, десять лет,—говорю я.
— Мы познакомились давно, на одном приёме,—говорит Юрий Голец.—Когда у него вышла первая книга на французском.
Примечание. Этот приём устраивала госпожа Урсула Ранделис, меценат южноамериканских писателей. Вместе с ними входили через чёрный ход и писатели других стран. Этот коктейль был организован по случаю выхода книги одного португальца, одного испанца и моей—появились они в серии, в которой печатались, в основном, латиноамериканцы. Я ни с кем не был знаком и не решился есть, поскольку не знал, как вскрываются раки и ракообразные—так и просидел весь вечер на каком-то канапе, и пил. Около трёх утра некая молодая женщина предложила отвезти меня домой на машине, и я в её ванной блевал, лёжа на полу, полумёртвый. К счастью, человек забывает то, что подлежит забвению. С течением лет тот несчастный приём почти истёрся из моей памяти и готов уже был кануть в вечную тьму, если бы Юрий Голец не напомнил мне о нём два-три месяца назад, спросив, писала ли о моей новой книге Мари Ла Кост. Я сказал ему, что не знаю, кто это. «Рыцарство—хорошее качество,—сказал он.—Но ты, милый мой, спал с ней. Это ни для кого не секрет. На том приёме у Урсулы Ранделис ты ей руки целовал на глазах у её мужа. А потом утром вы исчезли куда-то вместе».—«Я думал, что это служанка госпожи Урсулы Ранделис,—сказал я.—Я сам был удивлён, что у неё такая ванная. В розовом кафеле и с биде».
Чтобы сменить тему, я сказал:
— Думаю, вы должны его убедить не жить здесь.
— Видишь, Юра, все тебе говорят, что нехорошо, что ты живёшь в её квартире,—говорит Наташа.—Мы сто раз это ему говорили.
— Только, чтобы завершить эти формальности,—говорит Юрий Голец.
— А пока—к делу,—говорит Долорес-Дола, и обе женщины встают одновременно.—Скульптуры собраны, тут порядок. Оставь эти пепельницы, Юра, я их вытряхну. С этим что?
Мы стояли во второй комнате, где помещалась библиотека Ноэми. Книги были расставлены вдоль всей стены до потолка.
— Это ценные книги,—говорит Юрий Голец, сняв с полки том Jüdische Enzyklopädie.
Они окидывают полки взглядом, затем каждая берёт по книге наугад.
— Это новые книги,—говорит Дола.—Всё, что тебя интересует, перевезём завтра машиной в твою квартиру. Остальное—в букинистический.
Юрий Голец стоял посреди комнаты с томом Jüdische Enzyklopädie, не зная, что с ним делать.
— Некоторые с автографами,—говорит он.
— Вряд ли у неё была подпись Виктора Гюго,—говорит Наташа. Она сидела на корточках на полу и щупала вытертый ковёр в комнате Ноэми, как делают, когда выбирают сукно.—Этот персидский,—говорит она, указывая на ковёр перед туалетным столиком, на котором, как в каком-нибудь бодлеровском стихотворении, ещё стояли, выстроенные в ряд, флаконы с духами.
— Завтра мы приедем на машине за всем этим,—говорит она.—Владимир Эдмундович, monsieur Бауман и мы. Смотри, Юра, с этим всё будет в порядке.
— А что здесь?—спрашивает Дола, показывая на шкафы в передней.
— Её тряпки,—говорит Юрий Голец, открывая дверцу шкафа, опустив перед этим энциклопедию на батарею.—В последнее время она покупала шубы. Жаловалась на холод. Она и дома их носила. Уверяла, что только теперь ощущает последствия стужи, которая проникла в её кости лет сорок тому назад в Сибири. Pustjaki,—добавляет он, махнув рукой.—Подумывала перебраться навсегда в Африку.
— Тут есть несколько хороших шуб,—говорит Дола.—Это тоже нужно продать. Одна эта стоит, по меньшей мере, двадцать тысяч франков.
— Сто двадцать,—прибавляет Юрий Голец.—Надела её всего раз. В прошлом году. На Йом-Кипур.
— На что?
— На праздник,—говорит Юрий Голец.
— Здесь, самое меньшее, тридцать пар туфель,—говорит Дола.
