Доколь текут часы златые
И не приспели скорби злые,
Пей, ешь и веселись, сосед!
Г. Державин
– Полтора шекеля! Полтора шекеля! Полтора!! – ясный звонкий веселый голос забирался всё выше и выше, на долю секунды задрожал на предельной высоте, соскользнул в сотканный из легко переливающихся один в другой интервалов четвертьтоновый вираж и оборвался. Я с трудом разлепил заплывшие веки. После недолгой паузы голос вновь начал набирать обороты: «Поолта-ара…» В темноте у дальней стены тусклым серебром мерцала стойка буфета холодильника. Язык, словно большая грязная собака, с трудом умещался в конуре, набитой засохшими шерстяными тряпками, еще вчера бывшими нежными влажными слизистыми оболочками моей ротовой полости.
– Полтора, полтора, всего полтора шекеля! – упоенно выводил высокий гнусавый голос. Я медленно приподнялся, стараясь не совершать резких движений, могущих отозваться в голове исключительно болезненным резонансом. – Полтора шекеля!
Осторожно ступая босыми ногами по прохладному каменному полу, я зашел за стойку, присел, потянул на себя металлическую ручку, и моя слегка дрожащая рука вслепую, словно охотник за жемчугом таящую сокровище раковину, нащупала в темном холодном чреве холодильника гладкий бок жестяной банки. Я выпил пиво стоя, не переливая в стакан, жадно хлюпая, ощущая, как холодная горькая жидкость, проливаясь мимо рта, течет по бороде и падает каплями на грудь. Я чувствовал, как оживает мой забитый остатками слежавшейся, непереваренной пищи желудок, как разжимаются слипшиеся сосуды головного мозга и как сам мозг, ссохшимся грецким орехом катавшийся по непомерно большой для него скорлупе, наливается соками и расправляется, привольно заполняя отведенное для него природой обиталище. Уже не торопясь, я вынул из холодильника вторую банку и, наполнив стакан, сел за столик – пребывать в вертикальном положении мне было еще утомительно. В слабом свете, пробивавшемся из-за закрытых ставней, расплывающимися темными пятнами шевелились на белой стене взятые в рамочки эмблемы десантных войск и бригады Голани, фотографии двух «Кфиров» в полете над пустыней Негев, известного певца Йорама Гаона в обнимку с Нисимом и его двумя сыновьями, грамота «Лучшее предприятие 1994 г.», наша с Игорем общая фотка и благодарственное письмо мэра города Тедди Коллека.
«Всё-таки хорошо, что Нисим никогда не оставляет уборку на утро», – вяло подумал я, рассеянно блуждая взглядом по чистым столам с взгроможденными на них стульями. «Интересно, увенчались ли успехом Голдины приставания к Лазарю?.. Поди, знай, я вон даже, как спать залегли, не помню…»
– Шекель! Шекель! – звонкий голос обрастал подголосками, звуки взлетали вверх, как тугие, упругие струи фонтана, на секунду замирали на верхней ноте и, рассыпавшись блестящими мелкими каплями фиоритур, упадали вниз, разбивались в радужную пыль и снова взлетали к твердому небосводу, свежевыкрашенному нежной светло-голубой краской.
«Счастливый, – потягивая пиво, без зависти подумал я о своем спутнике, – ему эти вопли, как киту блоха. До десяти его ничем не достанешь».
