:

Archive for the ‘ДВОЕТОЧИЕ: 20’ Category

Матушка Гусыня: СТИШКИ ДЛЯ ПУСТОЙ БАШКИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 10.05.2013 at 21:08

АЗБУКА МАЛЬЧИКА-С-ПАЛЬЧИКА

А – был Артиллеристом – стрелял по воробьям.
Б – старый Барабанщик – не спал он по ночам.
В – серый Волк, он прячется от зайца под кровать.
Г – Граф, который любит с графиней воевать.
Д – Доктор. Он в халате и с трубкою в руке.
Е — (тише: там Емеля храпит на чердаке.),
Ё – Ёжик: ловко яблоки он прячет под кустом.
Ж – Жулик, тот, что в карты сражается с Котом.
З – Зеленщик с тележкой, кричит он под окном.
И – гордый дон Испанец, он пляшет на балах.
К – Кот, который ходит в красивых сапогах.
Л – молодая Леди на тонких каблучках,
М – Маша и медведи (кто папа, тот в очках)
Н – Нюренбергский Немец (он пива много пьёт)
О – господин Оратор, он целый день орёт.
П – прежде был Пиратом с повязкой через глаз.
Р – и сейчас Разбойник, ограбить может вас.
С – сам Султан турецкий (он очень любит петь!)
Т – «Тучка, тучка, тучка, а вовсе не медведь!»
У – смелый Укротитель с простым дворовым псом.
Ф – Фермер, что торгует морковкой и овсом.
Х – хвост (чей неизвестно!) с нечёсаным концом.
Ц – Цирковой Наездник с напудренным лицом.
Ш – Школьник. Он придумал летающий портфель.
Щ – Щука. Ей нередко случалось сесть на мель.
Э – Электромонтёры, что лазят на столбы.
Ю – Юрский Динозавр – ревёт сильней трубы.
Я – это Я, который придумал эту АЗ-
БУ-КУ! (И мог бы снова придумать десять раз!)


ЛОНДОНСКИЕ КОЛОКОЛА
(В базарный день)

Вот весёлый перезвон:
«Лон-дон, Лон-дон, Лон-дон-дон!»

«Апельсин-ны и лимон-ны!» –
Молвил колокол Сент-Джона.

«Натяни от солнца тент!» –
Отозвался Сент-Климент.

«За полпенни и за фартинг!» –
Отвечал ему Сент-Мартин.

«Эй, не поднимайте пыль!» –
Зазвенел на них Сент-Джиль.

«Мармелад и марципаны!» –
Молвил колокол Сент-Анны.

«Унесите лучше с глаз!» –
Попросил Сент-Николас.

«Ну, стянул, и – шито-крыто!» –
Отзвонила Маргарита.

«Да не он такой один!» –
Вызвонила Сент-Катрин.

«Ты мне шиллинг должен, дэнди!» –
Бухнул колокол на Стренде.

«Ну изволь, изволь, изволь,»
Извиняется Сен-Поль.

«Свой должок отдай скорей ты!» –
Бьют колокола Олдгейта.

«Непременно, непременнн…» –
Всем ответил им Биг Бен…


ТАФФИ

Таффи из Уэллса был очень ловкий вор:
Он в дом ко мне явился и отбивную спёр,
Тогда к нему пошел я, с полки шляпу снял,
Воткнул в диван булавок и –
                            на шляпе поплясал.

Таффи из Уэллса был вор, каких уж нет:
Он в дом ко мне явился и свистнул весь обед!
Тогда к нему пошёл я, все ящики открыл,
Набил в носки опилок и –
                            в ботинки чай налил.

Таффи из Уэллса – он вор бесстыдный был:
Он в дом ко мне явился и окорок стащил.
Тогда к нему пошёл я, прокрался в темноте
И праздничный пиджак его
                            поджарил на плите!


СТИШКИ ДЛЯ ПУСТОЙ БАШКИ

***

У старика была гусыня –
Вот и сказка в середине!
А он ещё купил гуся –
Вот и сказка вся…


***

Я долго на мосту стоял.
Часы пробили шесть.
Я долго на мосту стоял:
А где мне было сесть?


***

Пила во все зубцы звучит,
Напильник – чуть потише,
Но наступи на хвост коту,
Ещё не то услышишь!


***

– «Мама, я пойду купаться!»
– «Ладно, доченька, иди.
              Платье на сучок повесишь,
              А к воде не подходи!»


***

У парка я стоял столбом,
И люди видели меня.
Подъехал человек верхом
И привязал ко мне коня.


***

Утром сегодня спросил я у няни:
«Сколько клубники растёт в океане?»
Няня, подумав, ответила: «Вроде,
Столько же, сколько трески в огороде»


***

Я видел всадника вчера.
Луна сверкала с ветки.
Был шлем его из серебра,
А конь – из табуретки.

                                                                        Перевод с английского: ВАСИЛИЙ БЕТАКИ

Елена Кассель: НАШ ДИЛАН ТОМАС

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 10.05.2013 at 20:40

(ИЗ ЖИВОГО ЖУРНАЛА)

4 июля 2004 г.

Dylan Thomas «A child’s Christmas in Wales».
Ритмическая проза, качает на волнах и засыпает снегом. Странно, формально проза, но очевидно, что стихи. Его стихи мне пока что кажутся меньше стихами, чем его проза.


16 августа 2004 г.

Мысли, возникшие при работе над переводами Сильвии Плат и вновь возникающие при работе над Диланом Томасом

Русский верлибр безусловно не возник бы без английского так называемого верлибра.
Так называемого – потому, что верлибра по-английски практически нет. Английские стихи насквозь аллитеративны, полны созвучий и внутренних рифм. Вполне понятно, что классические концевые рифмы в англоязычных стихах, написанных в двадцатом веке, довольно редки – такие рифмы могут быть чрезмерно ограничительны в насквозь звукоподражательном языке. В том же смысле, в каком чрезмерно ограничительны сонеты или виланеллы. По-английски вполне достаточно возникающих чуть ли не спонтанно звуковых ассоциаций со смысловыми и разбросанных по стиху звуковых перекличек между словами.
Русские верлибры кажутся стихами, написанными глухими для глухих. Русские поэты, пишущие верлибром, даже аллитерациями не пользуются. Лучший из этих поэтов, Геннадий Айги, играет сочетаниями цветов (красный снегирь на белом снегу), но никак не звуком.
На то есть объективные причины – в русском языке очень мало звукоподражательности (мне приходит в голову только слово «всплеск»), слова длинные, и чтобы аллитерации заиграли, они обязательно должны быть подкреплены рифмой, которая, естественно, может быть весьма приблизительной.
Мне кажется, что русский верлибр обречен, и единственный интересный вопрос касается того, как переводить с других языков, на которых реально существуют стихи без концевых рифм. Не поднимается у меня рука сказать просто «без рифм» – не встречалась я с полным отсутствием рифм по-английски, а судить я берусь только об английских стихах. По-моему, выбора нет – по-русски необходимо усиливать рифмованность. Рифмы могут быть сколь угодно нерегулярны, ритм может быть предельно разболтан, но присутствовать рифмы должны, как опорные точки русского стиха.
Кстати, при переводе с русского на английский концевые рифмы часто совершенно оправданно исчезают, заменяясь у хороших переводчиков на аллитерации.


14 февраля 2005 г.

Paul Ferris. Dylan Thomas. A biography

Биография на 399 страницах, включая примечания.

Классическая книга о Дилане Томасе.

В гугле на неё уймища ссылок.

Мало того, Феррис ещё и биографию Caitlin Thomas, жены Дилана, написал. И письма Томаса издал.

Вообще специалист такой по биографиям. Есть у него биография Фрейда, например.

За Томаса Феррис взялся собственно из-за того, что родился в том же городке Swansea, что и Томас, только на 15 лет позже.

А поразило меня в его книжке одно – полное отсутствие любви к предмету исследования. Говорят, люди, изучающие тараканов, начинают их любить.

А тут не таракан – великий поэт, и нет – совсем не любит.

Холодная, отчуждённая книга, в которой подробно описываются многочисленные томасовские прегрешения. И как он деньги из плохо лежащих кошельков всю жизнь таскал. И как в порядке протеста писал и какал в буржуазной гостиной. И как напивался, и как работать не желал, и как деньги у благодетельниц выклянчивал, и как не отдавал долгов.

И жена его Caitlin не лучше. Всё протрачивала на всякую чушь, а с Диланом иногда в пьяном виде дралась.

И стихов-то Дилан почти и не писал, хотел быть поэтом, а писать было не о чем, вымучивал стихи.

Очень странная книга. Автор даже и не смакует всяческие безобразия, просто в меру своего понимания «объективно» пишет биографию.

Остаётся только подойти к Феррису с фрейдистских позиций и подумать о том, за что он мстит Томасу, и ведь как мстит – ещё и хлеб свой насущный на нём зарабатывает.


17 августа 2005 г.

Праздные размышления

Читая у Дилана Томаса про «torrent salmon sun» и пытаясь найти какие-нибудь русские слова, я представила себе, как читает кто-нибудь англоязычный
«Я начертил на блюде студня косые скулы океана» и думает –
the slant cheekbones of the ocean – ЧТО ЭТО?


22 октября 2005 г.

Сегодня утром мы с Васькой разбирали «Ceremony After a Fire Raid».

Реквием в трёх частях. Для Томаса – очень прозрачное стихотворение.

Только вот в первой части вместо слова «мы» (we) всё время употребляется «я» во множественном числе (myselves).

Смысл совершенно понятный – не «мы», как некое сообщество, где «я» – один из многих, а «мы», пропущенное через себя, гораздо более личное, – в каждом из людей, образующих «мы», – «я».

Только вот что с этим по-русски делать?

Когда мы разбирали, Васька сидел за компьютером, а я в низком кресле, которое мне редко достаётся, – его обычно делят Васька с кошкой.

Сидя в кресле, я оказалась близко к полу, и меня просто окутал мощный яблочный дух – яблоки с фермы стоят у нас в ящиках в гостиной на полу, и до моего обычного места перед компьютером долетает только их лёгкий запах.

Может быть, теперь для меня Дилан Томас запахнет яблоками.

Продираясь через томасовские смыслы, я активно пользуюсь неплохой, хоть и несколько окрашенной американским фрейдистским подходом к литературоведению, книжкой Уильяма Тиндала, которую мне прислала Машка Аптекман.

Вот что я в ней недавно прочитала по поводу стихотворения “On a Wedding Anniversary”.

«We may not be altogether sure what it is about but, surely, a concentrated enigma with every appearance of clarity is better than a diffuse or muddy enigma like some.»

Надо сказать, что пытаясь составить слова во фразы в некоторых томасовских стихах, я иногда соглашаюсь с Тиндалом.

Но ведь загадочным образом – на каком-то внесловесном уровне, на котором всегда стихи исходно действуют, Томас очень понятен. Мучителен именно перевод на словесный.


6 февраля 2006 г.

Дилан Томас, как руководство к действию

Разбираемся с сонетами – 12 штук. Такая маленькая поэма из сонетов. ‘Altarwise by owllight’

Первое прочтение – ощущение предельно нелогичного набора слов, дикое раздражение, даже злоба – не понимаааааааю.

Мычу что-то по-русски. Тихо бешусь – молоко за вредность за разбор этих стихов.

Читаю вслух – что-то такое засловесное брезжит, что-то вроде смысла, какие-то ассоциации из перечислений – из смеси отца, сына, Адама, лона, рождения, вырастания-эрекции, смерти за углом, кастрированного барана, детского страха на ступенях тёмной лестницы, ведущей в спальню.

Пытаюсь вбить образы во что-то синтаксически возможное.

Ещё раз читаю – вдруг ударом – отличные стихи со своей железной сонной логикой.

Думаю – ведь Дилан Томас что делает – ворота открывает – плотину – и ассоциации – потоком – хлещут, и он их не держит за язык.

А вот если просто попробовать поплавать в собственных ассоциациях, что, интересно, получится – в утомлении от разбора легла поспать – закрыла глаза – и стала их – ловить за хвост.

Очень быстро заснула – успела только увидеть голые деревья – не ёлки – с ёлочными игрушками на ветру – в потом «все яблоки, все золотые шары» на разные голоса – и приветливый игрушечный волк с высунутым языком.


11 февраля 2006 г.

Субботние умиротворённые глупсли

Побегали сегодня с Бегемотом и Катей по лесу Фонтенбло, заехали на любимую ферму за творогом и овощами (поля вокруг магазинчика удивительно сладко пахли коровами) и после чая сели с Васькой разбирать Дилана Томаса.

Ну, я, конечно, не села, а с предельным берложьим уютом устроилась под одеялом с книжкой, со словарём и с фрейдистскими комментариями американского профессора.

Прочитав про то, как героя из наступающего моря вытаскивает за волосы Моби Дик, я ощутила естественную необходимость поспать.

Тут пришла ко мне Кошка – посмотрела в глаза круглыми зелёными прозрачными глазо-пуговицами и мыркнула.

Я ей сказала, как часто говорю: «Кошка-кошка, не надоело ли тебе мыркать да мяукать, не хочешь ли ты побыть немного коровой, слоном или хоть тигром?» Кошка в ответ, как у нас с ней заведено, мявкнула, а я подумала вот что.

Кошки – волшебные звери, все это знают – Кот в сапогах, Кот, спасший Лондон от пожара, Кот, принёсший богатство хозяину мышеедством в чужой стране, где не было котов и кошек, – да, мало ли кто ещё ещё из кото-кошковых.

Так что Кошка безусловно могла бы время от времени бывать не собою, если б хотела.

И тут, несомненно под влиянием Дилана Томаса, я осознала, что если моя кошка пошла пожить другой жизнью – пасётся на лугу коровой, или сидит на дереве леопардом, а то и китом в море плавает, – то тогда мявкающая на мне кошка вполне может быть кем-нибудь другим, коровой Машей, например.

И никак не узнать мне, кто передо мной — «ты это, Кошка, или не ты, а если не ты, то кто ты?»

Ну, а съев форели и выпив чешского пива, решила я, что нельзя не поделиться такими важными философскими мыслями.


11 апреля 2006 г.

Сашка Григорьева подарила мне диск, на котором Дилан Томас себя читает.

Восприятие на слух для меня обычно досмысловое – первое ощущение стиха вообще досмысловое – мычание, из которого выскакивают или выплывают (зависит от темпа) отдельные строчки, выхватываются картины, иногда и отношения к сказанным словам не имеющие.

Собственно, с этого начинается любовь – с бормотанья.

Чтение Томаса меня поразило – он поёт. И поёт не так, как иногда поют поэты, слегка подвывая, слегка усиливая – он поёт скорее, как поют баллады, как поют country music.

У раннего Томаса, как и у раннего Пастернака, ассоциации намного пунктирней, чем у позднего, переходы образов не вынесены в слова, просто бешеная скачка.

Поздние оба – даже часто логически построены – удивительным образом эта построенность не мешает мне ни у позднего Пастернака, ни у позднего Томаса.

Простота не становится простоватостью.

«Fern Hill» – Папоротниковый холм – почти стих-рассказ, почти сюжетен, и ведь из лучших…

Стих зелёного цвета, зелёное марево, зелень, пронизанная солнцем, лошадиные хвосты, летучие лошади, облачные ватные руки времени.

И тут же ассоциация – Бабель – «Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони.»

Люблю бредовые ассоциации – связь всех явлений в природе – подтверждение стройности мироустройства.

FERN HILL

Now as I was young and easy under the apple boughs
About the lilting house and happy as the grass was green,
The night above the dingle starry,
Time let me hail and climb
Golden in the heydays of his eyes,
And honoured among wagons I was prince of the apple towns
And once below a time I lordly had the trees and leaves
Trail with daisies and barley
Down the rivers of the windfall light.

And as I was green and carefree, famous among the barns
About the happy yard and singing as the farm was home,
In the sun that is young once only,
Time let me play and be
Golden in the mercy of his means,
And green and golden I was huntsman and herdsman, the calves
Sang to my horn, the foxes on the hills barked clear and cold,
And the sabbath rang slowly
In the pebbles of the holy streams.

All the sun long it was running, it was lovely, the hay
Fields high as the house, the tunes from the chimneys, it was air
And playing, lovely and watery
And fire green as grass.
And nightly under the simple stars
As I rode to sleep the owls were bearing the farm away,
All the moon long I heard, blessed among stables, the nightjars
Flying with the ricks, and the horses
Flashing into the dark.

And then to awake, and the farm, like a wanderer white
With the dew, come back, the cock on his shoulder: it was all
Shining, it was Adam and maiden,
The sky gathered again
And the sun grew round that very day.
So it must have been after the birth of the simple light
In the first, spinning place, the spellbound horses walking warm
Out of the whinnying green stable
On to the fields of praise.

And honoured among foxes and pheasants by the gay house
Under the new made clouds and happy as the heart was long,
In the sun born over and over,
I ran my heedless ways,
My wishes raced through the house high hay
And nothing I cared, at my sky blue trades, that time allows
In all his tuneful turning so few and such morning songs
Before the children green and golden
Follow him out of grace.

Nothing I cared, in the lamb white days, that time would take me
Up to the swallow thronged loft by the shadow of my hand,
In the moon that is always rising,
Nor that riding to sleep
I should hear him fly with the high fields
And wake to the farm forever fled from the childless land.
Oh as I was young and easy in the mercy of his means,
Time held me green and dying
Though I sang in my chains like the sea.
Когда я был мал и свободен под яблоневыми кронами,
И дом напевал мне что-то, и я был счастлив,
как луга счастливы свежей травой,
Как ночь над долиной, усыпанная звёздами зелёными,
И Время меня окликало и позволяло
быть зеницей ока его – то есть самим собой,
Я был принцем яблочных городков,
знакомцем всех телег,
И когда-то, ещё в довремени, видал, как деревья
Плывут вместе с ромашками и ячменём
По свету, сочащемуся из листопада, вдоль жёлтых рек.