— В России,—говорит Наташа (которая совсем недавно эмигрировала, и которая всё ещё никак не избавится от антикоммунистической пропаганды),—это можно было бы продать за чеки в «Берёзке».
— Boh s toboj,—говорит Долорес-Дола,—какая «Берёзка»! Это нужно отдать Красному Кресту.
— Может быть что-то из этого попадёт, via Croix Rouge, в Афганистан,—говорит Юрий Голец, бросив взгляд на часы.
Тут позвонили в дверь.
— Доктор Вильдганс,—говорит он как бы самому себе.
Доктор Вильдганс—высокий тридцатилетний человек с буйными кудрявыми волосами с проседью. Есть в нём что-то дикое, «бедуинское»—не только из- необычного цвета глаз— зелёно-жёлтого,—и длинного шарфа, переброшенного через плечи. Две недели назад он вернулся из Афганистана. Ещё с двумя врачами он был переправлен через границу и, переодетый боевиком, пробирался по горному бездорожью. Выглядывал из укрытия и смотрел в бинокль на бронемашины, покидаемые экипажами. Произвёл несколько ампутаций—в палатке, в самых, что ни на есть, минимальных условиях, в какой-нибудь сотне километров от Кабула.
— Ты помогал стольким людям,—говорит вдруг Юрий Голец,—а мне не хочешь.
— Две перед сном,—говорит доктор Вильдганс, ставя пузырёк с пилюлями на стол.—Эти более эффективны.
После того, как женщины ушли, на комнату будто бы снова легла тяжёлая мгла. Слышался приглушённый гул города. Через стены откуда-то от соседей доносилась музыка: кто-то упрямо разучивал на саксофоне хроматическую гамму. Звук время от времени сливался с завыванием сирен скорой помощи.
— Можешь свободно говорить при нём,—говорит Юрий Голец, обращаясь к доктору Вильдгансу.
— Не смей от меня этого требовать. Я врач.
— Как раз поэтому,—говорит Юрий Голец.—Ты врач, а мне нужно эффективное лекарство. Цианид. Или пистолет.
— Эти пилюли тебе помогут.
— Ладно,—говорит Юрий Голец.—Значит вы хотите, чтоб я бросился с пятого этажа. Чтоб стал убогим. Как несчастный Рауль. Ты знаешь Рауля. Или перерезал себе горло. «Друзья мои и искренние отступили от язвы моей, и ближние мои стоят вдали».
Затем он резко встал и унёс пепельницу, чтобы её вытряхнуть. Он не закрыл дверь ванной, словно боялся, как бы мы не устроили заговор против него. Я слышал, как он мочится и как спускает воду.
— Я не в состоянии ни перерезать себе вены, ни повеситься,—говорит он, возвращаясь с пепельницей, которая опять сверкает.—Не могу вообразить своё лицо распухшим и синим, с вывалившимся языком. Я таких сцен насмотрелся в жизни. И должен вам сказать, что повешенный человек ни капельки не выглядит красиво. К тому же меня больше не возбуждает тот факт, что я мог бы ещё раз,—последний,—кончить. Если это правда, что человек на виселице кончает. Это можно пить с алкоголем?
Он держал в руке пузырёк с пилюлями.
— Я бы тебе не советовал,—говорит доктор Вильдганс.
На следующий день я ему опять позвонил.
«Вы набрали номер двадцать пять—двадцать шесть—восемьдесят, квартира госпожи Голец, известной как Ноэми Дастре. Прошу вас, оставьте своё сообщение и номер своего телефона. До свидания и спасибо».
Это был голос Ноэми. Он доносился с неба или из ада, не важно.
В пятницу я уехал в Лилль на занятия. У меня был десяток студентов—я преподавал им «один диалект из большой семьи славянских языков, который вместе с русским и польским…» Я попытался воспользоваться громким вступлением госпожи Юрсенар в Академию, чтобы направить их к сербским народным песням, которые госпожа Юрсенар ценила, о чём свидетельствуют её «Восточные новеллы». Они не читали Маргерит Юрсенар. Тогда я попробовал любовные стихи. Сонеты. Они не знали, что такое сонет. Александрийский стих, как у Расина. Они не знали, что такое александрийский стих. (Без сомнения, какая-то буржуазная уловка). Тогда я перешёл к палатализации и йотированию. Это, похоже, их заинтересовало. Всё записывали в тетради. Так что в поезде я должен был учить палатализацию и йотирование.