Игорь лежал на спине, покойно сцепив кисти рук на груди и чуть наклонив голову набок. Углы его полуоткрытого рта оттянулись к подбородку. В дневной жизни прячущиеся в подвижной игре лица морщины были теперь четко прорублены, вздутые скопившейся за ночь в теле жидкостью склеротические мешочки под запавшими глазами стекали по скулам. Вентилятор шевелил волосы над застывшим скорбным усталым лицом с приподнятыми в немой горестной мольбе бровями. Падающая из вечности колеблющаяся тень того, другого, ждущего нас сна. Знакомое каждому, кто хоть однажды наблюдал за спящим, доверчиво и беззащитно отданным в нашу волю, чувство нежности наполнило мою озябшую душу теплом. Продолжая любовно и печально смотреть на моего друга, я поставил пустой стакан на стол и, внимательно прислушиваясь к неясным сигналам моего организма, стал неторопливо размышлять – брать мне третью банку пива или не брать. Третья эта банка, с одной стороны, могла способствовать укреплению победы жизни над угрожающей мне энтропией, но, с другой, ежели я ошибусь и не расслышу победных рожков марша здоровых сил приходящего в себя организма, именно эта решающая третья банка может только нарождающуюся еще победу обратить в торжество злобного темного хаоса над светлой гармонией грядущего дня и ввергнуть меня в пучину деструктивных поступков и чреватых разнообразными осложнениями неведомых катаклизмов. Мысли мои вязко кружились вокруг третьей банки. Уличный хор меж тем ширился и крепчал.
Высокие фиоритуры теноров оттеняли густые, как темный мед, басы:
– Придите, дивитесь – хозяин всё отдаст задаром!
– Хозяин спятил! Хозяин лотка спятил, – звонкой дробью орехов по жести прилавка отвечал ломкий баритон.
– Полтора шекеля! Полтора шекеля! – молитвенно вздыхал хор. Новые голоса вливались в гудящую массу, опирались на мощные арки басов, укреплялись контрафорсами баритонов, на секунду переплетались витиеватыми колонками, а потом, разбежавшись в разные стороны, стремительно мчались друг за другом по лесенкам контрапункта, и вдруг все разом слившись в едином порыве, возносились широким торжественным аккордом. Строгое и торжественное, сияющее и веселое, переливающееся в лучах восходящего солнца серебром сопрано, сотканное из звуков величавое здание Третьего храма вонзало в небеса блестящие теноровые шпили… Мои размышления прервал звук поворачивавшегося в замке ключа.
Тяжелый железный занавес двери со скрежетом пошел вверх, и в нимбе слепящих солнечных лучей, вспоровших прохладную темноту нашего убежища, появилась невысокая аккуратная фигура Нисима.
* * *
Заведение Нисима мало чем отличается от других забегаловок улицы царя Агриппы – всё тот же кафель, с удручающей простотой выложенный по стенам как кухни и сортира, так и по стенкам зальчика, тот же с малым количеством вариантов набор мемораблии – фотографии хозяина с уважаемыми знаменитостями, портреты Любавического ребе и рава Овадьи Иосифа, вымпелы родов войск, где проходила служба, пластмассовые стулья и столы. Ничем особым не отличалось и меню: пожаренные на угольях шашлыки из курятины, говядины и, чуть дороже, баранины, кебабы, куриные сердца и печенки, курдючный жир. Скучные жилистые говяжьи стейки, жесткие бараньи отбивные на ребрышках, стандартный меурав1`. Правда, от хозяев остальных заведений Нисима отличало то, что помимо пива и арака он держал и водку – израильский «Голд», причем держал ее в холодильнике, что для здешних ресторанов является сертификатом почти что международного класса.
Обычные закуски – хумус, тхина, соленья, турецкий салат, провансальская капуста – всё это ничем не отличалось от соседей, кроме разве что салата из баклажанов. Почему-то именно салат из баклажанов служит некой визитной карточкой практически каждой рыночной забегаловки, будучи приготовлен всякий раз другим образом. И еще одно отличало заведение Нисима, помещавшееся в длинной одноэтажной линии слипшихся убогих бетонных коробок: скульптура. На крыше высилась сваренная из полос ржавого перекрученного железа конструкция, которая, по общему мнению, являлась изображением парашютиста, хотя находились и те, кто принимал ее за инопланетянина, пальму и схему строения атома. Были и такие, кто утверждал, что никакая это не скульптура, а просто неведомо как попавшие на крышу куски железа безо всякого смысла и содержания. Такое разнообразие мнений явно свидетельствовало, с одной стороны, о живости воображения жителей Иерусалима, с другой – о непростом состоянии современного искусства и о сложности восприятия оного в эпоху постмодернизма.