Зеленый, беспечный, был я приятелем всем сараям
На счастливом дворе, –
эта ферма была моим домом, – я пел
Под солнцем, которое только однажды юным бывает,
И время позволяло играть:
Его милосердием был я отмечен, играя,
Был зелёным и золотым, среди его охотников и пастухов.
Телята пели под мой рожок,
лисы звонко и холодно лаяли,
И субботний день побрякивал, медленно переливаясь,
Камушками священных ручейков.

Всю солнечность напролёт всё летело и радовалось,
Всё было воздухом и игрой,
Весёлой и водяной, как зелёное пламя трав
На лугах, где трава выше дома,
где пение дымовых труб.
И по ночам под простыми звёздами,
Когда я, воспитанник всех конюшен, скакал ко сну,
И совы прочь уносили ферму – я напролёт всю луну
Слушал козодоев, улетавших со стогами и лошадьми
Во тьму, в её мелькающую игру.

Но я просыпался, и ферма – седой бродяга –
Приходила обратно с петухом на плече,
в новорожденном дне,
Это были Адам и Дева – небо опять возникало,
Солнце становилось круглее в тот самый день, и –
Оно обновлялось, обычнейшее явленье
Рассвета, когда волшебные кони,
Сквозь раскручивающееся вращенье,
На полях восторженного и всеобщего пенья
Выходили из ржущих зелёных конюшен ко мне.

И под облаками, только что сотворёнными,
Я был счастлив: бесконечность была впереди! Вот таким
Под новым солнцем каждого дня, только рождённого,
У весёлой фермы я и лисами и фазанами был любим,
Я беспечно бегал,
и по дому носились толпы моих желаний,
Я не беспокоился на синих небесных путях этих,
Что так мало песен рассвета
было спето временем моим:
И я не тревожился, что зелёные дети
Попадут в суровую немилость вместе с ним.

Я не тревожился этими белыми ягнячьими днями
О том, что время, ухватившись за тень руки,
не дав оглядеться,
Утащит меня при встающей луне к ласточкам на чердак,
И что однажды, скача в постель,
я услышу, как оно удаляется вместе с полями
И проснусь – а ферма навек улетела с земли:
и нет больше детства,
Когда я был мал и свободен
у времени в милостивых руках,
Когда оно берегло меня – зелёным и смертным,
И пел я, как море поёт, в легчайших его кандалах.

пер. В. Бетаки


8 сентября 2006 г.

Август – море – холмы – Дилан Томас.

Нам осталось разобраться с двадцатью двумя стихотворениями – из девяноста восьми, которые он написал.

Только ведь – пенки сняты.

Справедливо Димка Прокофьев сказал вчера – вытаскивание изюма из булки имело место – правда, изюма я не люблю.

Сначала я выбрала те, что сразу понравились и были, ну, в общих чертах, понятны.

Потом пошли – не очень нравящиеся, но понятные.

Потом – очень нравящиеся, но непонятные.

И что же теперь осталось?

В августе было так – на большом столе в саду три компа – за одним Бегемот курс по линейной алгебре готовит, за другим статью по физике Каплуновский пишет, за третьим Васька – а я на удобном таком лежалище неподалёку – ногами кверху – чего-то бормочу – пересказывать пытаюсь – а слов нет – бессловесный Томас поэт – картины в голове мелькают – разноцветные – а вместо слов мычание. Периодически Бегемот с Каплуновским отвлекаются – смотрят в оцепенении на меня и валятся под стол от хохота. Я обиженно протягиваю английский текст – немая сцена.

Васька злится и говорит, что он такое из этого стиха сделает, такое, что каждый увидит, что бред собачий. И вообще, к чёрту вечные эвфемизмы – хватит с него лона и могилы – пусть уж будет просто пизда.

Потом я читаю комментатора – а там – «к сожалению для читателя, в этом стихотворении совершенно непонятен синтаксис – где тут глагол, где существительное – а кто ж его знает». Может, одно имеется в виду, а может, и совсем другое.

И дальше очередная порция фрейдизма, а без него и вовсе никак.

Я, впрочем, поняла, почему фрейдизм идеально ложится в истолкование Томаса. Всё очень просто. Томас писал, имея в виду фрейдистское прочтение – так задавал темы – ну, а дальше отталкивался – и вперёд, картина за картиной, слово за слово – цепляются и торопятся.

Потом я читала вслух по-английски – и тут уж не до смеха – даже в моём достаточно невнятном чтении.

И возникал этот внесловесный смысл.

И у Васьки получался русский стих – настоящий…

Вчера вечером, когда мы взялись за очередной стих, я вот что подумала.

Томас, который сочинил себя, который настаивал на жизни в образе богемного поэта, который добровольно ограничил круг своих тем, вечно повторял tomb-womb – великий, никаких сомнений не возникает – великий – какой же несусветный нутряной талант был ему даден.

Эта невнятица, зримая и мощная, к концу его короткой жизни вдруг ставшая внятной.

«Time held me green and dying
Though I sang in my chains like the sea».


25 января 2007 г.

Вчера мы весь вечер слушали Дилана Томаса (спасибо Катьке Нечаевой).

Когда долго продираешься через его стихи, ломая ветки, напарываясь на сучки, таская камни, нагружая вагоны, злишься и теряешь нить – нужно иногда вспомнить, что он гений.

Он пел и звенел. И был совершенно естественен, даже ассоциировался с country music!

И я в очередной раз думала, как редко в русских переводах хороши английские стихи, как часто уходит переливчатая аллитеративность, сложнейшая сплетённость звуков, а появляется топорность формального соответствия — строф, рифм или их отсутствия.

Как вытащенный на берег осьминог. Прекраснейший в воде зверь, – глядит печальными глазами, движется с предельной грацией — то махнёт щупальцем, то небрежно обовьёт камень и сольётся с ним. А когда какой-нибудь злодей убивает его из подводного ружья, на берегу оказывается кусок бесформенной тряпки.

Вместе с нами Томаса слушала Гришка, она сидела у меня на коленях, вперив жёлтый взгляд в экран, по которому бегали серо-чёрные узоры.

Странным образом разноцветные картины, сопровождающие музыку, никогда Гришку не привлекали.

А тут сидела она заворожённая, иногда только замахивалась лапой или приближала нос к самому экрану.

А вот у Вознесенского «Мой кот, как радиоприёмник, зелёным глазом ловит мир» – были одноглазые такие приёмники, мир был громадным, и волновали названия городов,– крутил ручку и слышал сквозь треск Лондон, Париж.

Что только доказывает, что нет худа без добра, и добра без худа.

Утконосы, оказывается, ядовиты. Посетители Австралии, не давайте утконосам себя кусать.


8 апреля 2007 г.

Маразм

Каштановые листья перед тем как вылезти на божий свет сначала лежат свёрнутые, как эмбриончики в утробе, а потом – раз и распрямляются, впрочем, с некоторой всё же неуверенностью.

А может, сначала, как сжатые кулачки, а потом руки медленно открываются, тщательно отмытые.

Не иначе – Дилан Томас на меня в конце концов подействовал – ежели мне сосущие кулачки ещё не родившихся младенчиков мерещатся.

Осталось разобрать два стиха!

А каштаны уже раскрылись.


3 августа 2007 г.

Тяну кота за хвост (надо о Дилане Томасе статью писать)

С детства знаю, что самый короткий роман – восточный – «они жили, страдали и умирали».

Впрочем, задумчивый Бегемот ещё укоротил, – «жил-был-выл».

А мой любимый Олег Григорьев сосредоточился именно на вытье.

«Ездил в Вышний Волочок и купил себе волчок,
Утром, лёжа на полу, я кручу свою юлу.
Раньше жил один я воя,
А теперь нас воет двое».

Наверняка процитировала неточно. А Интернет улиточный, по телефону, так что и вовсе неохота проверять.

Вообше-то есть ещё хармсовский подход, мне он, собственно, ближе – про старичка, который смеялся чрезвычайно просто. «Хи-хи-хи да ха-ха-ха».

Так или иначе, вся литература вертится вокруг того, что «живут и умирают», а уж страдания – это кто как.

Ну, или иначе – литература бывает о времени, о пространстве, о жизни, о смерти.

Наиболее мне естественный подход – человек смотрит на пейзаж, на комнату, на яблоко, и за ним видит смысл – те или иные дали. Начинается полёт ассоциаций. Разговор о смысле жизни и неизбежности смерти.

У Дилана Томаса подход противоположный. Будто бы стихи пишет Костя Левин, прячущий от себя ружьё, чтоб не застрелиться.

Волшебный фонтан отпущенных на волю ассоциаций – из вязнущего в зубах прямого разговора о зачатии, как первом шаге к гробу.

Дорога от зачатия к смерти интересует его именно в своих крайних точках. И быстро наступает момент, когда я уже не могу без смеха читать про womb и tomb. В первом прочтении. Вернее, во втором. В первом – только звучание. Волшебные перепевы слов в слова. Ощущений в ощущения. А в третьем захватывает совершеннейшая безудержность ассоциаций. Но во втором – вилкой по тарелке. Да, да, знаем, родимся, а потом помрём.

Но, чёрт подери, ведь дорога-то хорошая!

Томас – безудержный романтик, дорога его не слишком интересует, но тут возникает параллельная тема – рождение стиха.

Он непрерывно крутится в этом романтическом и фрейдистском сюжете – рождение – маленького гения Дилана – рождение стиха, и здесь-то путь интересен – воспитание стиха, потом смерть, но бессмертие стиха.

Он во всём романтик. В представлении о поэте тоже, в смеси высокомерия и наивного самолюбования. Поэт – существо, которому всё простится, всё можно и должно, кроме одного – нельзя ходить на службу, деньги зарабатывать, жить средне-статистическим членом общества.

Впечатление, что Томас пьянствует и дебоширит не для удовольствия, а даже и почти что по обязанности.

А ещё – несмотря на обилие цитат, реминисценций хоть из Джойса, хоть из Мелвилла, конечное впечатление поэта не интеллектуального, а скорее есенинского духа, даже некоторая местами надуманность – эдакая с рубахой на груди.

И он себя не читает – поёт (по ощущению что-то вроде очень сильного country). И тут уж не устоять совсем.

Начнёшь на него злиться за womb и tomb, за отсутствие синтаксиса и смысловых связей между словами (чисто субъективно-ассоциативные), поставишь диск, где он себя читает, и замираешь, и плывёшь за стихом.


11 августа 2007 г.

Стихотворений двадцать абсолютно гениальных и, как ни странно, кристальных.

Три типа стихов – те, в которых Томасу удалось пробиться через косноязычие к звонкой прозрачности, где ассоциации выстроились в скульптуры из разноцветного стекла, и отпало лишнее, никакой барочности. Смысл заточён в эту искрящуюся жёсткость, что-то от хрустального ножа.

Вторая группа – стеклянные глыбы с переливами света в гранях, расплывчатые картины, скачущие ассоциации, плетущиеся световыми нитями, отскакивающие и отражающиеся. Непроизвольные.

Третья группа – плохие стихи – натужные ассоциации, деланные, подгоняемые романтическим хлыстом. Их спасает только томасовское чтение.

И во второй, и в третьей группе, как правило, синтаксиса нет. Смысл крайне тёмен, многочисленные комментаторы говорят совершенно разные вещи – одни – об отсутствии связности и смысла, другие занимаются психоанализом. Не без оснований. Фрейдистские толкования легко ложатся на стихи человека, который совершенно сознательно рифмует tomb и womb, преднамеренно строит фрейдистские стихи.

Собственно говоря, мне кажется, что Томас – великий поэт в прозе (« The portrait of an artist as a young dog ») и автор пары десятков гениальных стихов. И нескольких десятков полуабстрактных играющих бликами стеклянных глыб.

А как переводить?

Гениальный Томас особых проблем не представляет – идти дорогой зелёного стекла за ассоциациями.

А менее гениальный?

Иногда к очень хорошему Томасу близок Маяковский. И это понятно – оба идеологические романтики.

«Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана,
Я начертил на блюде студня косые скулы океана…»

Только тут фраза нормально построена.

А если без синтаксиса? А если неизвестно, где глагол, где существительное?

Остаётся – послушать, как он читает, закрыть глаза и сомнамбулически – нет, не последовать за ассоциациями, это невозможно, а заплести свои, петлю за петлёй, не заботясь о связности, – найти интонацию, – и отпустить ассоциации с цепи, сверяясь иногда по ключевым словам.


20 августа 2007 г.

Кручусь-топчусь

Читаю книгу о Томасе Джонатана Фрайера. Не каноническую – Ферриса, – в которой автор упивается тем, какой Томас «плохой» – гораздо более интересную и совсем не раздражающую книгу.

От того, что Томас был, следуя общечеловеческим представлениям о повседневной морали, совершенно безнравственным, никуда не деться – и деньги, плохо лежащие, у кого ни попадя тащил, и лгал, и других подставлял.

Фрайер в предисловии пишет: «The two earlier biographies seemed to start from the premise that Dylan Thomas was a wonderful poet who had certain glaring character defects which were none the less excusable in the name of Art. I have viewed my subject from the other end of the telescope. Right from the very beginning of the project, I have been asking myself: how could someone who was such a shit (to borrow his widow Caitlin’s blunt description) produce such magnificent work at his best?”

Узнала, что Томас, когда умерла его тётка, та, к которой он ездил на ферму, – не будь этих поездок, не был бы написан «Fern hill», – очень, к тому же, любящая его тётка, говорил приятелю, что смерть её ему совершенно безразлична. Есть тётка – нет её – какая ему разница, только вот жаль, деньги два раза в год некому теперь посылать. Вспомнила «я люблю смотреть, как умирают дети».

И шарфик, самый яркий, Томас у сестры украл, ходил в нём по пабам.

Всё время лезет в голову смесь Маяковского с Есениным – и по личностному сходству с обоими, и по способу поэтического выражения. Бешеная скачка ассоциаций и исключительная песенность звучания. Во всяком случае, в авторском исполнении.

Один томасовский приятель-марксист пытался втянуть его в политику – с капитализмом бороться. В 30-ые годы – очень естественное дело. Томас увильнул, хотя одна социалистическая идея его очень увлекала – государство могло бы позаботиться о поэтах и художниках, чтоб те горя не знали и не зависели от семьи и друзей. Мысль о том, чтоб самому зарабатывать деньги, Томасу в голову, в общем, не приходила.


4 сентября 2007 г.

Продолжаю читать о Томасе

Ну, жил в Лондоне по знакомым, ну, являлся к кому-нибудь с женой и сыном вечером на такси – и не прогонишь, и за такси приходилось платить. Ну, писал, впрочем, и какал пьяный в чужой гостиной. Ну, книги ценные воровал и продавал, столовое серебро тоже. И чужую швейную машину в ломбард понёс, правда, владелица на улице его встретила и остановила.
Кидал окурки на пол, падал пьяным с лестниц, не выполнял обещаний, пропадал, не предупредив, клянчил деньги у кого ни попадя…

Алкоголиком не был. Когда работал во время войны на киностудии, на службе всегда был совершенно трезв. Напивался и буянил по вечерам, и не писал стихов – некогда было.

Я вспомнила ленинградские семидесятые, некоторую часть представителей второй культуры – нет, всё было намного мягче – только окурки на полу, груды немытой посуды, и таскали только книги, да долгов не отдавали, и ещё были люди, которых всегда можно было найти в Сайгоне – за столиком, в ожидании, чтоб за кофе кто-нибудь заплатил. Естественно, опаздывали, не доходили вовсе до места назначения – идёт А к Б, встречает по дороге С, вместе с С идёт к Д, А всё ждёт и ждёт, пока не плюнет.

Заинтересовало меня – а когда же возник этот образ поэта? Не Томас его придумал, он только надел маску, и она пришлась. Кто были первыми представителями этого славного племени?

И вот ещё что – всё-таки книжка Фрайера хорошая, потому что стала во мне шевелиться симпатия к этому пакостнику и безответственному охламону, – мне же нужно обязательно присоединиться к людям, которые его терпели и прощали, пускали, любили – иначе мне о нём не написать.


10 сентября 2007 г.

Хорошо, что попалась мне у «Шекспира» книжка Джонатана Фрайера, – старая в драной обложке, в углу валялась. А то так бы я и осталась – с привкусом книги Ферриса, да с придыханием восторженных комментаторов, которым tomb-womb нипочём.

У американского поэта Бриннина Томас прочёл лекцию собакам. Поздно вечером в заснеженном саду. У бриннинской пуделихи была течка, и взволнованные псы со всей округи собрались под дверью. Томас вышел к ним, сел на камушек и рассказал псам, что он и сам такой, что понимает их прекрасно – и – что ж, ребята, делать-то, c’est la vie… Хозяин глядел в окно на Томаса и на кружок слушателей с высунутыми языками.

Моё давнее ощущение психологического гибрида Маяковского с Есениным ещё усилилось.

Дочитала я Фрайера и загрустила даже – какое-никакое сродство с этим обормотом и пакостником – автором пары десятков великих стихов и отличной прозы у меня наконец возникло.


18 ноября 2007 г.

Пишу о Дилане Томасе. Пишу-пишу, 15 страниц написала, биографических.

Дошла до первой его поездки в Америку. Про то, как прилетел он в Нью-Йорк в самый холодный день за зиму пятидесятого. 17 часов тогда из Лондона в Нью-Йорк летали. С тремя посадками – в Дублине, на Ньюфаундленде, в Бостоне.

-15 на улице. И сразу Дилан с Бриннином, американским поэтом, который всю эту поездку Томасу устроил, двинули в аэропортовский бар – за двойным виски.