В субботу я позвонил госпоже Урсуле Ранделис.
— На репондере голос Ноэми,—сказал я.—У меня было ощущение, что я говорю с тем светом.
— И меня он обломал с этим репондером,—говорит она.
— Он просил, чтобы я достал ему пистолет.
— Он и от меня этого хотел, не бойся. Не ты один такой. Он всегда был склонен драматизировать. Я-то его хорошо знаю. Уже лет тридцать. Боже, как время летит. Смерть Ноэми его потрясла, понимаю. Это с нею случилось так неожиданно. И врачи не были вполне уверены. У неё была постоянно какая-то температура. И вот. Меньше, чем за месяц. Не знаю, известно ли тебе, но они уже двадцать лет не жили вместе. Земля ей пухом, был у неё скверный характер. Она его просто не понимала. Ну, не может он всю жизнь спать с одной женщиной. Он ведь не раввин! И меня она терпеть не могла. Это больше не секрет: я была его любовницей. Когда я вышла из монастыря. Двадцать лет уже. Двадцать пять. С тех пор мы просто друзья. Лучшие друзья. Не понимаю, какого чорта её голос на репондере. Извини, кто-то мне звонит.
После короткой паузы:
— Мой сын. Поступил на испанский. Кровь не вода. Не могу на него наглядеться. Только не употребляй наркоту, говорю ему. Юрий Голец как ребёнок. Он не в состоянии оплатить счёт за телефон. Бог знает, сколько раз ему его отключали. Тогда Урсула бежит, чтобы исправить положение. И за свет, за квартиру. За всё. ¿Думаешь, Ноэми когда-нибудь хоть пальцем пошевелила? Никогда. Ему нужна мать. Или сестра. «Как ты, Юрий»,—спрашиваю его. «Всё в порядке,—говорит он.—В лучшем виде». «Я же вижу, что что-то не так»,—говорю я. «Неприспособленность человеческого существа к существованию,—говорит он.—Только это». Теперь ему это наследство свалилось на голову. Это его мучит. ¿Что с этим было? Сама не знаю. Кажется, ещё официально не оглашено завещание. Из-за этого не может сдвинуться с той квартиры. Я сказала ему, чтобы оставил ключ той маленькой японке. У них—дверь в дверь—какая-то японка. Студентка. Спрашиваю себя, не спал ли он с ней. Ноэми, естественно, терпеть её не могла. В любом случае нужно, чтобы он поскорее съехал с той квартиры. И не драматизировал. Какой ещё пистолет. Говоря между нами, есть вероятность, что она ему ничего не оставила. Ни сантима. Она в состоянии ему это устроить. Значит, он говорил тебе. Ладно, это её деньги, она их заработала, и пусть делает с ними, что хочет. Еврейский фольклор или африканская скульптура, мне всё равно. Только, чтобы это ещё раз сверить. Во всяком случае, сейчас его нужно оставить в покое… Это ты ему хорошо сказал. А через год всё будет в порядке. Как будто у меня не было кризиса. Покажи мне нормального человека, у которого не было кризиса. ¿Когда меня бросил Анхель Астуриас, думаешь, у меня не было кризиса? Был, да ещё какой. Да, я пила, глотала пилюли, и всё. Извини, опять мне кто-то звонит. У меня сумасшедший дом. И-ду-у-у! Позвони на днях. У меня работы по горло. Перевожу Кортасара. Не знаю, что из этого выйдет. Когда угодно. Момент! Иду! Можешь и поздно. До часу. До двух. И позднее. Иду, mierda!
В воскресенье я был приглашён к Госпоже д’Орсети. После развода с одним парижским галеристом она жила одна и в своей большой квартире, недалеко от парка Монсо, устраивала интимные вечера. Занималась астрологией, коллекционированием и модой, что, по Бодлеру, часть искусства. Она глотала готические романы, снотворные пилюли и белое вино. Состояла в близкой дружбе с Кено и Переком, была знакома с де Кирико, Рене Шаром и Дадо. У неё пили текилу, виски, водку и белое вино, происходившее из её поместья. Она говорила о себе в третьем лице: «Д’Орсети бегала в шесть утра по парку Монсо, у д’Орсети температура тридцать восемь, д’Орсети едет завтра в Лондон, д’Орсети пригласит на ужин Армани».