Поселившись в Иерусалиме, я с пылом неофита ревностно изучал рынок, но со временем всё чаще и чаще обнаруживал себя у Нисима, и причиной тому была не кухня, как уже было сказано, мало чем отличающаяся от остальных, а сам Нисим, пожилой невысокий улыбчивый человек.
Отец родил Нисима, когда самому ему исполнилось 79 лет. Конечно, всегда найдутся люди, которые, узнав о возрасте нисимовского родителя, скептически прищелкнут языком или усмехнутся, но Бог с ними, с такими людьми, потому что и времена тогда были другие, и люди тоже, и ничего такого, на что намекают их циничные ухмылки и щелканье языком, произойти не могло в патриархальной религиозной семье выходцев из Бухары.
То ли благодаря провидению, явно с удовольствием следующему за мягким, душевно интеллигентным Нисимом, то ли ровному характеру, то ли еще чему, жизнь влекла его по спокойной и ровной дорожке: достойное, обеспеченное нелегким трудом существование, преданная заботливая жена, работящие, любящие дети, дом, телевизор, видео.
Видео Нисим особенно ценил, ибо оно являло гостям и ему самому экзотические картины, запечатленные им в странствиях, а странствия в далекие края Нисим обожал с любовью подростка, и всякую освободившуюся денежку пускал на эту свою, похоже единственную, не вполне отвечающую традиционным ценностям патриархального семейства страсть. Так однажды он добрался аж до Северного полюса. Закутанный в меха постоял в снегу, поулыбался и вернулся в поджидающий вертолет. Сколько денег стоила ему эта минута, Нисим не рассказывал, и, скорее всего, экономический аспект этой авантюры мало его интересовал, хоть мотом и транжиром он уж никак не был. На моей памяти он исчез из Иерусалима года на три, а когда появился – выяснилось, что всё это время пробыл он на Дальнем Востоке, где в Бангкоке держал ресторан под названием «Наш Израиль», и попутно побывал в Бирме, Японии, на Суматре и поднялся на Джомолунгму.
Всё чаще и чаще заходили мы с Игорем к Нисиму, то выбирая его заведение как место встречи, то пообедать, то просто так, посидеть.
По пятницам, привольно расположившись за столиком, потягивая пиво, словно из ложи следили мы за разыгрывавшейся на наших глазах мистерией последнего акта недели. Над рынком висело веселое яркое облако, сотканное из криков продавцов, гудков автомобилей и шума рыночной толпы… Инспекторы муниципалитета собирали дань с неправедно запарковавших свои машины водителей. Солнечные лучи жонглировали тенями снующих иерусалимцев, выхватывали синеющий завиток волос, золотистую полоску шеи, вспышку серебряной серьги, ее тут же заслоняла черная лодка шляпы, чтобы в свою очередь исчезнуть в неопалимой купине рыжих волос и таких же рыжих веснушек бегущей воспитанницы находящегося неподалеку сиротского дома «Крепость Ицхака».
С неописуемой скоростью мелькали тасуемые опытной рукой небесного фокусника карты иерусалимской колоды, и время от времени, пущенная точным щелчком, одна из них влетала в Нисимову обитель.
Короли, дамы, валеты (порой шестерки) аккуратно составляли нагруженные продуктами мешки и сумки у стенки или на подоконнике и приземлялись за стол. Тузами были мы с Игорем – доказательством этого служила висящая в ряду прочих знаменитостей наша фотография.
Зал заполнялся быстро и Нисиму приходилось выставлять на тротуар дополнительные столики.