И такое на меня странное déjà vu нашло. Ледяной Нью-Йорк, бесснежный. Просвистывающий насквозь ветер. Нам в такой вечер ветровое стекло в машине выбили – развлечение в тот год такое было, говорят, предрождественское. Я только прилетела, мой бостонский друг меня встретил, и мы уселись в баре в Гринич Вилледж. Пили беспечно, а когда вышли – стекла нет. Так и ехали без стекла к друзьям в Бруклин – с ветерком. А улетала я в Париж в снегопад. Как у Вуди Аллена в «Манхэттене», единственном его фильме, к которому я неплохо отношусь. Страшно было, что самолёт задержится, но ничего, улетел.

Вышла сейчас с Катей в ноябрьский дождь – тьма, подорожниковые листья на газоне сияют под фонарём, ветки акации страшно качаются на мокром асфальте, и окна на асфальте – жёлтые и синие.

И сирена пожарная где-то вдали. И сжимаешься – страшна ноябрьская ночь.


30 июля 2008 г.

Тёплое море дышит – живое сияющее. Накатывает волна, отступает, пенится.

Здоровущий краб в каменной щели пытается ухватиться за протянутый палец, неудачливая клешня застывает открытая.

Табун кефали, выпуклый глаз какой-то большой рыбы смотрит не мигая.

Рыбки синие в клеточку, рыбки в золотую полоску, рыбки-стрижи с раздвоенными хвостиками.

Собственное недвижное движение – над бликами над песком, над камнями, над водорослевым лесом.

Один слон идёт, второй слон идёт…

Упругий удар мяча о ракетку, бадминтонный волан сносит ветром на пляже в Усть-Нарве.

Зелёный мячик застывает над песком и аукается Диланом Томасом, перелопаченным Васькой.

«Предания всех времён в мою жизнь вплелись.
И грядущим векам тоже, наверное, предстоит…
Мячик, который когда-то в парке я кинул ввысь
До сих пор ещё не вернулся, ещё летит».

Дерек Уолкот: ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ. ШЕСТЬ СЮЖЕТОВ

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 10.05.2013 at 20:28

ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ

I

Нет, я не совсем ещё дома, пока не услышал Сизенну,
голос, в котором и гульканье голубей, и дым древесный,
оттенки его связаны непременно с сухим сезоном,
да и сам, словно глина в колеях, он сух и растрескан.
Рождественские песнопенья перебирают струны души, а это —
трещотки, цикады под мохнатой крапивой детства,
старая изгородь в полдень, bel-air, quadrille, la comette*,
грациозные повороты — и радостью полнится сердце.
Голос её — как дождь над горячей дорогой,
он пахнет скошенной травой, а язык – кедр ли шепчет, журчит ли вода,
и хоть в разных я странах бывал, поездил по свету много,
но такого пенья нигде не слыхал я и никогда,
меня как слепого ведёт рука франжипании с пальцами звёздными,
наши короли и королевы были подвластны ей,
деревянные кинжалы Розы и Маргариты,
                                                                        хор тростниковых копий, и грозные
охряные скалы,
                        и сверкающие, как звуки банджо, капли дождей.
Эти капли улетают обратно в Африку, в Гвинею,
и как над деревенской плясуньей, над ними летит покрывало.
Вместе с голосом Сизенны, с табунком пасущихся лошадей
тени пересекли равнину Старого Форта, и засверкало
за проскользнувшим облачком солнце на конских боках; его я
вижу так, как певцы, когда вспоминают слова исчезающих языков,
я за этим голосом вижу сверкание струн живое,
солнце в уходящем дожде, слышу названия здешних рек и мостов.
Когда-то я знал их наперечёт…

* Старинные французские танцы, которым туземное население научилось у креолов.


II

Олеандры звенели зелёными ножами,
хлебные деревья пожимали плечами, – все они были
враждебны мне, чем-то всё время угрожали,
шипящий призрак прятался в казуаринах, и они мне грозили,
и оливы грозили, и что-то кричал округлившийся в ужасе рот
распахнувшей алые губы бугенвилии.
Я уловил звуки их жизни над глинистой рыжей дорогой, и вот
понял, где корни ярости их, которую раздувал ветер:
это было судорожное разочарование во мне –
ветер листал, снова и снова, читал им все эти
годы, когда их собственные листья иссыхали или гибли в огне.
«Мы предлагали тебе язык, лучшее, что у нас осталось,
ты же выбрал хриплые звуки отлива на серых отмелях городов,
вот так же Ирландия Джойсу некогда предлагала
его собственный просёлок, о котором писать он был не готов».
«Я пытался усидеть на двух стульях» – так я ответил,
но вызвал только ропот деревьев, которые качали головами,
они не хотели перевода: «Предательство – за твоими словами!»
Я ответил, что был уверен, будто все деревья на свете
разделяют радость единого древесного языка присущего им,
он вязкий у вязов, легкий у лип, зато…
«Лжешь, твоя десница забыла, откуда ты, (О, ИЕРУСАЛИМ*),
но сохранила выгодное лукавство, и теперь никто
наше слово миру не скажет,
                                                                        нас как будто и нет, так одиноко…»
Но поскольку и «дорога», и «солнце» английские слова,
оба они молча согласились с ветром,
                                                                        мою жизнь разделившим на два
нигде не сливающихся потока…

* Скрытая цитата из Библии : «Пусть отсохнет моя десница, если забуду тебя, Иерусалим».


III

Когда скрипка выплакивает вопрос и ей отвечает банджо,
сильней, чем удар кинжала, – оторванность от запахов и от корней,
музыка трещоток, поклоны и повороты в церемонных деревенских танцах –
это всё дым, который пытаюсь я удержать в ладони своей,
а он ускользает, как силуэт моего отца когда-то,
а теперь и матери… Слышишь листвы одинокий крик?
Дай мне за острыми утёсами Ле Кайеса в волнах оказаться
под солёным ветром Атлантики! Там поймешь, как исчезает язык,
язык, на котором не написал ты ни строчки. Звонко слышны
голоса детей, читающих тебя на одном языке,
а ведь у тебя их два родных, было два. Попросить бы у тишины,
чтобы облака остановились, чтоб тени замерли вдалеке,
потому что чувствую я, как умирает язык, и как
растёт всё, что на него навалилось, все вежливые условности, вся чушь.
Мои пальцы — шипы акации, и глаза мокры, как поверхность листка
после дождика, который покрапал чуть-чуть.
Солнце спорит с дождём как два моих родных языка, два!
Один несказанно богат безграничной имперской судьбою,
эхом привилегий, а другой — апельсинного дерева рыжие слова
на ветреном холме. Но шире Атлантики моя любовь к ним обоим.


ШЕСТЬ СЮЖЕТОВ

I

Вот первый: библейское нашествие стрекоз, небесное наказанье.
Они пронизывают перья бамбука после тропических дождей.
А мы ведь думали, что это полчища саранчи, что они уже тут, ведь преданье
придаёт им большую важность, заставляя людей
поверить, будто рассказ начинается с того, что странные насекомые
взлетают уже с первой строки. Лошади копытами бьют,
их захватывают арканы из мошкары, чёрные и огромные,
и запах навоза с запахом сохнущих трав смешивается тут.
Я смотрю из залитой солнцем двери на горы,
с которых восходит пар. Есть во всём этом некая соразмерность,
иначе, надо признать, что вся литература – враньё.
Проси же о жизни без фабулы, о днях без сюжета! Но упорно
стрекозы летят, как рой прилагательных, выпущенный из словарей,
как пчёлы из улья головы. Улетает время,
стрекозы тоже. И смысл этого нашествия только в том, что после дождей
они появляются, после дождей, после дождей, вдруг
появляются после дождей в этой долине, когда бамбук
перестаёт хлестать и рваться по ветру, как буйные гривы лошадей.
Но они налетают с очумелой яростью пророка
во всеоружии, таким и должно быть нашествие саранчи.
Какая сила принесла их, неведомо, неуследимо, жестоко?
Устрашающее жужжание их надкрылий в саду звучит
эхом библейского бедствия, появлением пришельцев новых,
желающих о первородном грехе напомнить нам всем!
Нашествие насекомых с гранатовыми глазами, драконоголовых.
Это и не фантастика, и не научно совсем.


II

Он верил, что уже должна была утихнуть боль изгнанья.
Он перестал считать дни и месяцы, и времена
года, поверив, будто ничто не длится всю жизнь без окончанья,
а уж тем более целую вечность, что если однажды нас
уже истязала потеря, то не может повториться такое,
поэтому теперь считал он только прошедшие года,
но ни разу не произнес вслух, сколько же прошло их.
Однако знал он: когда дождь идёт за дождём, тогда
ветра сметают всё с площадей, и даже слёзы могут
высохнуть так же быстро, как влага на тротуарах у садов,
как асфальт велосипедных дорожек, или как мокрое
серебро колёс, и что жара в одном из самых добрых городов
Европы – ерунда в сравнении с августовским адом
там, дома. Он бормочет себе под нос на колониальном
жаргоне и слышит, что произносит слово «дома»
                                                                        не только потому, что надо
оправдать надежду на возвращенье,
                                                а ещё чтоб представить себе реально,
как он будет стоять на палубе лайнера у борта
и узнает синие зубцы гор, которые его ждали тревожно,
и знакомые железные крыши, и грифов, которые гордо
переминаются с ноги на ногу на раскалённых навесах таможни.
Он одет в чёрное, а волосы уже белы, и его палка
лежит на садовой скамье. Да только всё это просто
выдумка: нет такого человека.
                                                Я и сам-то выдуман, когда посреди парка
в накатывающихся сумерках вспоминаю холмы моего острова.


III

Он таскал свои мрачные мысли то на солнце, то в тень обратно,
как леопард, меняющий укрытье в поисках пёстрого покоя,
ищет место для созерцания; его жёлтые глаза закрывались и невнятно
зевок обнажал зубы, и его переполняло такое,
напряженое спокойствие, словно табун зебр переносит к водопою
полосатые тени трав в равномерности голов и копыт,
но к внезапному скачку готовы их тонкие бабки над травою.
Тень листвы целительна, в ней добродушно лежит
всякий зверь под акациями в довольном покое.
Спят и лев, и шакал; полдень есть царство мира. Благостно
потягивается зверь, вздрагивает и вновь погружается в сон.
Только одни зрачки в движенье. Под яростным
куполом безоблачного августа чувствует он,
как переливается томление от живота к векам, не спешащим смыкаться,
и львиный зевок, волной пройдя до самых бёдер, шевельнет хвостом,
и покой, корни которого глубже корней зонтичных акаций,
достигает райской замкнутости, пока не прошуршит мрачная мысль, и потом,
в следующий миг, преследующая его львица
сожмётся в комок, не прошелестев травой,
и как желтая пружина в прыжке распрямится,
а дальше – клювы приплясывающих грифов и гиен неумолчный вой…


IV

Он все терпел и терпел чистилище ноября.
Не было пламени, но жил он в тяжелом, в густом
тумане, восходившем от обугленно-чёрных лесов, и вовсе зря
круглое солнце на них мутно пялилось, проползая своим путём,
тени на желто-серой стене изумлялись любому яркому
пятну, которое, как ошибку, стирал закон о временах года.
А он проходил как преступник сквозь эти ноябрьские
толпы, подхватывая любую милость,
какую мог заподозрить в невнятных жестах людей города,
в обычных фразах. Он держал в руке чашку, ел и головы не вешал, – нет,
но повторял себе, что в чужом климате, среди чужого народа,
в те редкие яркие часы, которые пронизывают серый свет,
можно вспомнить, что там не бывает такого изматывающего времени года,
повторял, что за пределами всего этого где-то есть море
с неослабевающей милостью яркого света; эта мысль стала окном тюрьмы,
в которую превратился его рассудок, он повторял, что любое горе
несравнимо легче вынести, если за ним – истина неба, не знающего этой тьмы,
истина иных деревьев, соответствующих его натуре, да просто
его руке, которая старалась все 65 лет не больше лгать,
чем краб, бредущий по песчаной странице…
                                                Да, дни будут темнеть, листья под заборами умирать,
и туман густеть, но за всем этим – добрый остров.


V

Он слышал собак вдали. Их лай его и привёл
к часовне, возвышавшейся у самой дороги,
но молиться не хотелось, он даже и не вошел:
чёрные собаки – ведь это только его мысли, его ночные тревоги
среди упрямых и щедрых лесов Санта Круза. Сердце, спотыкаясь,
накачивало кровь. Алые ягоды вдоль дорожек петляющих,
три-четыре пальмы и ещё крики попугаев,
сводящие с ума, как выкрики свидетелей на бесполезном
и непристойном процессе. Но вот они скользнули
по розовому небу и растворились, и тем вернули
успокоенье. Пустой и горячий полдень прорезан
резким криком над долиной: ястреб парит степенно,
холм за пламенем иммортеля, и восходит с него
струйка синего дыма – вот и всё, что для меня драгоценно.
Листья, листья, перемножьте дни отсутствия моего
и вычтите их из западни унизительной немилости
за то, что они, эти дни, – дерьмо, и даже темы не стоят,
это не строфы кедра, не слова травы, скользнувшие мимо,
а только дни, достойные равнодушия и презрения, с пустою
мелочностью выветрившихся обид, с уступчивостью,
упавшей с терпеливых ветвей, гнущихся, как бамбук
под косыми порывами ливня, а совсем
не с настоящей тяжестью пережитого… И вдруг
внизу дом, в котором нет боли,
в котором его более чем ждали,
и добрые собаки на его голос,
толкаясь в дверях, наперегонки побежали.


VI Мане на Мартинике

У железных перил – тиковое дерево, жесткое как резина.
Розовая веранда. Арка в центре веранды ведёт
в темную удушающую обилием мебели гостиную,
с неизбежным парусником на деревянных волнах, с вантами жескими от
крахмала. Вокруг на подкрашенных, грубо ретушированных фотографиях
французская семья: бородатый дедушка, бабушка с чёрным узлом волос;
подушки с бахромой, семь фарфоровых слоников…
Память как проза, потерявшая запах.
Всегдашний Флобер и какие-то путешествия заслонены парой белых роз.
Лепестки их, конечно, из бессмертного воска. Хозяин
вышел позвонить.
Я почувствовал неизмеримую грусть по корабельным парусам,
по застойному молчанию предметов,
по немому прошлому, которое в них запирают,
по гавани Форт де Франс, просвечивающей сквозь решётки окон. Это был сам
Бодлер: «Notre âme est un trois-mâts cherchant son Icarie».
Это был фальшивый Париж на Мартинике. Вентилятор листал Мопассана.
Где ж душа этого дома? Какая-то фотография с подкрашенными глазами,
губы, как лепестки бугенвилии у Мане. И гостиная эта самая,
с закрытыми окнами, вспомнить пыталась о Париже всё, что возможно;
я отвернулся от стены. На полу томилась, как тот клипер в золочёной раме,
возле жёстких резиновых листьев, в наэлектризованном воздухе, сброшенная
с мраморной ноги алая атласная босоножка.

                                                                        Перевод с английского: ВАСИЛИЙ БЕТАКИ

Елена Кассель: «ПРИТВОРИСЬ, ЧТО ИСКАЛА ТО, ЧТО НАЙДЕНО УЖЕ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 10.05.2013 at 20:14

Интернет – сила. Проверила только что – «Операция Ы» – 65-ый год. Значит, в первую встречу с Васькой, которую я запомнила, мне было около одиннадцати.

С мамой они общались всю жизнь, с перерывами на Васькины разнообразные отъезды. Были друг у друга. По Васькиным словам, мама к нему приезжала, когда они в одном городе жили, уж раз в год точно, в какую-то их важную дату, – в одно ухо влетает, в другое вылетает, – почему-то отложилось – домой маму он всегда отправлял на такси – с Тихорецкого на Васильевский. И у нас Васька бывал, – наверно, чаще, чем раз в год.
И тут приехал – волосы дыбом, глаза сверкают – и повёл нас на «Операцию Ы», придя в ужас от того, что мы ещё не видели. Мне кажется, что мы ходили втроём с мамой, и что он в кино ржал как извозчик, или как ломовая лошадь этого извозчика (смутно помню из Бруштейн, что ржать, как ломовая лошадь, – это ещё хуже, чем как извозчик).

Но сильней поразил он моё воображение другим – мать наша замечательно исполняла великое произведение «Бывали дни весёлые, гулял я молодоооооооооой», – абсолютно натурально изображала языко-заплетанье и на-ногах-недержанье. «Шумел камыш» она как-то меньше любила. Но всё ж иногда была готова и этот шедевр спеть. Что-то же навело Ваську на поразившую меня фразу о том, что пьяный человек поёт не «шумел камыш», а «кумел шамыш».

А вот Машкино знакомство с Васькой, как ни странно, случилось раньше моего.

Я совсем этой истории не помню – интересно, где я была – в классики скакала, с наслаждением толкая банку из-под гуталина, на нашей почти безмашинной (две школы, детский сад, ещё чего-то…) Шестой линии, или гоняла по ней на одолженном велосипеде, или (Ваську я иногда дразнила рассказами про то, сколько бессмысленностей в детстве делала) сбрасывала с развилки на стволе старой толстой ивы в каком-то зелёном то ли дворе, то ли крошечном садике ломаную детскую коляску, и она с грохотом ко всеобщему восторгу валилась на асфальт, а может быть, с любимой подругой выслушивала рассказы «плохих мальчишек» – её соседей-второгодников про то, что девочки берутся из живота, а мальчики из попы?… Кто знает, что я делала, но меня не было дома.
Машке было года четыре, ну, от силы пять. И пришёл в гости Васька, и видимо, родителей дома не было тоже. Васька пришёл почему-то с большим ящиком.
И вдруг раздалось мяуканье, вполне натуральное, Машка очень удивилась, вроде не было у нас котокошки. Стала искать, думая, что Васька, может быть, с собой кошку принёс. Нету – в одной комнате нету, в другой нету, в коммунальном коридоре под шкафом с игрушками тоже нету, – тогда Машка обвиняющим голосом сказала: «Это вы мяукаете». – Ну, посмотри, ты же видишь, что я не мяукаю.
Васька сжалился – и показал ей, что мяукает ящик, только взял с неё честное слово, что родителям она об этом не скажет, – пусть они поищут кошку, когда придут.
И искали – под кроватью, в сортире под огромным окном (у нас сортир был, как танцзал, с окном), под вешалкой в прихожей, да мало ли где…
Вот так она вперые познакомилась с магнитофоном, – они тогда были громадные и очень удивительные. И с Васькой тоже познакомилась.