Я был удивлён, когда увидел, что мне отведено место во главе стола, учитывая, что в тот вечер была приглашена и вдова принца С., художественный критик и переводчица, также, как и известный дизайнер одежды Армани. Решив, что это следствие отсутствия конвенций («д’Орсети ненавидит конвенции»), я сел на место, которое мне указали, не желая и сам произвести впечатление человека, который слишком уделяет внимание формальностям.
Разговор шёл о людях, которых я не знал, или на темы, которые меня не интересовали: о моде, о феминизме, о педерастии, о концептуализме, о комиксах. Главной темой вечера была, впрочем, одна опера, которую я не слушал и роль молодой певицы, которая дебютировала в этой опере. Госпожа д’Орсети считала её проявления плебейскими, её голос—вульгарным, её интервью—глупым. Армани, которому удалось получить простое большинство, утверждал, что напротив—родилась новая звезда, которая скоро засияет на европейском оперном небе: новая Мария Каллас.
Даже те, у кого было совершенно негативное мнение о госпоже д’Орсети, утверждая, что она лесбиянка и алкоголичка, признавали, тем не менее, её кулинарное искусство и гастрономическую фантазию. В тот вечер она в качестве закуски предложила нам икру, тунца с чёрным маслом и каррот со сливками, а как главное блюдо—«карпа в песке» и ягнятину с ревенем и орехами; затем сыр и мороженое с фисташками и ананасом и подливкой из кассиса. К этому было подано белое вино «d’Orseti» 1967 года с девизом ,,In vino veritas“, напечатанным на жёлтой этикетке, а также бордо—для тех, кто не хотел идти на компромисс со вкусом хозяйки.
После ужина госпожа д’Орсети сидела на полу, завернувшись в пурпурную шаль и раскачивалась едва заметно в такт музыке с граммофона (Рамо, Брамс, Вивальди). В какой-то момент она поставила свой бокал на ковёр и подала мне головой знак следовать за ней. Когда мы вошли в спальню, она посадила меня на край кровати под лиловым балдахином, дала мне в руку стакан и наполнила его до краёв. Наливая мне водку, она говорила:
— Твой друг Юрий Голец совершил самоубийство. Я хотела, чтобы ты поужинал спокойно. Сейчас я тебя оставляю одного. Если у тебя будет потребность поговорить с кем-то, д’Орсети в твоём распоряжении.
Похороны были назначены на вторник, на четыре, однако церемония началась почти на час позже. Похоже, здешняя публика к этому привыкла, потому что когда я пришёл точно в указанное время, на кладбище ещё не было никого. Я подумал, что друзья Юрия Гольца собрались возле вырытой могилы или возле часовенки, когда появилась Люба Юргенсон, моя знакомая, и теперь мы ждали вместе у кладбищенских ворот. Около пяти люди стали собираться. Пришли ли они на похороны Юрия Гольца?—спрашивали себя мы, как, по всей вероятности, спрашивали себя и они, глядя, как мы ёжимся на холодном ветру. Люба Юргенсон, писательница, эмигрантка и одна из подопечных Юрия Гольца, наконец, увидела общих друзей—она подошла к какой-то женщине в трауре, они обнялись. «Сестра Юрия Гольца,—сказала она мне.—Только что приехала из Америки». Долорес-Дола и Наташа появились в обществе какого-то молодого человека в ковбойской шляпе и брюках с лампасами, о котором Люба Юргенсон мне сказала, что он тоже русский эмигрант, художник. В конце концов нас собралось человек тридцать: Эмиль Чоран, Адольф Рудницкий, Анна Новак—литератор и бывшая узница лагеря, представители издательства «Галимар», секретарь по культуре посольства Израиля, делегат от еврейской общины, друзья и поклонники Юрия Гольца.