Незаметно, под разговоры, под звон бокалов, под «Голд» и «Голдстар»2, время утекало за полдень. Переливающийся за дверью калейдоскоп замедлял свое движение. К городу приближалась Суббота. Ее герольдом являлся глухонемой хасид Овадья. Быстро от заведения к заведению перекатывая свое бочкообразное, затянутое в полосатый халат тело, он вставлял в зал потное розовое с редкими пегими волосами и такой же бороденкой лицо, подносил к толстым мокрым губам золотой почтовый рожок и, выпучив от напряжения маленькие голубые глазки, трубил. Протрубив три раза, он резко поворачивался, исчезал, и через секунду звук его пронзительного рожка доносился из соседней лавки.
И тогда наступал миг, когда каждому, будь он религиозен или, наоборот, пренебрегай он обрядами, становилось очевидно: Суббота вошла в город. Застывал в благоговейной тишине воздух. Замолкали птицы. Суббота была в каждом переулке, в каждом дворе. Прикосновение ее нежных пальцев снимало с души мутную пленку обыденных забот и, очищенный от повседневной суеты, почуяв на затылке легкую руку царицы, словно прирученный хищник, замирал вытянувшийся на холмах город…
Но вот пришел день, когда опустел пятничный рынок, когда последний посетитель, взяв в руки нагруженные сумки, медленно повлек вдоль по улице царя Агриппы по направлению к дому свою длинную тень, а мы с Игорем, не в силах пошевелиться, остались сидеть одни в уже убранном и вымытом зале. Сыновья Нисима Михаэль и Габриэль стояли на улице, поджидая отца. Нисим достал из кармана ключ и положил его перед нами:
– Шабат шалом.
– Шабат шалом, Нисим.
Так мы поселились на рынке.
Наши жены почему-то восприняли это как должное. Поначалу они заходили, присаживались, приносили почту, рассказывали домашние новости, но довольно скоро эти посещения начали делаться всё более редкими, покуда и вовсе не прекратились. Изредка мы видели, как одна из них проходит вдоль по улице, погруженная в собственные мысли. Порой наши глаза встречались, подтверждая негласно заключенный договор, и снова мы с Игорем оставались вдвоем, возвращаясь к ставшему традиционным распорядку дня. Поутру мы помогали сыновьям Нисима делать закупки на рынке. Если кому-то из них нужно было отлучиться, мы подменяли его у плиты или за прилавком, выносили помойку, помогали в уборке. Бывало, Игорь, пристроившись за угловым столиком, писал что-то на салфетках и обрывках туалетной бумаги. Пользуясь подручным материалом: сажей, угольями, стертыми с соевым маслом, землей с близлежащего пустыря, кожурой огурцов и лимонов, я стал украшать стены сортира. Со временем к Игорю стали обращаться за советами не только посетители, но и рыночная публика, а также жители соседних районов. Игорь выслушивал просителя, рылся в своих записках, иногда вытаскивал замусоленную колоду карт, в которой не хватало валета червей, трефового туза, бубновой десятки и бубновой тройки, тасовал ее, затем писал на бумажке, скатывал бумажку в катышек, опускал в тхину и давал просителю проглотить. После этого макал палец в кофе и рисовал на голове человека какой-нибудь знак. Что это были за знаки, он никому не говорил и сердился, если его спрашивали. Я, честно говоря, думаю, что никакого особого значения в них не было, а просто Игорю нравилось рисовать кофейной гущей на чужом лбу.
Порой ему предлагали за совет деньги, но он мягко отказывался. Если же проситель приносил овощи, фрукты, яйца или мясо, то всё это относилось на кухню и употреблялось по назначению. В свободное время, а его было много, мы сидели за столиком, пили пиво и смотрели на улицу.