Васька любил рассказывать, как он меня в Рощине учил ловить миног – надеваешь на руку, дескать, капроновый чулок, и таскаешь миног прямо руками из речки Рощинки. Не помню этого совсем. Это было в довольно тяжкий момент – когда папа наш ухитрился сломать спину, доставая чемодан с антресолей. Он, стоя на стремянке, потянул один чемодан из-под другого – ну, первый соскользнул и бабахнул его по башке, со стремянки свалив на пол. Из головы потекла кровь, но чуть-чуть, скорую не вызывали, и папа жаждал всё-таки отправиться со мной в Павловск – в чемодан он лез за бадминтонными ракетками. Однако никуда не поехали, потому что у папы разболелась спина. И вечером в филармонию мы пошли с мамой вдвоём. Тогда мне было 12. На следующее утро папа отправился на работу, но там всё-таки пришлось идти в медпункт, откуда его отправили прямиком в травматологию в больницу Ленина.

Вечером из больницы позвонили маме и сказали, чтоб она срочно пришла. Вряд ли тогда я могла вполне ощутить мамино состояние, когда она, дрожа и не попадая в рукава, одевалась, чтоб ехать в больницу. Оказалось, что её вызвали всего лишь, чтоб выдать постоянный пропуск.

Травматология больницы Ленина, да любой советской больницы, – место сбора жертв пьянства. Был там один мужик, который полез пьяный к жене, когда она картошку чистила – ну, она и пырнула его ножом и живот, а потом с рыданьями бегала к нему в больницу.

Папа там учил польский, чтоб читать Лема, и писал оттуда смешные письма мне – первое было про то, что он не кот, раз не умеет падать.

Бабушка, папина мама, с которой мы жили, была, как всегда в мае, в отпуске в Цхалтубо, и мы до её возвращения всю историю от неё скрыли, а Машка – в санатории «Солнышко» для детей с положительным «манту», то бишь для детей, у которых по тогдашним представлениям была некая предрасположенность к туберкулёзу. Так что мама моталась между больницей и загородным санаторием, и сплавляла меня, когда могла кому могла. Вот, видимо, на выходные отправила к Ваське с Галей на дачу – ловить миног.

Ваську в нашем доме упоминали – со смехом и нежностью – как своего и одновременно безумного. Я слышала про смесь всех кровей – там и греки, и евреи, и эфиопы, и русские. Потом Васька добавлял – и татары, и поляки…

Но почему-то я не читала ни его стихов, ни переводов. Кажется, только что-то слышала про «Ворона».

Наверно, уже после Васькиного отъезда я раскопала у мамы в шкафу её старые тетрадки с переписанными от руки стихами, и там было «всё, что розово, слишком уж зелено, слишком молодо, ну и пусть. Перелюбится, перемелется, и придёт настоящая грусть.» И жутко удивилась – Васька воспринимался как явление – много крика, много волос, яростность, а уж никак не как лирический поэт.

Первой своей книжки «Земное пламя» он стеснялся, говорил, что редактор успешно выбрал худшее, да ещё в паре мест и подгадил изменениями. И всё же было там два-три славных стихотворения, ну и тогда всяко Васька ещё не вылупился, или верней, ходил ещё в гадких утятах. Хотя есть несколько очень старых стихов, где уже видно… Они так изумляют среди прочего…

Так или иначе – когда я прочитала в маминой тетрадке васькин стих, я безмерно удивилась, и никак не могла соотнести его с Васькой, который приходил к нам в гости.

И вот ещё что было в маминой тетрадке и в книжке «Земное пламя»:

* * *
Заплутайся в весне.
Так надёжно, чтоб не было осени.
Чтобы стёкла в окне
И ночами звенели от просини,
Чтоб в рассветном огне
Без следа растворились закаты,
Чтобы даже во сне
Мефистофель не требовал платы,
Чтоб назло седине
В небо кинуть еловою шишкой –
Заплутайся в весне. Заплутайся в весне
И навеки останься мальчишкой.
                        Павловск, 1961г.

Слабое, конечно, стихотворение, хотя «заплутайся в весне» – славно, но помню его с юности и не дала Ваське его выкинуть.

И уж мальчишкой-то он остаётся…

Как-то, когда я уже была классе не меньше, чем в восьмом, на каком-то вечере в доме писателей он сказал, что я на кого-то там похожа, на какую-то тогдашнюю поэтическую девочку, уж не помню, на кого. Это пришлось на странный кусок жизни, – когда собственная внешность очень меня беспокоила, одолевали комплексы на школьных вечерах, когда с кретинской причёской греческий узел я стояла у стенки и хотела, чтоб кто-нибудь из толстоватых прыщеватых мальчиков, которых во французской школе было на класс штук пять, пригласил плясать, удостоверив тем самым, что я не урод какой. Так что жутко радовалась, когда кто-нибудь из родительских друзей-мужиков что-нибудь хорошее о моём виде говорил. Как-то плакалась маме с её лучшей подругой, что вот все говорят, что Машка прям красотка, а я, вроде как, получается, что совершенно нет. А Машке было, надо полагать, лет 9, шмакодявка натуральная. И была я счастлива, когда мамина подруга процитировала своего тогда ещё нового мужика – дескать, он сказал, что «младшая хорошенькая, но старшая-то как хороша». Так что и Васька меня утешил, с кем-то сравнив. Кстати, или некстати, про педофилию – я вот была влюблена чохом во всех родительских друзей – ну, конечно, в кого больше, в кого меньше, но каждый обративший внимание был дорог. Ну, и вправду друзья были прекрасны!

А потом Васька намылился уезжать. И он стал довольно часто появляться в доме – один или с тогдашней женой Ветой.

Он в нашем кругу был одним из первых – уехавших. Собирали какие-то деньги, вальяжная Вета говорила, что она в Израиле откроет русский театр – я это твёрдо запомнила, хотя Васька утверждает, что не могла Вета такого говорить, и ни на минуту в Израиль они не собирались.

Трудно сказать, у кого ложная память, меня как раз тогда всё это интересовало очень по касательной. Я закончила школу, вокруг была толпа довольно разных людей, надо было решить, в кого влюбиться.

Я ходила по нашей Шестой линии в куртке, – бывшем мамином, как тогда говорили, пыльнике, от которого отрезали низ. Я в этой куртке, естественно, тонула, – наша мама была толстой красавицей – и толстой, и красавицей – один алкоголик на улице назвал её мадонной. На куртке на спине было написано «Лена», и меня окликали. Ещё там были нарисованы крокодил со свиньёй – мы с подругой в десятом классе написали некий свод правил общества великого Мушана, для которого крокодил и свинья были священными животными – «чти свинью и крокодила, буйшь Мушану очень милый».
В общем, меня тогда родительская жизнь интересовала мало. А Васька вот запомнил из тех времён маленькую Власту – эрделиху, которую мы взяли в преддверье переезда в новую отдельную квартиру. Машкина была эрделиха. Меня и собаки тогда не интересовали, – одни мужики.

После того, как Васька уехал, в газетах стали периодически появляться сообщения о нём – о гнусном антисоветчике и клеветнике. В одной из заметок говорилось, что он крестил свою жену Виолетту. Надо сказать, что я периодически Ваську этим дразнила, а он неизменно отвечал, что не он крестил, – поп крестил.

Лет уже сколько-то там назад мы ходили с Васькой на нашу с ним любимую сельскохозяйственную выставку. Там типичный сельский священник позапрошлого века, – в сутане, в чёрной шляпе ехал в тележке, которую тащил милейший серенький ослик.

Почему-то Васька этого служителя культа привлёк. Он к нам подкатил и стал набиваться Ваську благословить. Васька на своём довольно-таки безумном французском тут же ответил: «пусть меня благословит ваш ослик»…

Так мы ослика и не завели, да и утверждал Васька, что в договоре на квартиру сказано, что запрещено держать козу. Наверно, и ослика тоже нельзя. Я, правда, поленилась читать наш квартирный договор, длинный больно.

Периодически кто-то из нас вспоминал Горбовского:

«Рыжий ослик, родом из цирка,
прямо на Невском, в центре движенья,
тащит фургон. В фургоне дырка:
«Касса». Билеты на все представленья.
Ослик тот до смешного скромен.
Даже к детям он равнодушен.
Город — грохот так огромен!
В центре ослик. Кульками уши.
Скромный ослик…
Немного грустный.
Служит ослик, как я, —
искусству.»

……
Впрочем, почему-то мы оба вспоминали только конец, да ещё и неправильно –
«Скромный ослик. Кульками уши. Служит ослик, как я, — искусству».

Теодор Рётке: ПРОЯВЛЕНИЯ

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 10.05.2013 at 20:03

ПАМЯТЬ

В медленном мире сна
Дышим мы в унисон.
Насквозь меня знает она,
А внешнее всё умрёт,

Всем телом поворот –
Полуптица ты, полузверь?
Уйдёшь – и ветер умрёт.
Любовь… Что ещё я знаю?

Шумит ручей. И лань
Пьёт со своим оленёнком,
Но когда я иду за ними,
Трава обращается в камень…


ПЕСНЯ

Откуда приходит песня?
От чьих-то далеких слёз,
От того, что, гонясь за добычей,
Вываливает язык мой пёс.

А любовь откуда?
Из уличного сора,
Из погнутого гвоздя,
От собачьего вздора.

А смерть? Из пасти ада,
От призраков безответных,
Или от внезапности
Южного ветра.


НОЧНАЯ ВОРОНА

Когда я увидел, как неуклюже
Ворона хлопает крыльями
На сухом стволе,
Я вдруг разглядел, как над заливом сна
Исполинская птица, беззвучна и черна,
Углубляется в безлунную тьму,
Которая глубже
Глубин сознанья в моей чёрной мгле.


КАК-ТО У БЕРЕГА…

Под пальцами ног, под ступнёй,
Вдруг выгнулся ракушки свод,
Хаотически тина всплыла,
Закрутившись вокруг колен –
И я вспомнил свой долг Временам,
Что застыл в этой форме людской,
И солёная жидкость вен
Сразу стала водой морской,
Я стихию согреть захотел,
Но она не осталась со мной…
Я же знал: что когда-то я жил тут,
В этом слизистом холоде камня,
В этой тьме. Там внизу. Под волной…


ПРОЯВЛЕНИЯ

Как многое нас побуждает к жизни!
Вот птица ветку тонкую качает,
Вот выбилось зерно из глубины,

Червяк исследует структуру почвы,
Землепроходец крот в пути из тьмы –
Ведь мы не удивляемся… А небо?
А путь луны? А звёзд орнамент точный?

А ветер, спрыгнувший с морской волны
И тут же заплутавшийся в деревьях?
Всё то, чему движенья суждены,
Всё движется и стимулов не ждёт:

Так тело приближается к желанью,
Так, сами не заметив почему,
К чему-то мы приходим к своему…

                                                                        Перевод с английского: ВАСИЛИЙ БЕТАКИ

Василий Бетаки: МЕТАМОРФОЗЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 10.05.2013 at 19:54

***

Снег пытается перечеркнуть среди белого дня фонари.
А сквозь снег уцелевший
На свет – ноготки тёмно-рыжего цвета…
На столе – жёлто-красное яблоко.
Только зачем я – про это?
А затем, что ведь каждый свой мир фабрикует, ну, хоть из зари,
Из подручных вещей, из себя, из зверей, овощей,
Из…
  Так вот на столе жёлто-красное яблоко, а за окном
Снег заляпан дождём.
Сквозь стекло смутно видно, как тополь
Так сердито верхушкой качает…
Но меж ним и дождём
Есть ли связь? И какая?
Да и в чём она, в чём, кроме нас?
Или, скажешь – ни в чём?
Или сами зачем-то мы вдруг сотворяем её
Так нахально, как будто и вправду мир в самом начале?
Но причём же тут снег
И над снегом цветов эфемерное бытиё?

Вся-то сущность стихов нынче в том,
Что описаны листья и корни,
Что проблема «про что» незаметно куда-то ушла…
А вот вечное «как» –
Пробивается к власти над строчкой упорно…

Содержание сделалось мифом,
Оживающим лишь, когда форма
Вдруг разбудит его…

И насмешливым локтем спихнёт со стола!

                                                                        31 января 2013



IMG_9199izm


ТЕРЦИНЫ НИ О ЧЁМ…

Мы память спутаем с картиной за окном,
Да так старательно, что разделить их сложно,
Но память подведёт: завалит барахлом! –

Невнятен переход, – граница невозможна…
И между « это – так» и зыбким «так… пока…»
Всё – лишь закатный свет – тревожно, ненадёжно,

Как стих, что в клещи рифм не втиснула строка,
Случайным взглядом вдруг поймать на фоне свода –
Скользнут над головой – и сгинут облака!–

Изменчивость! Сюжет надёжен, как… погода!
Зачем, чужие кадры заменив собой,
Суёшься в воду ты, не разузнавши брода?

И видишь сам себя, как негатив пустой!
Ведь время украдёт всё, что не срифмовать, и
Что сдуру позабыл ты закрепить строкой:

Что плохо, мол, лежит, хотя б должно лежать и
Пропало всё! И гон времён не сохранил:
У времени вошло в привычку воровать и…

Орудия письма на новые сменил –
Забыл, как пишут авторучкою старинной,
А вот велосипед – остался тем, чем был,

Да и любой предмет, увязаный с рутиной,
Чем повседневнее, тем проще заменим:
Ну, как пейзаж – какой-то жанровой картиной.

Пусть в каждый зыбкий миг меняет форму дым,
А вот себя-то как почувствовать тогдашним?
Текст прежний на снегу припорошён другим…

Ну, что написано на заснежённой пашне?
Тех слов и не прочтёшь: их время унесёт,
Как в дальние века построенные башни.

Вот зябликом скакнёт минута или год,
И всё перечеркнув, что ты когда-то помнил,
Вид новый в ту же точку времени вплывёт!

Теперь ищи свищи! Ни тут же, ни потом, ни…
Есть ворох спутанных потёртых кинолент –
Ты запросто заблудишься в их куче тёмной.

И вспомнишь ли, о чём подумал в тот момент?

                                                                        5 февраля 2013



IMG_2564катя

***

…Правда, не нужны мне снег да камни,
Неуют с растресканною глиною.
Лучше отовсюду пусть в глаза мне –
Летнее, зелёное, звериное.
Если полутьму лесную сменит
Резкий выплеск солнечных полян,
Пусть их разгораживают тени,
Как границы сопредельных стран.

Но одно в одно перетекая,
Тех границ не знают времена
                                                Года!
Только вот зима одна такая:
Требует, чтоб преодолевая,
Перешагивали…
Я не знаю,
Отчего других не замечая,
Может своевольничать она,

И когда вдруг талая, шальная,
Снежный пух сменившая вода –
Что-то будет – знаем мы, не зная
Что ж на самом деле, и когда…

Врут равно и признак, и примета:
От ростка не отличить росток,
И листом ли станет почка эта,
Или в ней скрывается цветок?
Правду нам покажет только лето…
Прошлого на самом деле нету –
Призрачен любых событий срок!

Ну так всё же лист, или цветок?

Ложь для предка – правда для потомка,
Спутаны похожестью начал,
Было одинаково и громко –
Стало разным, чтоб не замечал
Сходства ты…
И так уж это прочно:
Неизбежности безвестен путь,
И листом, цветком ли станет почка?
В завтра всё равно не заглянуть!

Ложь для предка – правда для потомка,
Всё одно – с историей, с цветком –
Тут нужна ускоренная съёмка
С медленной проекцией потом.

Пересматривая так былое,
Мы в него, хотим иль не хотим,
А внесём хоть доброе, хоть злое,
Но сегодняшнее, вот такое –
Чуждое всем временам иным!

Вот когда увидим пред собою,
Чем же он окажется, бутон,
Лишь тогда историю раскроет
Странная проекция времён…

                                                                        19 февраля 2013



IMG_2120izm


МЕТАМОРФОЗЫ

(предвесенний цикл стихов
ни о чём)

1.
По реке от тяжёлого замка к другому
Тополиный пух плывёт невесомо.
И река в двух шагах, и серые цапли в двух…
Но куда же он девается, этот пух?
Не доплывает же до самого океана!
И о нём забывают, напрочно забывают,
Как только смена освещения переходит в смену времён
                                                Года…

Всё рывками.
Всё так неровно,
И кажется, акациям у ручья тоже пора…
Но главное:
Чем быстрей шастают
Ласточки в коровник,
Тем медленней подходят весенние вечера.



IMG_7886



2.
Кусочки своего мира –
Наши стихи и картины другим мы дарим
Тем, что просто рисуем, пишем, или…
Вот ещё говорят: «нет подарка банальней роз!».
А нужен ли кому твой подарок,
Возьмёт ли его кто – не возьмёт?…
Вот об этом мы напрочь забыли,
А в этом и есть вопрос вопросов, –
Вот он гамлетовский вопрос!



IMG_0362


3.
Во Франции вьющиеся розы не пахнут ничем,
Оттого что цветут весь год…
А осень чаще всего пахнет грибами,
И почти повсюду мандаринами пахнет зима, а вот
Питерская весна – корюшкой,
а корюшка огурцами!

Ну, разные подснежники – их запах весну зовёт,
даже если бесснежна была зима,
И приносят они
Предвесенюю загадку молчанья,
А как только перед светом отползать начинает тьма –
Сразу гиацинты
Запахнут нетерпеливостью ожиданья.