Госпожа Урсула Ранделис сдержала слово и, вопреки моим ожиданиям, не появилась на похоронах. В то утро она мне сказала:
— Я не люблю мёртвых. Люблю живых. Последний раз я была на похоронах своей матери, это уже двадцать лет. Затем, из-за него, я сделала исключение, и пошла—и месяца, пожалуй, нет—на похороны Ноэми. Теперь мне этого хватит на всю жизнь. Ох, ох. ¿Кто мне теперь скажет: «Старая хромая кобыла»? ¿Кто мне скажет: «Старая гойская кобыла, опять мне отключили телефон»? ¿Кто мне скажет: «Давай промочим горло, старая кляча»? Следующий раз, когда пойду на кладбище… Приходите после похорон ко мне, все. Не знаю, какие там еврейские обычаи, и меня они не касаются. Приготовлю что-нибудь поесть. И выпьем по стакану водки за его душу. Но на похороны не пойду. Только однажды, на свои.
Раввин был человек лет пятидесяти, стройный, бритый, в чёрном кафтане, и в нём ничего не было от бородатых библейских пророков—больше всего он походил на одного из тех французских судей в мантии, которых часто можно видеть в кафе возле Дворца правосудия. Разведя руки в стороны с ладонями, повернутыми к верху, он делал пальцами движения, подзывая нас:
— Подойдите ближе и окружите его, как вы окружали его при жизни. Ближе, ещё ближе, господа.
Гроб стоял на подиуме в одной из кладбищенских аллей под большим платаном. На широкой части крышки помещалось квадратное окно как на каком-нибудь персональном Ноевом ковчеге, который перевезёт тело пассажира на твёрдую почву вечности. На крышке были укреплены блестящие металлические буквы: «Юрий Голец, 1923—1982», как какая-нибудь идеально сжатая статья из Jüdische Enzyklopädie.
В тот момент, когда раввин начал говорить, я заметил доктора Вильдганса—его крупная фигура появилась из-за какого-то надгробного памятника. Вероятно поэтому мне показалось, что он пришёл не по дорожке, а откуда-то с кладбища.
Когда госпожа д’Орсети сообщила мне, что Юрий Голец покончил с собой, мои подозрения пали на доктора Вильдганса. Этот его приход с опозданием и как бы украдкой ещё более усилил мои подозрения. Я пытался проникнуть в его мысли: испытывал ли он раскаяние? Или, может быть, был горд, как человек, исполнивший свой долг по отношению к ближнему? В конце концов, думал я, он как друг и врач мог лучше всего оценить обоснованность своего решения—подсунуть ампулу с цианидом или снабдить пистолетом человека, который призывает смерть как спасение, было бы морально оправдано. Мои подозрения были усилены и тем, что доктор Вильдганс был последним человеком, которого видели с Юрием Гольцем: в тот вечер я оставил его с ним наедине. Может быть, Юрий Голец смог, наконец, убедить его силой своих аргументов.
Из-за сильного уличного шума и из-за равнодушия людей в больших городах, похоже, никто не слышал выстрела. Японки, живущей по-соседству, не было дома. Поэтому не было точно известно, когда он наложил на себя руки. Полиция проводила расследование и не спешила сообщать любопытным подробности.
«Нужно ли было ему помочь?»—размышлял я. Я в самом деле мог через своих югославов без большого риска купить пистолет. Совесть моя была неспокойна. Я представлял себе его лежащим на тротуаре окровавленного с разбитым черепом, как его кровь вытекает из вен, или как он висит, повесившись в шкафу среди шуб Ноэми, посиневший, с вывалившимся языком, с глазами, выскочившими из орбит. Я чувствовал себя не пришедшим на помощь человеку, когда его жизни угрожала опасность; трусом, который бросил друга в беде.
Это чувство смешивалось с чувством вины другого рода: поскольку все знали, что я был одним из последних, кто видел его живым, у меня было ощущение, что меня подозревают. Госпожа Урсула Ранделис повторила мне по телефону два-три раза угрожающую формулировку: «Поймать бы мне того гада, который подсунул ему пистолет»,—и мне казалось, что угроза адресована мне.
От этого кошмара меня освободил доктор Вильдганс. Словно бы почувствовав мои подозрения, он подошёл ко мне и долго жал мне руку. Он рассказал мне о конце Юрия Гольца: тот купил охотничье ружьё с боеприпасами на крупную дичь. Ствол приставил к сердцу. На столе оставил счёт из оружейного магазина, как бы отбрасывая всякое недоразумение. И словно бы всем нам доказывая, что это мы—слабаки, и что он не так уж неспособен к практическим вещам, как мы думали. На обратной стороне счёта он написал нервным почерком своё кафкианское завещание: «Мои бумаги сжечь».