Однажды в забегаловку пришла моя дочь с компанией своих университетских приятелей. Я как раз подменял Гаври у прилавка. Они заказали хумус, меурав и кока-колу. За два с половиной года, что я ее не видел, она похорошела. В лице ее и в манере себя держать проявились черты, свидетельствующие о самодостаточности и твердом характере. Они смеялись, говорили о планах поездки в Анды, звучали неизвестные мне имена. Слушая их разговор, я поймал себя на мысли, что мне очень по душе и она сама, и произошедшие с ней перемены, и ее компания. Ни меня, ни сидевшего в углу со своими бумажками Игоря она не узнала, но мне это ничуть не мешало. За кофе я с них деньги не взял.
– За счет заведения, – сказал я.
Так незаметно прошло три года.
* * *
Я решил рискнуть и выпить третью бутылку пива, хоть день наступал непростой – вечером предстояло отмечать день рождения Вили. Меню мы с Игорем обсуждали вчера, что и явилось косвенной причиной нашего сегодняшнего прискорбного состояния.
– Нисим, – спросил я, – ты что ли водку принес?
Нисим, перекладывая бутылки из сумки в холодильник, кивнул головой:
– «Финланд».
– «Абсолют» тоже хорошая, – вяло сказал я, возвращаясь к моему извечному с Вилей спору.
– Очень хорошая, – согласился Нисим, продолжая выкладывать бутылки.
Когда у Вили украли автомобиль – новенький «опель» – больше всего Виля убивался не о машине, а о двух бутылках «Финланд», лежавших в багажнике. Да, Виля любил «Финланд», но и «Абсолютом» не брезговал, любил вкусно поесть, футбол любил, быструю езду, детективы… Сердце у Вили было обширное, всему там было место: зверюшкам, семье, друзьям и, разумеется, созданиям противоположного Виле пола. За два дня до смерти, когда съежившимся воробушком сидел он в кресле-каталке приемного покоя больницы «Бикур Холим», а жена его в бессмысленной попытке отсрочить приговор умоляла дежурного врача, я, глотая слезы, стоял рядом с ним, не зная, что делать и что говорить. Мимо нас, медленно передергивая половинками роскошного зада, прошла молодая санитарка.
– Виля, – дотронулся я до плеча умирающего друга, – Виля, ты бы ее трахнул?
– Ну что ты такое говоришь, – слабым голосом возмутился Виля, – сейчас?..
– Ну, понятно, что не сейчас, – сказал я, – а вообще?
– А вообще, – и вдруг подернутые птичьей пленкой глаза Вили блеснули. Он бросил взгляд на божественно прекрасные половинки, потом поднял на меня глаза и улыбнулся:
– Сейчас – нет, а вообще – да.
Впрочем, то, что Виля любил женщин, не удивительно, кто же из нормальных людей их не любит. Удивительно то, что женщины любили Вилю. Низенький, пузатый, лысый, хромой – ногу ему перебило в июле 42-го, Виля красавцем отнюдь не был. И деньгами не мог Виля привлечь внимание юных охотниц: работал подсобным рабочим в крохотном кукольном театре, таскал декорации, сидел за магнитофоном. Хозяин театра – кукольник Изя, сам еле державшийся на плаву, платил редко и мало, в основном потчуя Вилю обещаниями скорого расцвета кукольного театра вообще и связанного с этим напрямую личного процветания, в частности.
Так почему же все они, дурнушки и красавицы, юные, только вступившие на военную тропу любовных ристалищ, и те, кто готовились с нее сойти, нищие бесприданницы и вдовы с завидными состояниями, почему все они, расправив свои блестящие прозрачные крылышки, летели и ложились к хромым ногам шестидесятипятилетнего таскателя кукольных декораций?
Не потому ли, меланхолично рассуждал я, глядя на очередную красотку, после очередного выездного спектакля поджидавшую Вилю у выхода из дверей очередного детского сада, – не потому ли, что, будучи по природе своей вампирами, они издалека чуют текущий в Вилиных жилах самый драгоценный, самый редкий напиток – талант жизни. Тот самый талант, который, что бы ни случалось, заставлял улыбаться Кабирию, расцвечивал счастьем и восторгом ожидания звуки шопеновских вальсов, слетавших с пальцев умирающего Дину Липатти, тот самый талант, который продиктовал гниющему в каземате декабристу Лунину слова: «В этой жизни несчастны только подлецы и идиоты».