У зимы не бывает такого пронизывающего света.
А этот – настаивает опять и опять,
Что при нём всем и каждому
есть, какого подарка ждать.
И вообще многого…
И не только от лета.



IMG_2078izm


4.
Смещение масштабов в сумерках,
И особенно ночью:
Внизу по траве чуть приснеженной
Скачет вроде бы конь?
А ведь нет, фокстерьер, или даже болонка!
Укрупнённому миру не находится будто бы места
В вечернем нашествии тишины,
А на самом деле ему не находится времени,
И недаром в потёмках кажется тесно,
И сжаты квадраты окон на асфальте,
В жёлтые острые ромбы превращены.



IMG_2011izm-Copie_zpsdb386f32


5.
А с высоты времён – хотя и не свысока
Взглядами с этажей играют тающие облака,
И на фоне вечернего солнца
В крепостные стены превращаются
эти чернеющие пятиэтажки…
Солнце низко, и сзади.
И вот из кучек 12-этажных домов
Вырастают средневековые города:
Чёрными силуэтами заслоняют закат их квадратные башни…

Только болтовня соседей на крылечке
Не станет оттого гарнизонной трепотнёй,
и не денется никуда…

                                                                        23 февраля 2013



IMG_1682izm


* * *
Чёрно-белую гравюру зимы
Начинает раскрашивать свет:
И лиловый тюльпан на кочке –
(Со вчера только снега нет!) –
Уже нахально тянется ввысь,
Разорвать занавеску серого неба
До поверхности синевы.

А как только серая занавеска
Развалится, и растаяв,
Распахнёт неистовую лазурь,
От зимы останется только сорока –
Самая зимняя птица,
Эта гравюра на дереве,
Ярче и контрастней всех прочих гравюр.

                                                                        2 марта 2013



IMG_2039izm_zpscba46b0f


***

Утром люди по набережной идут,
Замкнуты в столбах восточного света,
Который катится по течению реки,
Не задержавшись на берегах.
И если глянуть навстречу солнцу –
Видны только тёмные силуэты:
Люди солнцем укутаны
В этих колышащихся световых столбах.

Если глянуть навстречу солнцу –
Напор мощного света
И ленивую реку подгоняет,
И остров-корабль, медленно плывущий по Сене,
Все фасады сверкают,
А вот люди сверкать не умеют:
Они – только в световых столбах силуэты,
Или, как в китайском театре, – движущиеся тени.

Да не только дома, под солнцем –
Вон пампасская трава у кафе на газоне
Начинает рыжим светиться,
И клумбы первоцвета в сквере – разноцветней и ярче с утра,
А люди – всё ещё силуэты,
Но вся эта картина вот-вот превратится
В день, вечер, – то ли сегодня, то ли позавчера…

Вечером Сена словно движется против теченья,
И дома снова ярко освещены,
Только с другой стороны,
Пусть они на себя не похожи в иные мгновенья,
Но люди в свете заката куда подробней видны!
И почему-то вечером отчётливее звучат шаги,
Будто утренний свет заставляет их стать потише…

А вот пустые столики ранним утром – золотые круги,
И в музыкальном магазине
Солнце пытается играть на распахнутых роялях,
И радуется, что клавиатуры
Без крышек…

                                                                        3 марта 2013



376_6090vecher

Елена Кассель: ДЕРЕВЬЯ В МОЕМ ОКНЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 10.05.2013 at 19:45

Дикие вишни в нашем лесу ввинчиваются в поднебесье. Каждая – белее белого – мимолётная, как жизнь бабочки.

Всегда весной я вспоминаю молодого Джолиона, – как незадолго до смерти он глядит на вишенное кипенье – и думает – с этим тоже придётся расстаться. Вот ведь – пока не прочла по-английски – не понимала, что «Сага» – ради такого и написана, книга о красоте, которая мир, может, и не спасёт, но ради неё стоит жить.

А когда-то в маленькой чащобе, совсем ручной, в десяти минутах от дома, в кустах, в зарослях гиацинтов и звездчатки, неизменно относящей меня к измазанным в мазуте брёвнам под соснами, откуда сверху – белые барашки мелкого моря – Финского залива около Сестрорецка, в этой травяной чащобе нашлась кривая вишня, протянувшая несколько веток совсем низко над землёй. Мы шли там с Васькой, с папой и юной Катей – вечером, и солнце насквозь просвечивало зелень, и маленькие зелёные вишенки лезли в руки. Я жадно сказала – не забыть бы вернуться через пару недель, когда вишня поспеет, хорошо б успеть до дроздов – соберём – варенье наварим.

А папа меня устыдил – что ж ты, дрозды ж в магазин не могут пойти…

У Синявских черешневое дерево выросло посреди дорожки – я его не знала юным, но Марья рассказывала, что однажды вышла в сад и видит – прямо на утоптанной садовой тропке маааленький кустик – потянулась вырвать, но пожалела. И выросла черешня, высокая кислая мелкая, и чтоб дотянуться до ягод, нужно лезть на крышу привалившегося к забору сарайчика, и я как-то полезла, и Егор с дроздами каждый год соревнуется.

В Бретани втроём с Васькой и Катей мы однажды долго шли по темноватой дороге под почти сомкнувшимися вишнями. И Катя научилась их собирать с земли, и ела прямо с косточками. Это было совсем недавно (или в прошлом веке?) – в первое лето после смерти папы. Прогулка в 13 километров – Ваське было трудновато, но с остановками (валялись в траве на опушке леса, и Катя – грязная после моря, песка, – зарывала нос в траву) – шёл. Вечером вернулись усталые, но как юные пионеры, довольные, и поехали есть мидий в знакомый ресторанчик.

Последние несколько месяцев Васька жил – силой духа – вставать, одеваться, раздеваться вечером – всё было трудно – не хватало воздуха даже, когда привязан к кислородному шлангу. Но казалось, что на силе духа можно жить вечно…

Январь был тёплый, я говорила – лёгкая зима. Катя выздоровела, и Васька днём выходил с ней на ближний газон, а иногда обходил вокруг дома. Говорил, что очень много останавливается, особенно в начале, а потом лучше, потому что равномерно, и ещё, что это от нервов – когда со мной выходит, ему спокойно, и идти легче. Нам обоим казалось, что когда мы вместе, нам ничего не угрожает, – я не боялась, когда мы вместе, и он не боялся…

Он сидел весь день за компом – самое главное, чтоб всегда было над чем работать – целый день читать – он это ненавидел, да, и к рОманам потерял интерес давно – последнее время Лотмана читал – на компе, или на читалке, книги читать из-за глаз не мог уже несколько лет. Я сто раз на дню напоминала, чтоб он по крайней мере три раза до моего прихода покатался на комнатном велосипеде.

В жж болтал и ругался почём зря – раззудись, рука, – в половине случаев не давая себе труда даже подумать, что хочет сказать противник, и я злилась, говорила, чтоб не лез, не разобравшись, не портил чужих мельниц. Звонил по телефону – в Питер, в Москву, в Америку, в Германию…

Я приходила с работы, ужинали с Бегемотом, выпивали бутылку вина, иногда мирно болтали, иногда ругались, орали – Васька клоунствовал, как водится, – всегда находился кто-нибудь, кого, чтобы решить все проблемы человечества, надо «расстрелять», а может, «повесить к хуям». Неразрешимых проблем в Васькином мире быть не должно!

Он ненавидел «чиновников» и трогательно верил в образование и в науку. Ненавидел мелочность и расчётливость, совершенно не умел считать деньги. Презирал «дикарей» (необразованный класс так называл) и одновременно менеджеров, начальников, директоров, богатеев, а ещё религиозников всех религий (звал их свечкодуями) и бездельников. Но это всё на словах. С соседскими «дикарями» (а у нас квартира в удешевлённом доме, которую Ваське в незапамятные времена выдали, как эмигранту) он отлично общался, изумлял меня знанием их жизни. В нём не было ни капли снобизма, и он болтал с соседями совершенно искренне.

Один год Васька вёл кружок кукольного театра в нашем клубике. Он же когда-то в России делал кукол и ставил кукольные спектакли. Мне на день рожденья он сделал по моей просьбе ведьму на помеле, Бегемоту – того Старого беса, который вылез из моря к Балде. А нашему другу Каплуновскому, техасскому профессору физики и одновременно Слону, сделал на Рождество отличный хобот, в который Димка как-то на Halloween протрубил, заканчивая лекцию.

С медонскими ребятами лет восьми он ставил «Красную шапочку». Это был кружок для детей с продлёнки, там были соседские дети из вполне дикарских семей, были дети нелегалов. На продлёнке с ними самым разным занимались – например, был кружок литературного арабского. Значительная часть детей была из северной Африки, от родителей они слышали самые разные диалекты, и один из воспитателей стал вести кружок арабского, чтоб были у них представления о литературном языке. Лучший Васькин актёр был чёрный мальчишка, игравший Серого Волка, он отлично рычал. Кукол отчасти Васька делал дома, но и с ребятами в клубике тоже, так что всё у нас было завалено лоскутками, и головы из папье-маше сушились на газетах.

Где-нибудь через год после «Красной шапочки» мальчишки из его кружка призвали его в арбитры по религиозному вопросу. Васька выгуливал Нюшу, когда к нему подошли несколько человек из спектакля и говорят: «вот мы мусульмане, а он – еврей, – показывая на незнакомого Ваське мальчишку – и мы хотим понять, в чём разница.»

Васька, который страшно гордился тем, что перед тем как «послать религию на хуй», он их все изучил, пустился с ними в беседу о том, что «все религии – лучи одного солнца», в общем, предотвратил религиозные войны во дворе.

Однажды он решил показать нам, как кричит муэдзин, мы с Колькой его насилу отговорили, испугавшись, что соседи то ли сбегутся на молитву, то ли морду бить придут.

А в другой раз он читал какие-то ужасающие графоманские стихи, которые ему кто-то прислал, желая показать нам интонацию Маяковского. Дом устоял, но сосед стучал в стенку.

Впрочем, когда Синявский читал «Левый марш», стены точно тряслись.

Васька любил болтать на улице со старичком муллой в вечной меховой шапке. Приветливый очень старичок, – улыбается, палкой постукивает. Он Ваське рассказывал, как ходит по домам и пытается детям и родителям объяснять, что в школе надо как следует учиться, и вообще воспитывает понемножку. Только вот собак наших ему трогать было нельзя, так что, когда болтали, он стоял немного поодаль. Давно я его не видела…

Несколько лет у нас убирала квартиру соседка с верхнего этажа Фатима. Она очень неглупая, сообразительная, и при этом не умеет читать. В Алжире в школу не ходила, а во Францию приехала уже немолодой. Так что когда она получала по почте что-нибудь из банка, или ещё откуда, она шла к нам, чтоб мы ей прочли.

К сожалению, она подворовывала. Пока она таскала еду из холодильника или мелочь, ещё ничего, но она воровала и деньги. У нас-то денег в доме никогда не было, но у гостей бывало. У папы она утащила сотню, причём он нам ещё сразу не признался. Ну, в общем, ясно было, что надо всё ж от неё избавиться, но как же нам не хотелось, особенно Ваське – «ну как вот выгонишь…» От воровства из холодильника он её один раз попытался отучить. Фатима стащила из морозилки огромное индюшачье филе. И Васька через несколько дней у неё спрашивает: «Фатима, тут вот в морозилке лежал кусок свинины, ты не видела случайно?» Говорит, что она залепетала и побледнела.

Идеальное по Ваське общество – из «Игры в Бисер» – образованный класс наверху, и вообще образование – мерило всего. При этом он ужасно ленился учиться чему-нибудь нужному, но его не захватывающему, – языкам там, или компьютеру – достигал того минимума, на котором можно существовать, и жил себе.

Галка собиралась в зимние каникулы повесить на стенку большой лист, куда вносить каждого, про кого Васька скажет «повесить к хуям», чтоб получился внушительный список, – у народа идея вызвала энтузиазм, у Васьки тоже – но осуществлена она не была.

Каплуновский вечно ему говорил: «Вася, надень красный нос, чтоб видно всем было, что ты клоун».

Я вопила, что отдам его на заработки в ближайший цирк, у нас на большой поляне летом часто цирк какой-нибудь расставляется, и верблюды с козочками пасутся.

Кстати, однажды к нам приезжал цыганский цирк с бегемотёнком шести лет от роду. Пришли смотреть представление все медонские дети с немногими родителями, и мы с Васькой. Бегемота выпустили на арену в самом конце – он бежал за цыганским мальчишкой, который помахивал перед гиппопотамским носом длинным багетом, а бегемотику очень хотелось булочки. Потом желающим предложили выйти на арену и прокатиться верхом. Дети по очереди делали попытки удержаться на широченной бегемотской спине и, конечно, соскальзывали. Васька очень рвался оседлать бегемота, утверждал, что он-то сможет. Какая-то у него была идея о том, как именно на бегемотах ездят. Но я его не пустила, он вечно вспоминал, как я ему не дала покататься на бегемоте. А мне неловким казалось у детей отбивать лавры бегемотных наездников, пусть и незадачливых.

А работать Васька мог круглые сутки, если было над чем.

Болтали – почти каждый вечер – вдвоём, втроём, вчетвером, впятером… Раз-два-три в неделю гости, ну, и в гостевой комнате половину времени кто-то живёт.

Вроде как вся жизнь всё время проговаривалась, – обо всём болтали – про литературу, про историю, про язык (Васька агрессивно ненавидел жаргон, естественно, только чужой, – свой-то его, понятно, устраивал, настаивал, что только литературный язык – имеет право на уважаемое существование, ужасно злился, когда ему говорили, что язык живёт по своим законам, и его не спрашивает), про работу. О никогда не виданных людях Васька имел очень твёрдые мнения, ужасно злил меня советами и предложениями – в основном, про то, кого надо к хуям выгнать, обзывал и в самом деле глупого американца Билла, который у нас ведает расписанием, и очень плохо это делает, де Билом, говорил, что это у него такая дворянская приставка. Лично он знал троих людей с моей работы – Лионеля, Франка и Кэти, с Лионелем очень любил беседовать – хвост распускал, рассказывая, отвечая на вопросы – Лионелю и правда, он очень интересен был. Кстати, вполне ухитрялся на своём чудовищном французском общаться, это я за него стеснялась, а ему – хоп хны, и французы его, как ни странно, понимали и ценили.

Сплетничали, естественно, тоже, про политику говорили (главный политинформатор – Бегемот, Ваське, на самом деле, если уж честно, она была более или менее пофиг). Про науку, про прогресс, про социальное – некое шло перманентное общение – временами с ором и хлопаньем дверью.

Иногда они с Бегемотом вдвоём меня пилили – за то, что я говорю двусмысленными фразами, не стараясь, чтоб меня поняли, за то, что ухожу в другую комнату и продолжаю что-то рассказывать, не заботясь, чтоб меня слышали, или за то, что я, не предупреждая, ухожу в ванну, – человек продолжает говорить – а меня и нету рядом. Гастерея называла их пилёжку – двуручной пилой.

А ещё Васька злился, что я, когда что-нибудь жарю, отхожу от сковородки, и всё горит. Гордился, что он-то так никогда не поступает – уж жарит, так жарит, не отходя. В последний месяц таскал в кухню стул и сидел рядом с плитой.

Ругал меня за то, что я делаю десять дел сразу, а значит, халтурно.

Иногда он начинал над кем-нибудь издеваться по моим рассказам, что меня, конечно, бесило. И пару раз я его хватала за руку – вот смеёшься над идиотом-студентом бизнес-школы (а в Васькином понимании бизнес-школы бы да сжечь, потому что менеджеры никому не нужны – бу-бу-бу-бу), который не умеет складывать дробей, – и я ему подсовывала дроби, чтоб сам сложил. Естественно, Васька забыл дроби, но надо отдать должное, как только я подсказала, тут же вспомнил, как приводить к общему знаменателю. Вообще ему школьную математику и некоторые основы информатики вполне просто было объяснять, а вот научиться разумно пользоваться компом он, на мой взгляд, не хотел, – как и с языками – лень делать усилия, если можно без них.

Очень любил повторять, что не нужна ему наша логика, что у него она другая, а наша ему б только мешала. Не любил академической работы, копанья в справочниках – это всё, в переводах необходимое, было на мне… И вообще предпочитал знать что-нибудь обо всём, а не о чём-нибудь всё. Он хотел быть возрожденческим человеком, а не кабинетным учёным, не было у него страсти к каким бы то ни было научным занятиям.

Иногда вечером мы что-нибудь смотрели, – когда-то не могли оторваться от «Подстрочника», только что с наслаждением и жадностью посмотрели всего Лотмана, начали «Planet earth». Я настаивала на том, чтоб подряд всю серию смотреть, а Васька злился, когда показывали ему каких-нибудь там пещерных червяков – «звери – это млекопитающие и птицы», а всяких тварей видеть не хотел. Фильмы смотреть не хотел – как и рОманы читать – говорил, что времени у него на это нет, ему работать надо.

Он отлично помнил, кажется, всё прочитанное. А уж приключенское детское – почти наизусть. Утверждал, что прочитал по-английски «Остров сокровищ», и что это очень просто. Я несколько лет назад тоже решила прочесть и с изумлением обнаружила, что там сложный язык, и ещё куча морских терминов. Сказала Ваське, что не столько он читал, сколько вспоминал книжку в переводе Чуковского.

Иногда я просила его рассказать мне какую-нибудь сказку, которую я напрочь забыла – он ворчал – дескать, сама прочесть можешь – но всё ж рассказывал. Ещё Машка у нас всё помнит и сказки рассказывает, даже не ворча.

И вот среди всего этого трёпа, очень усиленных резких точек зрения, иногда и не точек зрения никаких, а просто раздражения или обид, часто на происходившее 50 лет назад, – вдруг он говорил что-то пронзительно умное, совершенно неожиданное, негромкое.