В тексте, прочтённом раввином, я узнал краткую справку, напечатанную более двадцати лет назад на суперобложке единственного романа Юрия Гольца. «Родился на Украине вскоре после гражданской войны, бывший узник Освенцима, он жил в Париже с сорок шестого года. Изучал востоковедение в Польше, Германии и Сорбонне, затем работал корреспондентом иностранных газет. Свой единственный роман—он был, как говорится, писатель одной книги—написал сразу по-французски». Затем он перечислил его поэтические сборники и публикации эссе в журналах, подчеркнул видную роль, которую Юрий Голец сыграл в присуждении Нобелевской премии Элиасу Канетти. «Он помогал ближним. Обращал свою молитву к Иерусалиму. Верил в Бога по-своему».
Когда раввин стал читать Давидовы псалмы, по-древнееврейски и по-французски попеременно, пятеро-шестеро мужчин надели ермолки, которые достали из карманов. Доктор Вильдганс положил на голову носовой платок, сложенный вчетверо.
Раввин читал, положив Библию на гроб, как на кафедру, опираясь кулаками о крышку:
— Объяли меня муки смертные, и потоки беззакония устрашили меня; цепи ада облегли меня, и сети смерти опутали меня.
Затем он продолжил по-древнееврейски: «Адонай, Адонай».
— Господи! Не в ярости Твоей обличай меня и не во гневе Твоем наказывай меня. Ибо стрелы Твои вонзились в меня, и рука Твоя тяготеет на мне. … Я изнемог и сокрушен чрезмерно; кричу от терзания сердца моего. Господи! пред Тобою все желания мои, и воздыхание мое не сокрыто от Тебя. … Друзья мои и искренние отступили от язвы моей, и ближние мои стоят вдали. … Не оставь меня, Господи, Боже мой! Не удаляйся от меня. Поспеши на помощь мне, Господи, Спаситель мой!
Это был далёкий отзвук голоса Давида, доходившего до нас из мрака истории и мрака времён: то, что вдохновенный и несчастный поэт написал три тысячи лет тому назад, вот—ещё проникает в наше в сердце как нож и бальзам.
— Я воззвал к Тебе, Господи, я сказал: Ты—прибежище мое и часть моя на земле живых. Внемли воплю моему, ибо я очень изнемог; избавь меня от гонителей моих, ибо они сильнее меня. Выведи из темницы душу мою, чтобы мне славить имя Твое. Вокруг меня соберутся праведные, когда Ты явишь мне благодеяние.
Возле вырытой могилы на краю мраморной плиты я заметил дохлую крысу. Она лежала на животе, словно бы застыв на мгновенье. Её хвост, окоченевший и прямой, спускался на землю, как знамя побеждённой армии. Что её привело сюда? От чего она погибла?—спрашивал я себя. Было ли в этом Божье провидение? Юрий Голец, знаток Талмуда и Упанишад, нашёл бы, несомненно, какое-нибудь объяснение этому явлению, и не усмотрел бы в этом провокации. Затем я вспомнил: «Несколько крыс, подобно тяжёлым танкам, возвращались в свои гаражи». Значит,—думал я,—это была та самая крыса, одна из тех, которые прямо из его романа прибыли на кладбище Монпарнас вовремя. Ибо ничто не надёжно, кроме великой иллюзии творчества: здесь никакая энергия не теряется, всякое написанное слово—словно начало творения.
Я стоял у края плиты и наблюдал. Прижавшись к камню и словно бы сморщившись, муравьи направляли свои тонкие антенны на эту огромную надутую тушу, не решаясь ещё её атаковать. А эта мёртвая, эта живая крыса из романа, лежала здесь, недвижимая, ещё не тронутая видимыми признаками разложения, словно тяжёлый танк, которому противотанковая мина разбила гусеницы, а экипаж его покинул.
— Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стоять; вошёл во глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня. … Да внидет пред лице Твое молитва моя; приклони ухо Твое к молению моему, Ибо душа моя насытилась бедствиями, и жизнь моя приблизилась к преисподней. … Ты положил меня в ров преисподний, во мрак, в бездну.