Разложить этот коктейль на ингредиенты довольно трудно, ибо в нем всегда присутствуют индивидуальные неуловимые, только самому этому любимчику судьбы присущие составляющие, но в него непременно входят любопытство, благодарность, сострадание, умение прощать, а также чувство юмора (включающее умение видеть смешное в себе и в ситуациях, в которые сам попадаешь).
Собственно, понять пользу этого целебного напитка не составляет большого труда, беда только, что умозрительное знание мало чем помогает, ибо талант этот, как и любой другой, – от Бога: либо есть, либо нету. В этом высшем искусстве жизни Виля был Моцартом, а я – Сальери, в меру сил старавшимся и одновременно понимавшим тщету усилий.
Нисим неспешно хлопотал за прилавком. Двое его сыновей, Михаэль и Габриэль, разгружали машину с продуктами.
– Я пошел закупаться, – объявил я, – скажите Игорю, когда проснется.
Вытащив из кармана записку с меню торжественного приема, я двинулся в глубину рынка.
МЕНЮ
Закуски
1. Семга – холм Афродиты.
2. Форшмак – еврейство.
3. Селедка с луком – любимое.
4. Хумус – дань местному колориту.
5. Турецкий салат.
6. Данте-ад – не исключено…
7. Маринованные сардины – вечность, Стикс.
8.
I-е блюдо
9. Суп на ребрышках – победа, сломанная нога.
10.
II-е блюдо
11. Индюшка в раю – индюк Виля.
Гарнир – картошка с салом (Украина).
III-е десерт
Пирожное безе, кофе.
Напитки: Финланд, Наполеон или Курвуазье.
Не забыть запив!!!
Прохладный утренний рынок, с еще чистыми вымытыми улицами и закоулками, весело шевелился в праздничном предвкушении прелестей наступившего дня. Пройдут 10-12 часов, и этот день, если только не будет отмечен взрывом или автоматной очередью палестинских борцов с рыночным населением, исчезнет, сотрется из памяти, как стерлись из нее бесчисленные другие дни, улетевшие использованные листки отрывного календаря нашей жизни, но сейчас этот листок еще только приоткрывался, обещая нехитрые радости встреч, новостей и вечное счастье сиюминутного существования.
Я решил закупаться по списку и пошел в сторону Яффо к Циле Флейшман и ее племяннику Шломо. Она единственная на рынке держала ржавую селедку свинцового отлива с желтыми пятнами жира.3
Я знал, что голубоглазая, полная, добродушная, пропахшая селедкой Циля, с немалым трудом стоявшая на отекших, с раздутыми венами ногах, исхитрялась содержать дом с одиннацатью, дай Бог здоровья, детьми и мужа – вечного ешиботника. А еще эта самая Циля в порядке добровольчества по вечерам ездила ухаживать за онкологическими больными в больницу «Адасса». Я никогда не показывал Циле виду, что знаю об этой стороне ее жизни, но с тех пор, как узнал, селедку покупал только у нее. Покуда я шел, во мне созрело убеждение, что в форшмак, кроме обычной селедки (а еще надо было не забыть молоко, чтобы ее там немного вымочить), нужно использовать и селедку копченую. Чуть-чуть. В конце концов, Виля, думал я в свое оправдание, приветствовал бы такую авантюру, а назвать форшмак можно «Спиноза» – во-первых, сельдь голландская, а наличие копченой обозначит отличность Спинозы от общины. Молоко будет символизировать девственность великого философа, яблоко – деизм и совершенство, печенье – сладость занятий, вот только что будет символизировать линзы и стеклянную пыль? На углу Ореховой и Миндальной улиц я подумал, что линзы могут символизировать крохотные маринованные луковички, которыми можно будет украсить блюдо, а стеклянную пыль – мелко порубленный яичный белок. Хотя… Вот порубленный желток можно воспринимать как золотые крупицы знаний, а белок…
– Доброе утро, – приветствовал я устало (а что же будет к вечеру?) улыбнувшуюся мне Цилю.– Как дела?