А иногда, когда Васьки рядом не было, кто-нибудь из ближнего круга со словами – «не при Ваське будь сказано» – соглашался с тем васькиным, с чем спорил, ярился, – только высказывал это в нормальной форме, без преувеличений. На самом деле, по многим вопросам разногласия с Васькой были отнюдь не по содержанию, а по форме.

Васька говорил с презрением о студентах, которые плохо учились наукам – «каждый хочет стать насяльником» – и я бесилась, а ведь сама не люблю студентов, стремящихся в менеджеры. Он не любил политкорректности, а я злилась на слово «дикари» и на идиотские идеи про то, что голоса на выборах надо по образованию считать – академику, скажем 4, а профессору 3 – издевалась я… Но и сама ведь знаю, что одна из основных проблем общественной жизни – взаимоотношения с низшим классом, и вообще его роль…

Васька любил карикатуры, я их терпеть не могу…

Если не было гостей, когда Бегемот после ужина и пиздежа уходил в свою берлогу, мы садились поработать – либо редактировали, либо – у нас это называлось – свободный поиск – искали тему для очередного стиха – я за компом, он в кресле. Я пыталась вспомнить и вытащить в слова мельчайшие детали того, что видела на улице, о чём подумала. Такой поток сознания. С остановками, записью прямо в почте, отсылкой ему. Сейчас вот надо все эти отсылки из почты в отдельный файл вытащить. И к каждой пришпилить «её» стих.

Васькины ассоциации очень часто шли в совершенно неожиданную сторону. Чего-то я болтала – и вдруг пара строчек. А дальше цепляется и уходит совсем далеко.

Это из самого счастливого в жизни – эти поиски – холодно-горячо-холодно-опа!

Часто Васька говорил – «из этого не выйдет», а потом получалось, и иногда – из самого лучшего…

И воскресенья. Один из двух викендных дней был полностью наш, мы его звали рабочим. Ну, вот на рынок я ходила, с Катей в лес ненадолго, осенью ещё и Ваську в лес выводила, последние фотки в лесу – октябрьские. Остальное время – работали, валялись в постели среди дня, болтали. Когда вдвоём – очень много о литературе. Больше всего. Иногда Васька хотел, чтоб я записала где-нибудь, чтоб потом не забыла развить тему. Я ему читала вслух те свои тексты, которые считала сколько-то удачными. Он вообще любил на слух воспринимать. Мы и редактировали так – я вслух читала, сначала целиком, потом по кускам.

Я Ваське часто говорила, что их двое – один Васька, пишущий стихи, – умный тонкий смыслообразующий, а другой – Васька, орущий хоть в жж, хоть за столом – сэр Ланцелот, выехавший на дорогу в железной кастрюле на голове и с криком – «эй, с кем бы подраться». Мы вообще очень любили подаренного Михайловым Мэллори под его михайловской редакцией, там отличный перевод. И вечно вспоминали этого сэра Ланцелота с его выкриком, а ещё ужасного великана, который разорвал герцогиню бургундскую до пупа, и как этот великан катился с горы Сен-Мишель, и какой-то рыцарь (может, тоже Ланцелот, не помню), видевший этот интересный способ спускаться, недоумевал – кто это там катится, вряд ли сам Святой Михаил, не может же он быть таким отвратительным.

Васька был натуральным казановой – в классическом понимании, в котором есть два вида бабников – те, которые дон-жуаны, ищут совершенства, а те, которые казановы, в каждой даме видят прекрасное. Он был чистопородным казановой. Отсюда и название мемуаров – мы постеснялись оставить то, которое, веселясь, придумали сначала: «пятьдесят лет встаю». Кажется, я вспомнила генерала Игнатьева, сказала, – «да-да, 50 лет в строю», имея в виду именно сексуальные подвиги, а Васька тут же – «ну да, пятьдесят лет встаю».

К сожалению, Васька прозу писать не умел, я мемуары сильно редактировала, чтоб хоть как-то причесать в читаемую сторону, а уже позже мы поняли, что надо было просто на диктофон наговаривать, или рассказывать мне, а потом уж я бы писала собственные фразы, а не перелопачивала Васькины. И разбросаны у меня в компе какие-то клочки – прямо с Васькиных рассказов. Мы думали дополнить мемуары… Планов была уйма – хотели сделать в сети несколько тематических сборников – Бретань, Рим, Дордонь, рядом со стихами поместить фотки и, может, какие-то мои прозаические куски.

В Васькином бабничестве было огромное веселье, нежная расположенность к партнёршам и, я бы сказала, отсутствие эгоизма – он всегда хотел доставить радость. И в отношении дам – он был предельно широк. Если вообще любил про себя говорить, что он классист, – в отношении баб он определённо классистом не был — и девчонкам с консервной фабрики, куда народ из Союза писателей ездил читать стихи, и тёткам из донских станиц, и университетским профессоршам, и кассирше из супермаркета, и владелице замка, с которой он в Париже познакомился в кафе, – всем он хотел угодить. Неоднократно у нас появлялись женщины, с которыми у Васьки на каком-то витке жизни были какие-то отношения – одноразовые, многоразовые, романные, какие угодно и когда угодно – десять лет назад и пятьдесят лет назад, и мне кажется, – все они к Ваське относились с большой нежностью. Ну, конечно, те, что не относились, те и не появлялись.

Однажды он получил маленькое наследство от шведской профессорши, которая в Сахаровском университете ходила к нему на семинар по переводу. Она была его старше лет на десять, умерла уже довольно давно… Рано умерла… Иногда она ему писала. Васька звонил изредка, это было в доинтернетную эпоху. А потом получили письмо от адвоката – немножко денег, пара икон, несколько безделушек…

Когда-то давно мы смотрели с ним у Марьи Синявской дивный фильм «Кубанские казаки», на который ополчился Никита Сергеич – за лакировку колхозной жизни. И Васька, в тех краях несколько лет проболтавшийся, и Марья, из голодной Москвы конца сороковых съездившая как-то на Кубань летом – поесть, утверждали, что ломящиеся столы, показанные у Пырьева, и вправду ломились – ведь от чего ломились – от помидоров и арбузов!

Там есть прекрасная сцена – на колхозном празднике птичницы-отличницы (весьма корпулентные) поют частушки. И я спросила у Васьки, сколько тонн таких птичниц он перетрахал в донских степях, а Васька в ответ – «на тонну очень мало идёт».

Как-то на Средиземном море на пляже, поймав его заинтересованный взгляд в сторону совершенно ужасающей с моей точки зрения тётки, я сказала: «Слушай, у неё же жуткая злая рожа». И в ответ услышала и страшно развеселилась: «Она не злая, она просто голодная».

Вот пишу я всё это (надеюсь, мало кого особенно шокируя), и рот у меня расплывается до ушей…

Васька ненавидел Фрейда, не утруждаясь отделением того, что сказал Фрейд, от того, что говорят глупые фрейдисты, правда, иногда в скобках признавал, что Фрейд всё-таки бывает прав, и приводил примеры. Но в целом он его не выносил – в частности за сублимацию. То есть Васька понимал так, что по Фрейду сексуальная энергия переходит в творческую, и сексуальная составляющая на этом уменьшается. А по-Васькиному, – чем больше сексуальной энергии, тем больше творческой, и очень любил говорить, что вот и Окуджава был с ним согласен.

До самого-до самого конца – и то было, и другое…

И бешеная воля к жизни, спотыкавшаяся о невозможность дышать…

И ещё Васька говорил: «если нет выхода, его делают через вход»

А я отвечала, что неправда, что одна безвыходность есть – смерть…

И ждали, ждали весны, тепла, и я с заранее страхом думала про следующую зиму, на каком-то уровне досознания понимая, что её может не быть, и дико радовалась, слыша о ком-нибудь, кто в девяносто лекции читает… Собирала в копилку.

И верили, что когда мы вместе, ничего плохого не случится… И кажется – кричать надо было громко, и докричалась бы – старайся, старайся, не уходи…

А весна, как всегда когда поздняя, несётся на всех парах, цветенья наступают друг другу на пятки – магнолии, сакуры, – ещё не отцвели форзиции, и уже зацветает сирень, – в лесу мешаются гиацинты с ветреницами.

Бегут в небе через автобусное окно белее белого вишни…

Тяфф – тяфф – тяфф – ну ТЯФФ же!

Василий Бетаки: ТОЛЬКО САД

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 10.05.2013 at 19:30

***

Вернуться в прежнего себя
Трудней, чем в бывшие пейзажи…
Они меняются, но глаже
И тише – в рог судьбы трубя,
Её ты не заметишь даже:
Бетховенский мотив не важен,
Когда играешь для себя.

Но если в чёрный полный зал,
Как в пустоту, глядишь с подмостков,
Не слыша как твой голос жёстко
Над головами прозвучал,
Один есть путь: по гладким доскам
На перекрёсток перекрёстков,
Точней – к началу всех начал,

Хлоп – и в когдатошние дни
Самоуверенного мая,
Когда любую роль играя,
Всё можно – только б не в тени!
В тот буйный сад себя верни,
Где всё доведено до края –
Вот там в себя и загляни!

                                                8 октября 2012



только сад


***

                                    Лене

                                                …Когда б вы знали, из какого сора…
                                                                                            Ахматова

Не знаю, откуда берутся
Слова, заплетённые в стих, –
Что фокусник бросит на блюдце, –
Едва ли похоже на них!

И даже не гул, не бурчанье,
И даже не вздор и не сор,
Стихи тем верней, чем случайней
Наткнётся на них разговор –

Включится мгновенная память
И музыку взрежет трубой,
И мост над прошедшим протянет,
Над нынешним и над тобой,

А виденное впервые
Повторных потребует встреч,
Журчанья и шума травы и…
Иначе его не сберечь.

Возникнет театр. Тихо взвоет
Шёлк занавеса, тень – навзлёт,
Фонарь, чуть прикрытый листвою,
На сцену тебя призовёт,

Ведь нет ничего театральней,
Чем зелень вокруг фонаря,
Чтоб памятью ближней и дальней
Делился ты с залом не зря,

На сцене возникнет – (откуда?)
Всё то, что ты видел – (когда?)
И это подобие чуда
Вернёт хоть века, хоть года…

                                                10 октября 2012



IMG_2273izm


***

Прошлое – это как-то
                                случайно прочтённая книга –
Далеко, пунктирно и немо:
Оторваны титул и переплёт…
А что запомнилось ниоткуда – ярче, хоть бы и не было,
Подозрительно подробное – чаще выдумано, да вот…

Оно-то и возвращается,
С регулярностью карусельной кареты,
И если в скачке – какую-то мелочь – уронить под копыта коней,
Станет она дороже того, что было и нету:
Сами не выбираем, что окажется нам важней…

Над классическими воротами торчат барельефные рожи
То ли в картушах, то ли
Заполнив треугольный фронтон…
Это – ничьи портреты, но на кого-то похожи,
И рассказывают не меньше, чем лица
Из Веласкеса или с каких-то икон!

В музее «портрет неизвестного» позволяет, не обижая,
И жизнь его придумать, и не сказанные слова,
А известные – на то и известны, что каждому попугаю
Доступны, и тривиальны, навязли, как дважды два…

Конечно, соавтор художника, ты запросто переиначишь
Всякую биографию… Но мера есть и для нас:
Всё же тринадцатый подвиг Гераклу не присобачишь,
И не отправишь Суворова переходить Кавказ!

                                                28 октября 2012



IMG_7870окно


СОНЕТ В ОКНЕ

Уходит комната в слепую глубину,
И полки книг, и всё, что на столе, удвоя.
Вот отражение прилепится к окну…
Но врежутся в него лес и окно чужое,
Пришедшее – зачем? – из внешней тьмы, – и враз,
Чтобы прогнать его, возникнет занавеска, –
Она цветастостью – непрошено и резко –
Твой зыбкий натюрморт вдруг заслонит от глаз!

Ну что же – выйди в лес! Он вовсе не такой,
Как тот, что просквозил картинку отраженья:
Он – перспективой – в ночь, ему не стать доской.

Вернёшься – и опять подлунных теней танцы,
Чудесным образом лишённые движенья,
В оконном зеркале – как старые голландцы

                                                17 ноября 2012



IMG_7727 пустое место


ЭТЮД

Утром птицы орали о прилетающем дне, –
Развеселились шальные,
Слышно их было даже при закрытом окне
Через стекла двойные.

Я бы в утренней сонности
Ничего не заметил,
Если б не выкрики звонкие эти,

Глянул в окно –
Птицы носятся не за добычей,
Просто так, озорно,
По кустам и деревьям – сороки…
А на кресле в комнате –
Носом в стекло, не вертя головой –

… Кошки бывают
Так изумлённы и так круглооки!

                                                8 декабря 2012



IMG_9062гриша



МЕДЛЕННЫЙ ЗИМНИЙ СОНЕТ

…И летом может быть темно,
Но не бывает тьмы кромешной…
Вот веткой не спеша орешник
В ночное вломится окно,

Вот фарами по потолкам
Скользят прохожие машины,
Их отсвет, медленный и длинный,
Дрожит, размытый по бокам,

Цветными бликами трамваи
Вползают в летние дожди –
Движенья быстрого не жди:
Его придержит темнота, и –

В рассвет скворчиный фейерверк
Кривым фонтаном брызнет вверх!

                                                20 декабря 2012



IMG_7838 руки


О СТУЛЬЯХ, ФОНТАНЧИКАХ, ЛОШАДКАХ И…

1.
Тем, кто бродит ночью
Сонными столицами,
Улицы пустые
Кажутся страницами.
Только на ходу их
Прочитать успей –
И сады, и площади
В пустоте – живей:

Вот пустые стулья –
Два – к друг другу лицами.
Так о чём болтаете,
Жители аллей?
…Над другими стульями,
Чуть успев раскрыться,
Зонтики беседуют –
Эти поважней!

Между тёмных окон,
Как на стенках фотки,
Барельефно живы
Профили камей.
А глубинный город –
Не в многоэтажии,
Он в афишных тумбах,
В питьевых фонтанчиках
Посреди аллей:

Ведь на самом деле
Городская мебель,
Городская мелочь
Всех дворцов важней!

В предвечернем свете
Этажи да окна –
Вроде книжных полок,
Вытертых до дыр,
А на каждой полке
Разные истории:
Тысячи романов,
И стишата чьи-то,
А порой – Шекспир…

Потому что городом
Овладела комнатность,
И твердит, что ночи
Посерьёзней дней!
Так не сомневайся:
Городская мебель,
Городская мелочь
Всё-таки важней!

Да, в вечернем свете
Этажи да окна,
Вроде книжных полок –
Подойди, пошарь! –
Что-нибудь найдётся!
И настольной лампой
Возле книжной лавки –
Уличный фонарь



IMG_7775 париж


2.
…Ну, о карусельных лошадях в Париже –
Наберись терпенья, сосчитай-ка сам!
Только плюнь на всех, кто там торчит бесстыже:
Два автомобиля, сзади лёвик рыжий…
И не самолёты, да и не слоны же –
Карусель подходит только лошадям!

Днём они картонными ловко притворяются
И ребят катают, да под вальс бегут.
Ночью с каруселей лошади смываются,
И по разным улицам носятся и ржут!

Вот когда лошадкам можно пообщаться,
Ведь на карусели – морды всё к хвостам,
Скучно им по кругу друг за дружкой мчаться,
То ли дело – вскачь
По площадям, да по мостам,
Без седла, без упряжи до самого рассвета…

Да не сомневайся ты, она совсем живая:
Видишь, просит сена, требует воды?
Ну давно ль по городу ездили кареты,
И возила всадника лошадь верховая?
Живы под асфальтом от копыт следы!

Днём между машинами не протолкнуться тут,
А ночами всюду бегают и ржут!

…Если мне не веришь,
Сам спроси у лошадей:
И учти их мненье:
Важны, без сомненья,
Магазины, оперы,
Ситроены, опели…
Все нагроможденья
Ненасытных дней,

НО
Городская мебель,
Городская мелочь
Всё таки важней!

                                                28 октября 2012



IMG_1827карусель


ПТИЧЬИ СТРОЧКИ

Дождливы сумерки. А в тучах дыры.
С ползущей темнотой едва заметны
В деревьях резко мечутся пунктиры,
Мелькают вертикали через ветки,
Пересекают вверх наискосок –
Слились в картину дерево и птицы…

Подставив редким отсветам висок,
Дуб встал на цыпочки и шевелится –
Невидимы ночные птицы в нём –
Безветрие.
Движенья нет иного.
Но птицы чертят буквы, а потом
В ветвях, желтея, возникает слово.
Спешу его списать…

                                                1 декабря 2012



IMG_9050чайки



***
                                Le Gaou
Там где нет суеты городской,
Там где лес, там где берег морской,
Где кустов и цветов кутерьма,
Где шумит, незнакомый с тоской,
Сад, взбегая по склону холма ––
Нет помехи для глаз и ума!

Перечитывать книги, года…
Перечитывать лес и людей…
Но из многого – что навсегда
Остаётся картиной твоей,
Той, не гаснущей ночью ли, днём,
Нависающей над бытиём,
Непохожих связав наугад, –
Только сад, только сад, только сад.

Что в тетрадку ты не записал,
Испарится, как в луже вода?
Ну, нашёл – и плечами пожал:–
Разве я написал? Но когда?
Никого не согрело пока
То, что сделал полвека назад.
Как бы суть ни была велика,
Всё, что создали мысль и рука –
Только сад, только сад, только сад!

Музыканты меняют места…
И привычно им, и не впервой–
Перечитывать ноты с листа,
Человечков, что вниз головой
На пяти на ступеньках торчат…
А вот музыка в них ли?… Постой,
Зазвенит небывалой струной –
Только сад, только сад, только сад…

Этот мир отделён не стеклом,
В нём живут, а не просто глядят.
Что останется в мире кривом?
Не открытье, не книга, не дом, –
Только сад, только сад, только сад…

                                                1 ноября 2012



376_6292 чайки


ЧАЙКИ В ГОРОДЕ

…Ну, нет: не случайны сады в городах
И белые статуи в тёмных садах:
Будь сад этот хоть Люксембургский, хоть Летний,
Версаль, Сан-Суси, Кадриорг или даже
Какой-нибудь сквер, уж совсем незаметный –
Без мраморных тел – пустовато в пейзаже.