Могильщики опустили на верёвках гроб в могилу, вырытую возле аллеи. Буквы на изголовье уже были покрыты патиной, мраморная плита была похожа на льдину, оставшуюся после зимы. На оголённой проволоке венка смутно виднелись креповые ленты, с которых дождь смыл краску.
Проходя мимо могилы, мы бросили на гроб по горсти земли, как когда-то в пустыне бросали камни на мертвецов, чтобы звери не растащили их кости. Землю, привезенную из Иерусалима, держал на руках в деревянном ящике один из могильщиков—земля была светлая и рыхлая, смешанная с песком пустыни. Венки были прислонены к могиле Ноэми. На одном было написано: «Юрию Гольцу—Да простит тебя Бог». Я понял, хотя и не было написано имя заказчика: «Я люблю живых. Мёртвых не люблю»—я знал, кто мог оставить такое строгое послание, которое было знаком любви.
Я подождал, пока могильщики положат мраморную плиту—такую точно, как и на могиле Ноэми. Затем помог им расставить венки, равномерно. Теперь, после стольких лет, как любовники старых времён, они покоились под одной крышей—не в одной могиле, но друг возле друга. После тридцати трёх лет совместной жизни.
— Прекрасный итог для старой еврейской пары,—сказал я себе.
POST SCRIPTUM
Имя Юрий Голец не вымышлено—это только одно из имён, которое дал Рассказчику в своём единственном романе «Кровь неба» мой несчастный друг Пётр Равич. Так его образ остался в этом рассказе на полпути между действительностью и міром платоновских концептов.
Цена шубы показалась мне в первый момент преувеличенной, я был готов её снизить, произвольно выбросив один ноль. К счастью, в то время, когда я закончил рассказ, я увидел в газете (от 19 ноября 1982) объявление какого-то универмага, специализирующегося на торговле мехами: русский соболь со скидкой в 15% стоил в то время 106 000 франков (предыдущая цена—125 000). Так я, через шесть месяцев после того, как заглянул в гардероб той, которая здесь названа Ноэми, узнал, что её самая дешёвая шуба должна была быть «зибелин» (русский соболь), что этот мех стоил столько, сколько и сказано в рассказе, и что Ю. Г., следовательно, не преувеличивал. Помимо таких утилитарных сведений, как цена меха, я открыл целую экзотическую фауну, и увидел снова в ярких воспоминаниях гардероб Ноэми, в котором сияли меха неведомого происхождения: визон, золотая лисица, серая лиса, рысь, канадский волк, астраханский барашек, бобёр, болотная нутрия, сурок, американская крыса, койот, которые, вот, вошли в рассказ с чёрного хода, позже, создавая новые ассоциации, открывая новые міры: ремёсла, биржу, деньги, авантюру, охоту, оружие, ножи, силки, кровь, анатомию животных, зоологию, далёкие экзотические пейзажи, ночные крики животных, басни Лафонтена—большое искушение для рассказа. В нём не до́лжно, как в романе, открывать просто так дверцы шкафов и чуланов.
ПЕРЕВОД С СЕРБСКОГО: ВЛАДИМИР БАЦУНОВ
ОБ АВТОРЕ И ЕГО ГЕРОЕ
ПОСЛЕСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА
Сербский писатель Данило Киш родился 22 февраля 1935 года в Суботице (Воеводина), недалеко от границы с Венгрией. Отец его был венгерский еврей, мать — черногорка. Детство провёл в Венгрии, на родине отца. Отец погиб в Освенциме в 1944 году. Впоследствии о детстве и об отце Киш написал «Семейный цикл», который сам называл «Семейным цирком»: «Сад, пепел» (1965), «Ранние горести» (1970), «Песочные часы» (1972). Закончил Белградский университет, защитив диплом на кафедре истории міровой литературы и теории литературы.
В 1962 году под одной обложкой вышли два первых небольших романа — «Мансарда» (сатирическая поэма) и «43-й псалом». Сборник связанных между собою рассказов «Гробница для Бориса Давидовича», вышедшая в 1976 году — книга о жестокости, подлости и лжи «первого в міре социалистического государства», о трагедии личности в условиях тоталитаризма. На травлю, начавшуюся в югославских средствах массовой информации, Киш ответил блестящей полемической книгой «Урок анатомии» (1978), в которой в пух и прах разбил доводы оппонентов. В 1983 году вышел сборник рассказов «Энциклопедия мёртвых».