– Благословен Господь, – ответила Циля, автоматически поправляя парик.
– Вы здоровы? Мне, пожалуйста, два матиаса4, вон тех розовых, две голландские селедки и одну копченую.
– Благословен Господь, – ответила Циля, выбирая селедки.
– Матушка как?
– Матушка… – пожаловалась Циля, – сдает. Вот, вчера показывает мне пакет. Скажи, говорит, это горчица? Не знаю – говорю.
– Но это похоже на горчицу?
– Ну откуда я знаю, мама? Это ведь ты покупала? Ты покупала горчицу?
– Да, я покупала горчицу.
– Так почему ты думаешь, что это не горчица?
– Я знаю?
И Циля развела руками. А я подумал, что, может, Цилина матушка и права – действительно, как нам знать что-нибудь наверняка, хотя, конечно, к Спинозе это не относится, а скорее к греческому философу, чье имя я позабыл, но совет всё подвергать сомнению – помнил. Я решил при случае сочинить в его честь блюдо на основе Цилиного рассказа.
У рыбника Овадии на прозрачных кубиках льда лежали блестящие торпеды кефали, серые круглые генисаретские рыбы, хранящие в своем названии память о галилейском рыбаре, проделавшем долгий путь от Капернаума до Ватикана. Хэмингуэевской цитатой угрожающе торчала голова меч-рыбы, вокруг которой фовистскими пятнами светились золотисто-оранжевые красноперки. Я взял два килограмма сардин – неприхотливых мелких граждан Средиземноморской империи.
Идея замариновать сардины уже давно шевелилась в моей душе. Было в их юрком веселом движении что-то от Вилиной беззаботности, да и размером они подходили. Маринад же, особенно с большим количеством веток розмарина и петрушки, по моим представлениям – утренним, во всяком случае, ассоциировался со Стиксом, а Стикс был уместен, потому что Виля, как ни крути, умер.
От Стикса мысль моя плавно перекатилась к аду, и я пошел выбирать красные перцы. Вообще-то Виля, конечно, попал в рай, ибо, если в чем его и можно было упрекнуть, так это в том, что праведник он был явный, а не скрытый, но, опять же, не его в том вина. Однако по общепринятым меркам поведение его заслуживало адских мук. Красный перец, если его сперва опалить на огне, сжечь, пока кожица не почернеет, а потом почистить и порезать вдоль, очень напоминает языки пламени.
Я завернул за угол в мясной ряд. Распахнутые дверцы вспоротых грудных клеток, обнажающие интимные устройства коровьих внутренностей, ампутированные конечности, бледные с недвижимыми глазами бараньи головы, весь этот анатомический театр, выставляющий на публичное обозрение бесстыдство кровяных подтеков, осклизлость требухи, – притягивали меня к прилавку мясника, как кобра кролика. Увы, таинственный чертог смерти оставался недоступным, заслоняясь издевательским фиглярством изувеченной, расчлененной плоти.
Дрожащей рукой я взял мешочек с голубыми гладкими обломками костей, внутри которых скрывалась нежная субстанция мозга. Копченые ребра покупать было легче: все-таки копченые. Кости нужны мне были для навара, а еще потому, что Вилина нога когда-то была перебита в бедре. Перебил ее осколок немецкой бомбы, но это проклятым фашистам не помогло, и много еще лет после этого праздновал Виля победу, пока ангел смерти, прошедший стороной в те страшные годы, не коснулся его своей холодной рукой в доме на улице Маргалит.