Не зря мы античность под зеленью ставим.
Скульптуры – живыми их делает птица,
Которая в силу таинственных правил
Хозяйкой на головы статуй садится!

Присесть на причёску хоть Геры, хоть Парки…
Ведь отдых так нужен для крыльев усталых,
Что чайки уверены: статуи в парке
Белеют лишь в качестве их пьедесталов.

———-
Но сумерки сгонят их властно и немо.
Над крышами наискось тучу прочертит
Крылатым мельканьем пунктир через небо –
Последнее белое в чёрном, вечернем…

Взлёт – крылья в закате окрасятся рыжим,
Зигзагом сверкнёт отсвет этот короткий,
Чтоб цвет отнести фонарям неподвижным
И плавно бегущим огням самоходки.

Опять белизною на черном качается,
И лаком речным отражение моет…
И в черном ночная река разрастается
Так, будто бы сразу за городом – море.

                                                5 декабря 2012

Френсис Брет Гарт: СУДЬБА

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 10.05.2013 at 19:11

СУДЬБА

«Низкая туча ползет со скалы,
Брызги бури зловеще белы,
Ветер и волны разыгрались чуть свет, –
Сегодня в море выйти? Ну, нет!»

«Тропа узка, полумрак в лесу,
Пантера пластом улеглась на сук,
Молодые львы разыгрались чуть свет, –
Сегодня идти на охоту? Ну, нет!»

Корабль победил в сраженье с волной,
Охотники весело вернулись домой,
А город, слитый с гранитной скалой,
Землетрясенье сравняло с землёй.


К ШИШКЕ СЕКВОЙИ
(SEQUOIA GIGANTEA)

Подкидыш западных лесов,
Где рук людских ты не знавала,
Дитя дикарских берегов,
Ты ныне украшеньем стала:
Тут развлекут тебя слегка
Стол письменный, открытый ящик –
Забудь, что спрятаны века
Под чешуёй твоей блестящей.

Но знай, что ты вернула мне
Неделю благостной свободы:
И радость скачки на коне,
И осени лесные своды!
…Пыль красная, слепящий склон,
И лошадь остановке рада,
И полутемный лес колонн –
Как склепа влажная прохлада.

Над пыльным вереском стволы
Секвой так бронзовы, так длинны, –
Индейцами из полумглы –
И тёмной кожи мокасины…
Не мачты кораблей кругом –
Толпа скребущих тучу сосен,
И сойка радостным броском
Кусочек неба мне приносит.

Как можешь ты спокойно жить
На письменном столе поэта?
Не может глаз не изумить
Нелепое соседство это!
Заблудшая душа лесов
В компании газет случайной,
Среди не листьев, а листков,
Где «новый Милтон», «новый Байрон»…

Ведь даже лучшие из них,
И те переживут едва ли
Скромнейших родичей твоих,
Которые в веках видали
Мохàммеда зелёный флаг
И дольмены друидов, или
Леса, что подсказали как
Творить готические шпили.

Подкидыш, разве жребий твой –
Лежать так низко и так скромно,
Чтоб шелестели над тобой
Газеты, а не лес огромный?
Под эфемерностью листков
Не в снежных, а в чернильных пятнах,
Лежишь ты не в глуши лесов,
А между книжек аккуратных!

В моей истории простой
Одно есть главное значень嬬:
Ты предназначена судьбой
Лесам дать жизни продолженье,
Но ты – из тех, кому никак
Не обрести судьбы достойной,
Кого хвастун или дурак
Счёл безделушкою настольной!


НЬЮПОРТСКИЙ РОМАНС

Расскажу то, что сам я слыхал. Так вот:
Говорят – что она умерла от горя,
И что дух её бедный поныне живёт
В этом старом грустном доме у моря.

Был француз её ветреный, молодой
(Сотня лет уж минула с тех дней),
Адмирал Рошамбо уплывал домой,
И моряк распростился с ней.

Сколько пудреных фраз расточал он пред ней,
И какая, представьте, жалость,
Что в сети его кружевных речей
На беду девчонка попалась.

И хранила прощальный букет резеды
Пуританская молодость эта,
И утекла незаметней воды,
И увяла вместе с букетом.

А когда в приморский туман облеклись
Шпиль и мачты, как в саван горя,
Тот туман и унёс её душу ввысь
Из печального дома у моря.

И с тех пор, когда бьют часы ровно два
Там, на церкви у самой воды,
В старых комнатах веет едва-едва
Грустным запахом резеды.

И как память истории этой простой,
Призрак цветов пахучий
Бродит в комнатах вместе с её душой…
Можно ль было придумать лучше?

Я сижу тут всю ночь, призрак дальних морей,
Собиратель печальных историй,
Отчего б не зайти ко мне в гости ей
В этот дом, в грустный дом у моря?

Где газон и веранда забыли про смех,
Щебет девушек сменила печаль,
Звуки горна не будят форт на холме,
И молчит старинный рояль…

Вот где-то бьёт в темноте два часа –
Только мыши скребутся в соломе,
Только капля за каплей – на веранду роса –
В этом старом и грустном доме.

Едва проникает в переднюю свет
Настольной лампы моей,
Тонет в сумраке он, но сомнений нет:
Всё тут в доме известно ей!

То ли нервы шалят, то ли так в утомленье
Меня ввергли дневные труды,
Но клянусь, что воздух пахнул на мгновенье
Нежным запахом резеды.

Растворил я окно. Океан был так тих,
Как случается только к утру,
Пульс течений был слышен: я чувствовал их
Тропическую жару.

У соседей – всё залито газовым светом,
И танцуют, и Штраус звучит знакомо,
Ну, и как привязать мне музыку эту
К скрипу старого грустного дома?

И нет, как нет, запаха резеды,
На росистом газоне дыханье рассвета,
Как случилось, что вот из такой ерунды
Возникла легенда эта?

Душа этих синих цветов оживляет
Пролетевшие годы жизни моей:
Так бальзам свою мумию переживает,
Схоронённую в толще камней.

Вспомнил я обо всём, что в юности было,
О тщете любви, о ветрах беды,
И судьбе благодарен, что мне сохранила
Только лучшее: аромат резеды.

И не слышно шуршанья юбки крахмальной,
И не видно лица: пуст проем дверной,
Навсегда исчез её облик печальный,
Но тень моей молодости – со мной!

Аромат резеды или призрак в белом?
Но, выйдя из комнаты, я подумал о том,
Что к душе моей в гости она залетела
В эту ночь в этот старый и грустный дом.*

* Эти стихи безусловно, хотя и как-то боком, не сюжетно, а интонационно перекликаются с «Аннабель Ли» Э.А.По. (Прим. переводчика)


СТАРЫЙ ЛАГЕРНЫЙ КОСТЁР

Расправь попону и сильней подпругу подтяни.
Мундштук потуже – чтоб с кольца закапал дождь слюны!
Осталось нам двенадцать миль, и ясно для коней,
Что и колени устают, и стремена слабей,
И что посадка седоков совсем не так бодра,
Как в те далёкие года, у прежнего костра.

Да, двадцать лет с тех давних пор прошло, но, Боже мой,
Как сквозь еловый, терпкий лес струился дух морской,
Когда надежды нас вели, и мы к плечу плечом
Скакали и с собой везли удачу за седлом…
Ну, подтянись, и вспомни как, до самого утра,
Волненье не могли сдержать всю ночь мы у костра!

Вот и тогда усталый глаз пути не различал,
И безнадёжный поиск нас, как нынче утомлял…
Так пусть мустанги, наконец, почуют, старина,
Что вдруг не давят им бока стальные стремена,
Что повод несколько ослаб, и нам пришла пора
В глубоких травах отдохнуть у прежнего костра.

Блестящей хвои дождь косой посыплется с секвой,
И сойка синяя взлетит сквозь сумерки стрелой,
И зазвенит весёлый крик в глуши лесных полян,
И белка спрячется в дупло, когда пронзив туман,
Под синевой сверкнёт огонь, – который не вчера,
А двадцать лет назад зажёг свет нашего костра.

И всё ленивей отдых наш, и молкнет разговор,
Чуть приподнявшись на локтях пошевелим костёр,
А ветер бродит меж стволов, их все пересчитав
И наши тени по стволам вздымаются из трав,
Чтоб вместе с искрами взлететь туда, где до утра
Пять ярких звёздочек хранят свет старого костра.

Всю ночь, пока наш крепкий сон хранили звёзды те,
Мы и не слушали, что там творится в темноте:
Зубами лязгает койот, вздыхает гризли там,
Или медведь, как человек шагает по кустам,
Звучит нестройно волчий хор и дальний свист бобра, –
А мы – в магическом кругу у нашего костра.

Наутро – сойки ранний крик, или синичий хор
И свет косой между стволов, как будто тут собор!
Зевнут, потянутся кусты, дыша голубизной,
И – дятла стук среди колонн той готики лесной,
И пробужденье в тишине шиповников и трав,
И день в сверкающем огне родится из костра!

Ну что ж, теперь недалеко – ещё с полмили нам
Вот поворот, где край болот, Индейский Ключ, а там –
По склону наискось тропа знакомая видна,
Отметила участок наш корявая сосна,
А там… Что? Вверх корнями пни? Гнилых ветвей гора?
Но где ж священной рощи сень, и где алтарь костра?

Вот кварцевой скалы отрог, я руку ранил там.
Но сровнена скала с землёй, кровь глины по краям,
И ржавых папоротников ряд в густой грязи намок,
Но где-то вьётся до сих пор невидимый дымок,
Повсюду, где достанет глаз, след злого топора…
Да, но над этим всем встаёт дым старого костра!

А может, даже бродит здесь хоть кто-то из друзей –
Вернуть потрёпанным сердцам маяк ушедших дней.
Кружит дымок – опять пропал – и вновь, навстречу нам
Свет погребального огня разбросан по кустам.
Надежд и страхов давних дней не унесли ветра,
И двадцать лет не меркнет свет от старого костра!

Но нет: две линии стальных… Попридержи коней:
Белёной станции сарай, платформа, а за ней
Как ленты – рельсы вдоль тропы, и нити проводов,
Бегущих от ствола к стволу по тысячам крюков!
Вот и нашли мы свой Грааль! И кончена игра:
Железный путь – чтоб зачеркнуть след нашего костра…



                                                                        Перевод с английского: ВАСИЛИЙ БЕТАКИ

Елена Кассель: ПРОИЗВОДСТВЕННЫЙ РОМАН

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 10.05.2013 at 18:57

Марья когда-то сказала, что самые крепкие на свете романы – производственные, и победительно посмотрела на Синявского.
Вот и у нас с Васькой – производственный роман. Мы вытянули счастливый билет – довольно поздно, но всё-таки после всех браков и не браков – вдруг построили общую жизнь, а в центре – общая работа.
В самом начале нашей совместности Васька говорил – «чёрт, чёрт, чёрт, мы ж могли 20 лет назад встретиться». Когда ему было сорок, а мне уже целых 17… Или позже, уже за границей, – и он бы меня включил в свою радостную антисоветскую деятельность – с развозкой книг по городам и весям, с американской военной базой, где его научили водить всё, что ездит или летает. Тогда я ещё не понимала, что по сути Васькина антисоветская деятельность – это не политика никакая, не продуманное переустройство общества, а приключенский роман – про пиратов, про индейцев. Недаром у Багрицкого он так любил «Контрабандистов» и всегда говорил, что Багрицкий там на обеих сторонах.
Но я ему отвечала – «хрен – мне с тобой надо было встретиться взрослой, а иначе ни фига б у нас не вышло». Да и Ваську юные девочки никогда не интересовали.
Я – существо графоманское – в терминологии Синявского – мало есть на свете радостей, сравнимых с вождением пером по бумаге, но в сто раз лучше – битьём по клавишам компа. Я слишком сильно по ним бью, за что меня справедливо ругает Бегемот, – если б я писала от руки, я б рвала бумагу.
И я не могу написать ни роман, ни рассказ, ни тем более стихотворение. Мне не придумать мало-мальский сюжет, или там убедительный диалог. А когда я говорила что-нибудь в рифму, Васька орал на меня всерьёз, – чтоб я немедленно прекратила, что вынести этого нельзя.
Так что писала я всю жизнь – школьные сочинения, да письма. Отъезд – отличный повод для графомании – я написала тонны писем,– будучи малоаккуратной, я их не копировала, а сейчас, пожалуй, жалко. Хотя с другой стороны, когда б у меня дошли руки до раскопок в бумагах.
Васька дал мне радость соучастия в литературе – радость – не то слово – это хлеб, а не десерт.
Первый год нашей свежевылупленной жизни был годом разговоров.
Сколько лет нужно было друг другу рассказать!
Ну а поскольку я всё-таки ходила на работу на целый день, разговаривать приходилось вечерами, переходящими в ночь, и викендами. Мне кажется, что в первый общий год мы редко засыпали до шести утра. А потом часам к десяти Васька вёз меня на машине на работу, откуда забирал около семи вечера. Я из окна видела, как подъежал наш форд, вываливался Васька с маленькой Нюшей, которую он прогуливал на газоне, пока я скатывалась по лестнице.
Я вполне терпимо делала свою инженерскую компьютерную работу, но на заднем плане в голове почти всегда крутился какой-нибудь недоспоренный литературный разговор. Однажды я полдня вместо того, чтоб дело делать, выписывала на листок поэтические цитаты. Гугл же тогда ещё не родился. Ночной спор был об инверсиях в поэзии. Я хотела дожать его цитатами, доказать, что инверсия – органическая часть русского языка, даже и не специфический приём, просто языковая реальность. И что изменение порядка слов меняет смысл, иначе поворачивает фразу. Васька вынужден был признать, что в приведённых мной цитатах инверсия играет, но так просто дать положить себя на лопатки он не мог, и тут же переключился на перевод – дескать, в моих цитатах инверсия – приём, а у переводчиков – «не влезло в строку – нажал и сломал.»
В другой раз я доказывала ему, что «Весёлые нищие» лучше у Маршака, чем у его любимого Багрицкого.
Ну, и конечно, в тот же первый год мне надо было прочесть все его стихи от самого начала начал, выбрать любимые-нелюбимые.
Васька очень гордился своей мусорной корзиной, любил говорить, что у всякого поэта она должна быть. Хвастливо говорил, что выкинул уйму старых плохих стихов. Я же отвечала ему, что мусорная корзина у него совершенно недостаточная.
И нёсся радостный цветущий год – я даже дождей не помню в наши первые весну-лето – с работы – в лес, в запахи, к вечерней размеренной кукушке.
А ещё люди – мои и его, становящиеся общими.
В этом галопирующем, с развевающейся гривой, времени Васька отнюдь не сидел целыми днями за компом, да и компа не было, — он болтался по городу, заезжал по делу и без дела к разным людям, а стихи писались – не очень много, – наверно, не больше, чем всегда. А он до последних нескольких лет писал довольно мало – другие занятия отвлекали.
Сегодня я подумала, что первый стих, имеющий отношение к нашим разговорам, был написан в самом начале нашей жизни, в 1991-ом, и мы оба считали его одним из лучших:

***
Тяжёлый юг. Тяжёлое вино.
И терпкое, как плющ на белых стенах,
Что оплетает узкое окно,
Где чёрные решётки неизменны.
Взгляд с улицы на узкое окно –
И стёкол нет, но всё внутри черно.

Вот так же в кружку глиняную глянешь,
В ней цвет вина вовек не различить –
Пить наугад, или совсем не пить?
Пока со света в темноту устанешь
Глядеть в чужое узкое окно:
Кто в комнате? Увидеть – не дано.

В тяжёлый полдень медного чекана
На берег ветер скатится густой –
Он не остудит йодистый настой,
И пальцами не шевельнут платаны,
Не прояснится чёрное окно.

Тяжелый юг. Тяжёлое вино.

Мы обсуждали разницу между Испанией и Италией, говорили о том, как эта разница проявлена в пейзаже, в искусстве, в сути жизни, во вкусе вина.
Взяла это стихотворение из сборника «Жизнь в полстраницы», а перед за ним стоит стих, который он написал, пока ждал меня тёплым осенним вечером на Сен-Мишеле в кафе. Помню фонари, вечер, тепло, помню Ваську с пивом за столиком, а не помню – почему он меня ждал, где я была.

***
От всхлипов старинного джаза
В кафе у Сорбонской капеллы
Решётка сада – как ваза –
Отражая гудки, запела.
Липы, дубы и вязы –
Вместе всё облетело,
И постарело разом
Статуй мокрое тело.
Беспечные лица женщин
С тенями и светом медным –
Вечерний лик Сен-Мишеля –
Сменяется незаметно
Свечением сумасшедшим:
Стечение фар машинных,
Сияющие карнизы
Окон, подсвеченных снизу,
В смешенье зимы и лета,
В смещении тьмы и света –
Сгущенье мощёных камнем
На мокром пятен рекламных,
Отражённых в дожде недавнем,
Возвращённых стёклам и ставням,
Фонарям в напряжённые дуги,
И нам, отражённым друг в друге,–
Чтоб стряхнув световые перья,
Вдруг найти за стеклянной дверью
Тишину, что укрыться успела
В кафе у Сорбонской капеллы.