В разное время Киш жил во Франции, преподавал сербскохорватский язык в Страсбурге, Бордо, Лилле.
Данило Киш — признанный мастер поэтического перевода. Среди прочих переводил на сербский Бодлера, Верлена, Ади, Петефи, Цветаеву, Бродского. Писал пьесы, телесценарии, эссе. Лауреат престижных премий, среди которых югославская имени Иво Андрича (1984), французская „Grand aigle d’or de la ville de Nice“ (1980), американская имени Бруно Шульца (1989).
Умер в Париже 15 октября 1989 года. Похоронен в Белграде.
Рассказ «Юрий Голец» при жизни автора опубликован не был. Предполагалось, что он войдёт в книгу «Энциклопедия мёртвых», но был изъят автором перед передачей рукописи в печать — не смотря на то, что рассказ полностью соответствует сквозной теме книги, стилистически весьма отличается от остальных текстов сборника: он автобиографичен, что называется, non-fiction.
Несколько слов о герое рассказа. Киш пишет в постскриптуме: «Имя Юрий Голец не вымышлено — это только одно из имён, которое дал Рассказчику в своём единственном романе „Кровь неба“ мой несчастный друг Пётр Равич».
Равич родился во Львове в 1919 году. Отец его был адвокатом. Пётр учился во Львовском университете, изучал востоковедение. Во время войны нехарактерная внешность и знание языков долгое время позволяли Равичу скрывать еврейское происхождение. Даже то, что обрезан, он смог объяснить медицинскими причинами. (Об этом, между прочим, говорится и в его романе «Кровь неба»). Всё же, в 1942 году Равич попал в Освенцим, но не как еврей, а как украинец — благодаря фальшивым документам. В 1944 году его перевели в концлагерь Ляйтмериц на территории Чехии, из которого он был освобождён в 1945 году.
После войны Равич жил в Польше, зарабатывал литературной критикой. Женился на Анне, с которой познакомился ещё до войны, в 1947 году уехал во Францию, чтобы продолжить образование в Сорбонне и Национальном институте восточных языков и цивилизаций. Работал журналистом, был корреспондентом иностранных изданий, позднее — шофёром, продавцом мяса, переводчиком.
Роман «Кровь неба» вышел в свет в издательстве «Галимар» в 1961 году, перед тем отвергнутый двумя издательствами. И «Кровь неба», и опубликованная в 1969 году публицистическая книга «С похмелья, или Записки контрреволюционера» — памфлет, посвящённый парижским событиям мая 1968 года, «студенческой революции» — Равич написал по-французски.
«Кровь неба» — история злоключений героя на оккупированной нацистами территории. Можно сказать, что это книга, в которой нет ни одного положительного героя, или наоборот, всё её герои положительные. Равич не видел особенной разницы между людьми: и в палачах, и в жертвах есть много общего. В романе есть страницы, полные кошмара, но нет авторского отношение к описываемым событиям. Есть ирония, благодаря которой можно несколько отстраниться от ужаса, иногда автор балансирует на грани цинизма, но границы не переступает. В послесловии Равич напишет: «Эта книга — не исторический документ. (…) Описанные события могли появиться в любом месте и в любое время в душе какого-нибудь человека, планеты, минерала…»
В одном из интервью на вопрос, что неужели ничто из того, что творилось во время войны, не вызывает у него протеста, Равич даёт парадоксальный ответ. Он говорит, что после войны испытывает только чувство благодарности Богу. «Потому что я верующий. Он позволил мне жить в то время и войти в Сад. Сад, с большой буквы. Эта война является для меня одним из доказательств существования Бога».
Тем не менее, в мае 1982 года Пётр Равич покончил с собой.
Недолгая, длившаяся около двух лет дружба Киша и Равича, была проникнута уважением и взаимопониманием. Равич написал предисловие к французскому изданию романа Киша «Песочные часы» (Галимар, 1982), которое входит почти во все сборники, посвящённые творчеству Киша.
Владимир Бацунов