Помимо стихописанья должно быть ещё что-то, иначе как? – не работать невозможно, а стихи не пишутся каждый день. Парижское бюро «Свободы», где Васька много лет работал, закрылось, «Континент» Максимов передал в Москву… Васька писал в «Русскую мысль» по заказам Алика Гинзбурга – в «Коротко о книгах», но это была полная ерунда – большую часть этих книжек и читать не хотелось, так что только для денег, причём вполне ерундовых.
К счастью, в Литературных Памятниках собрались напечатать Скоттовского Мармиона в переводе, который Васька сделал ещё в Союзе. При советской власти «Мармиона» не стали печатать по совершенно фантасмагорической причине. В этой сюжетной поэме, можно сказать, в историческом романе в стихах, каждую главу предваряет небольшое вступление, не имеющее к сюжету никакого отношения, – болтовня хоть о жизни, хоть о природе, хоть о потитике. И вот в одном таком вступлении одобрительно говорится про некоего Питта, который с точки зрения советской власти был деятелем не прогрессивным.
Ваське нужно было довести свой тогдашний перевод до ума, в частности, перевести эти самые вступления.
У Васьки никогда не было пристойного английского, – ну, не любил он учить языки, – и почти всегда рядом оказывался кто-то, кто мог ему помочь, – Татьяна Григоревная Гнедич, Галя Усова, Жорка Бен. Я сначала включилась в работу так же, как они когда-то – помогала с разбором неочевидных фраз, следила, чтоб ошибок не было, но постепенно мне стало интересно.
Во-первых, эти вступления мне показались куда лучше самой поэмы – сродни пушкинским отступлениям, и ключ к переводу должен был стать пушкинским, а во-вторых, в них встречались всяческие аллюзии. И для того, чтоб понять, о чём, собственно говоря, идёт речь, нужно было прочесть книги, из которых у Скотта скрытые, или открытые цитаты. Тогда-то я увидела, что Васька ужасно не любит академической работы – копаться в справочниках, читать какую-нибудь скучную литературу он просто не мог – в нём была вполне развита непоседливость нерадивого ученика – способного, но ленивого – раз-два-три – в дамки, а иначе занудно. Так что когда я, чтоб понять, что Скотт имеет в виду, принималась читать «Королеву фей», Васька приплясывал от нетерпенья.
Потом из-за этой его торопливости у нас едва не вышло страшного конфуза при переводе Уолкота. У него есть стихотворение под названием Parang. В словаре паранг – это малайский нож. Только вот совершенно непонятно, какое этот ножик имеет отношение к стихотворению Уолкота. Ваську это мало смущало – словарь же говорит, что нож, – значит, нож и есть.
Интернет нас спас от позора. Мне кажется, что гугла ещё не было, а может, и гугл был, только не было привычки всё искать и проверять. Оказалось, что паранг – это ещё и определённый музыкальный стиль, зародившийся в Тринидаде.
В разгар работы над «Мармионом» мы ездили по Италии, и у нас во Флоренции взломали машину. Вина была целиком наша – ну какой идиот оставляет полную барахла машину в тихом переулке возле вокзала и отправляется на целый день гулять.
Бедолаги воры – они вытащили два предмета: обтрёпанный чемодан и не менее затрёпанную сумку через плечо. В чемодане были футболки с нашего базара – по цене 10 франков за штуку (дороже мы не покупали), а в сумке англо-русский словарь и собрание поэтических произведений Вальтера Скотта в одном томе. И бедолаги мы, – этого Скотта мы долго нигде не могли найти, пришлось в библиотеке копировать всю поэму с примечаниями. Уже гораздо позже Жорка Бен привёз нам томик Скотта из Лондона, а тогда был он out of print.
Аппетит определённо приходит во время еды. После Скотта мы уже не могли не работать вместе. Ваське, конечно же, вечно казалось, что я ленюсь, глупостями занимаюсь, по телефону, например, разговариваю. И наверно, действительно можно было и больше работать… Но что ж делать, если после мучительного разбора какого-нибудь стихотворения Дилана Томаса, когда с нас тёк градом пот, особенно с меня, потому что в разборе ответственность была моя, он это стихотворение переводил за день – и так пронзительно, так точно, что я оторопело только смотрела на чудом возникший из вчерашнего лепетанья русский стих.
Васька рассказал мне про то, как силами их переводческого семинара был подготовлен сборник Ленгстона Хьюза: участники, не сговариваясь, переводили то, что им нравилось, а потом на семинаре из многих переводов одного и того же стиха общим голосованием выбирался лучший.
Я говорила ему, что по мне куда интересней – взять одного поэта и перевести из него по-настоящему много – тогда получится некое сотворчество поэта и переводчика – возникнет не лоскутное одеяло, а цельный поэт на другом языке.
Так мы взялись за Сильвию Плат. Когда-то на Бибиси Ваську попросили перевести несколько стихотворений Плат к какому-то её юбилею. Он перевёл, но понравился ему ровно один стих – «Грибы» – его он сделал с радостью, а остальные по обязанности.
«Грибы» мне у Васьки тоже страшно понравились. А «Тюльпаны» – нет. Васька сказал, что и по-английски они нехороши, и вообще ему совсем не хотелось ничего, кроме «Грибов», переводить, потому что всё это верлибр, – глухой, незвучащий.
Я, надо сказать, тогда поэзию не по-русски практически не читала. И тут решила посмотреть, прав ли Васька. И – влюбилась. Начав читать Плат, я осознала, какую глубочайшую ошибку делают в России, считая, что по-английски пишут верлибрами.
В стихах по-английски – невероятные аллитерации. Вообще английский язык чрезвычайно аллитеративный, и стихи 20-го века, которые в России принято считать верлибрами (Васька вечно цитировал «проза, да и дурная»), вовсе не верлибры. Они чрезвычайно структурированы аллитерациями, неконечными пунктирными рифмами, созвучиями.
Я стала читать Ваське Сильвию Плат вслух, и он тоже начал получать от неё наслаждение.
Мы кинулись переводить, сначала выбирая то, что нам очень нравится. И решив сразу, что раз русский язык не аллитерационный, – значит, надо усиливать рифму – стих должен звучать.
Ещё мы решили, что совершенно не обязательно следовать формальным принципам соответствия по количеству строчек, вообще по любой формализации. Дело ж не в упражнении на заданную тему, а в создании по-русски эха английского стиха.
Сначала мы переводили просто для собственного удовольствия и без особой надежды напечатать, а потом решили обратиться к Андрею Дмитриевичу Михайлову, с которым мы подружились, и который многое решал в публикациях в Литературных Памятниках, с вопросом, не хотят ли они издать Сильвию Плат. Написали по его предложению заявку, её приняли. Я перевела несколько Платовских эссе, написала комментарии и вступительную статью. В конце концов, Сильвия Плат вышла – улита едет – и на публикацию в Литературных Памятниках уходили годы.
После Плат были Дилан Томас, Дерек Уолкот, Роберт Фрост…
Васька мечтал издать Киплинга, включив в книгу переводы самых разных людей. В этой работе я принимала очень маленькое участие – не люблю Киплинга ни по-русски, ни по-английски, за исключением пары-тройки стихотворений. Так что я тут только помогала с языком, чуть-чуть с редактурой стихов, ну и статью вычитала и отредактировала.
Благодаря Сергею Шаргородскому, Киплинг и Дилан Томас вышли в «Саламандре»…
Последние года три Васька всерьёз не переводил. Сначала мы не могли нащупать, кого бы захотелось сделать по-русски. Попробовали Стрэнда, – и на третьем депрессивном стихотворении Васька впал в ярость и сказал, что не будет он этого нытья переводить. К Уолкоту иногда возвращались. У Хини всерьёз захотелось перевести одно стихотворение – «Если нечего больше сказать — объезжай полуостров.»
Так получилось, что Васька полностью переключился на свои стихи. И они пошли – стих за стихом, кажется, последние пару лет – в среднем больше стиха в неделю.
Я когда-то ему говорила, ещё когда мы работали над Плат, что есть поэты потока и поэты точечные. И Плат – поэт потока, когда всё увиденное, продуманное, прочувствованное перерабатывается в стих.
Он был поэтом точечным, стал поэтом потока.
И одновременно Васька всё больше был заперт в четырёх стенах. Эмфизема не давала ему двигаться. Последней серьёзной поездкой с длинными прогулками оказался Рим в 2009-ом году.
Были, конечно, наши обычные ежегодные поездки – в Дордонь, в Прованс, в Бретань, но там последнее время у него жизнь ограничивалась садом, совсем маленькими прогулками и катаньем а машине.
Исподволь выработалась та форма работы, которая у нас шла до последнего дня.
Я твёрдо знала, что идя по улице, по лесу, плавая – надо настроиться, – не просто открыть глаза и уши, а собраться и начать пропускать через себя всё, что вижу-слышу-случайно думаю – чтоб придя домой, не забыть рассказать.
Вот в Дефансе – в хмурь, в дождь – среди небоскрёбов рванулась вверх ворона, – появилось стихотворение «Ад вороний».
В ледяной день на Елисейских полях в витрине манекены в лыжных шапках – и они попадают в стих.

В кафе заходим в тёплых тряпках,
Небрежно отряхнув снежок,
И манекены в лыжных шапках,
Взгляд из витрин на огонёк…
…..

Замёрзший ледопадный фонтан, который не отключили в холода…

На тень Люксембургских аллей,
На площадь Эдмона Ростана
В недвижном железе тумана
Соскальзывают непрестанно
По льдине на шее фонтана
Косые снопы фонарей.

Чайки, белые в окутывающих сумерках над Сеной, баклан, пролетевший над рекой вдоль острова Ситэ, мимо Нотр Дам. Старый корабль времён второй мировой войны, лежащий на песке на пляже в Па-де-Кале, петух в крошечном садике в двух шагах от метро, вытащенное на улицу пианино, и народ танцует под Рождество – всего этого Васька никогда не видел собственными глазами, только моими – и всё это попало в стихи.
Когда-то мы думали назвать сборник «переводы с ненаписанного», потом не стали. Тогда мы хотели выделить в отдельный файл то, что написано «с моих слов», потом решили, что это глупо.
Были стихи, связанные с фотографиями. Как-то я на бегу, возвращаясь в субботу с вручения дипломов нашим студентам, сфотографировала ребят, игравших у фонтана Сен-Мишель Беса-ми-муча – появилось стихотворение, которое Васька очень любил.

ОТРАЖЕНИЯ

Дул оркестрик из семи бродяг
Всею медью желтизны осенней
В медь листвы, внизу, над жёлтой Сеной,
Окунувшейся в прозрачный лак, –
Город в трёх раструбах отражаясь,
То в валторне, то в трубе вращаясь,
В медных горлах спрятаться спешил.
Разворачиваясь в трёх воронках,
Три Парижа разлетались звонко,
И плясал над чёртом Сен-Мишель!

Так плясали троицей латунной
Геликон, валторна и труба,
Что почти не слышны были струны
И неопытной, и слишком юной
Скрипки.
Так была она слаба.

А кларнет хихикал из Брассанса,
Бéкала валторна, как баран,
И двусмысленностями бросался
Непристойно алый барабан,
Но аккордеон взрывался Брелем –
И опять раструбами горели
Блики на танцующей трубе,
В отраженьях искажался кто-то,
Но узор балконов был – как ноты,
Вызов посылавшие судьбе:

Так цвета играют ветром. Так
День домам расписывает спины,
Так звучит листва, уткнувшись в стены,
И на нижней набережной Сены
Тот оркестрик из семи бродяг…

А когда каштаны отзвучали,
И остались чёрным голяком –
(Будто бы мундиры их украли!) –
Осень, скручиваясь по спирали,
Вся втянулась в медный геликон…

Пересматривая наши старые римские фотографии, Васька наткнулся на проём в стене на римском Форуме. И синее небо в проёме.

FORO ROMANO
Обезглавленные аполлоны,
Капители в густоте травы,
Непристойно выглядят колонны –
Тоже иногда без головы…
Ты, идя на форум с ипподрома,
Останавливался иногда
На ступеньке голого проёма
Двери ниоткуда в никуда.

Запеклись кирпичные провалы,
Как следы прямоугольных ран,
А сквозь них глядится небывалый
Беспредельной синевы экран,
И теперь не верится, что кто-то
Даже не заметил никогда
Толщину кирпичного пролёта –
Дверь, что ниоткуда никуда.

Пару тысяч лет — совсем немного
Тут патриций гордый и квирит
Собирались к пьедесталу бога,
Августа, что вечно говорит,
Так с тех пор всё что-то говорит.

Что ж когда-то было тут? Да травка…
Козы тут паслись. Ну, а потом
Тут была, наверно, чья-то лавка,
Чья-то жизнь и чей-то скромный дом.
Ведь простая жизнь, она такая:
Ходишь незаметно, сквозь года
Сам не замечаешь, проникая
В дверь, что ниоткуда никуда.

А быть может никакого дома
Тут и не торчало никогда –
Просто так всю жизнь она знакома,
Дверь из ниоткуда в никуда –
Жизнь без перемен, без перелома…
Лишь стена, глухая, как беда,
Небо открывает из проёма
Двери ниоткуда в никуда.

Площади? Башки веков слетают
Там, с незримой плахи палача,
Где история напоминает
Цвет запёкшегося кирпича
Вся!
От троглодита до проклятой
Тени, нам курочившей года, –
Прёт, безглавая, как торсы статуй
Тоже ниоткуда в никуда…

Про фотографии Васька всегда говорил, что это записная книжка, за этим и нужны. Первый мой цифровик – это подарок ему на Рождество, но я его заграбастала.
Потом отдельного собственного аппарата он не захотел, – как многие, снимавшие на плёнку, он вовсе не горел желанием переходить на цифру. А в поездках часто просил меня снять что-то конкретное – в записную книжку.
В доцифровую эру пару раз появлялись стихи по фотографиям Бегемота.
В прошлом году Машка отправилась на Моховую снимать дом, где Васька жил в детстве. И вот – «Моховая 41».
Когда год назад мы в Провансе катали Ваську по мимозовым лесам – Машка сказала, что цветущая мимоза, как цветущая черёмуха под Питером. И мимоза-черёмуха оказалась в «Мимозовой сюите».
Осенью мы ездили на Сену за кизилом. Васька всегда принимал участие в этом празднике урожая. Садился на складной стул под усыпанным ягодами деревом. Иногда немножко и собирал. В этот раз кизил оказался незрелым, и Бегемот с Галкой и Танькой отправились гулять, а мы с Васькой сели работать – то есть болтать и записывать результаты на мой телефон за неимением компьютера. Есть файл с черновиками, который Васька по свежим следам назвал «заметки из кизиловой рощи».
С каждым стихом связана история, и последние годы на каждый стих найдётся отсылка в почте – до-черновик, – несколько строчек, напоминание, образ, мысль – результат нашего разговора – я за компом, он в кресле…
Иногда разговор начинался с мычания – ну что, что, что – «а помнишь огромную чайку в Венеции на рыбном рынке после закрытия – как она торжественно шла по лужам, налитым из шлангов, как медленно брала рыбью голову». И появляется одно из его любимых стихотворений.
….
Чудовищная чайка – единственная хозяйка
базарного праздника без ненужных людей,
а может даже, на краткий час, и Хозяйка
канала. А может – и Венеции всей.

«А помнишь, как мы ехали поздно вечером в Бургундии по маленькой дорожке возле озера Сетон, почти ощупью ехали, и вдруг огромная сова мазнула крылом по ветровому стеклу?»

ЧЕРЕЗ СОРОК ЛЕТ…

Сова над лодкой снизилась и взмыла,
Оставя в воздухе пунктирный след –
Клок памяти о бытии ином…

В лесу бургундском через сорок лет
Сова мазнула по стеклу крылом,
Не зная, что со мной уже такое было.

И, вслед за пролетающей совой,
Сомкнулся тёмный лес над головой.
И выскочил (откуда взялся?) заяц
В свет фар, перед машиной расстилаясь,
Зад вскидывая, хвостиком дразня,
С асфальта в чащу даже не пытаясь…
Но я-то знал – свернуть ему нельзя!

Там призраком остаточного света,
Пробившимся сквозь сосен силуэты,
За озером заката головня…
В подлеске с лешими болтают лары,
И проникают, проникают фары
В глубь времени, в глубь леса, в глубь меня…

Нет бывшего – есть наслоенье лет,
Есть заяц, в темноте почти лиловый –
Есть!
Есть и будут совы, совы, совы…
Следы дождя. И предзакатный свет:
Нет прошлого – есть наслоенье лет!

И совы есть! И заяц тоже есть!
Есть лешие – они совсем не стары –
И с лешими кокетничают лары,
Над озером монистами звеня…

И проникают, проникают фары
В глубь времени. В глубь леса, В глубь меня.

Как-то я подошла к окну – «смотри, лист платана летит мимо окна и падать не хочет… чёрт, свалился на синюю машину и соскользнул».

* * *
А когда пятипалый разлапистый лист платана
За берёзу не смог уцепиться, ему
Только и оставалось, наподобие параплана,
Над газоном долго бесцельно кружиться, и тьму
Желтизной безнадёжно расталкивать –
этот солнечный осколок лета
Прошуршал по крыше тёмно-синей машины,
Несколько раз то вниз, то вверх по бортам, –
И под колесо –
И остался там…

Почта, на которую не будет ответа.

Были темы, к которым мы непрерывно возвращались – время, память, узнавание себя на старых фотографиях, чужие окна, зеркала, реки, город, море, чайки, сороки…

Иногда он говорил – «давай что-нибудь не пейзажное», а как без пейзажа, от чего оттолкнуться? Но бывало – комната, книги, рассуждения. Весной-летом появилось несколько стихов, относившихся к Греции – это я наконец-то прочитала Одиссею, и мы много о ней разговаривали.

Мне ещё предстоит вытащить из почты все эти наши записки, поместить их в файл так, чтоб рядом стих и предчерновик, попытаться вспомнить все наши разговоры, а всё вспомнить нельзя…

Вздрагивать, когда кто-нибудь звонит на мой мобильник с Васькиного, ставшего гостевым, – и на экране Васька в кресле с кошкой. Опять и опять «перебирать как бусины минуты…»

И отчаянно завидовать Марье Синявской – ей-то досталось больше сорока лет, а мне какие-то двадцать два…