И все-таки победа была, и поэтому я купил горох. Как известно, горох способствует бурчанию живота и громкому испусканию кишечных газов, а что лучше может символизировать (не говоря об ассоциациях с салютом) победу жизни, чем громогласное свидетельство исправного функционирования организма? Ибо звук есть признак жизни: смерть – безмолвна. Размышления о смерти, войне и победе прямиком привели меня в винный магазин Шимона.
Вообще-то винный магазин обычно способствует мыслям об ограниченности человеческих возможностей, как в финансовом, так и в чисто временном и физиологическом аспектах.
Но в этот раз, вместо того, чтобы долго рассматривать ряды бутылок и сокрушаться о том, что сколько ни живи, а всего не перепробуешь, я снял с полки бутылку курвуазье, любимого коньяка императора. Как и Виля, император был малого роста и с возрастом утерял талию, обзаведясь изрядным брюхом, которого отнюдь не стыдился, а наоборот, гордо обтягивал белыми лосинами. И если влияние Наполеона было определяющим во всех без исключения сферах жизни XIX века, то влияние Вили, пусть меньшее по временным и географическим параметрам, было ничуть не меньшим по отношению к людям, его окружавшим.
К моему удивлению, Игорь был уже на ногах, когда я вернулся. Более того, он был вполне контактен, сам, первый, увидев меня, воскликнул: «Бокер тов5, Саня!» Это значило, что он успел выпить кофе и выкурить сигарету.
– Вот, – сказал я ему с укором, потому что считал необходимым время от времени его укорять, – вот, пока ты спал, я закупился.
Если бы я его время от времени не укорял, то Игорь не испытывал бы никаких укоров совести и чувства вины, что, по моему мнению, могло бы пагубно сказаться на его душе и без того заполоненной беззаботностью и легкомыслием. Кроме того, я-то всё время мучился совестью и виной, и мне было обидно заниматься этим в одиночку. Правда, порой мне приходило в голову, что не так уж беззаботен и легкомыслен мой друг, как он это выказывает, но уверенности в том у меня не было, и я последовательно применял тактику разумных и необходимых укоров.
– А индейку покупай сам, – добавил я.– Я не знаю, какую индейку покупать.
Вчера Игорь сочинил обещающее блюдо под названием «Виля в раю». Ход был действительно хорош, ибо сходство Вили с этой птицей было подмечено верно, а в том, что наш друг обитает в раю, как уже было сказано, у нас с Игорем сомнений не было.
– Обязательно, Саня, – радостно сказал Игорь. – Может, еще сбегать куда?
– Нет, – сказал я, – никуда больше не надо. Только индейку и всё.
Усмотрев в моем предложении возможность избавиться от моего укоряющего присутствия, Игорь заторопился к выходу.
– Я еще и пирожных куплю, – крикнул он мне от двери и исчез.
«Стрекоза», – беззлобно подумал я и начал нарезать приготовленного третьего дня лосося.
Аккуратно нарезав рыбу тонкими ломтиками, я принялся пристраивать их на тарелках, складывая нежную розовую плоть таким образом, чтоб она напоминала Венерин холмик, как деликатно называли эту часть тела фривольные французские сочинители XVIII века. Закончив, я обложил рыбу свежим махровым, напоминавшим своей фактурой фижмы и кружева, салатом, украсил каперсами, и долженствующее отражать любовь Вили к женскому полу блюдо под названием «Холм Афродиты» было готово. Оставалось только сбрызнуть его лимонным соком, но это следовало делать непосредственно перед подачей на стол.
Афродита родилась из пены морской, а семга – рыба, и связь с морской пеной, уместная в этом случае, лучше прослеживается в имени Афродита, а не Венера.
Спрятав тарелки в холодильник, я приготовил себе кофе и, усевшись за стол, решил еще раз пересчитать ожидавшихся к вечеру гостей.
* * *
Любовь и память о Виле вот уже пятый год в день его рождения приводили к Нисиму людей, которых я ожидал встретить сегодня вечером. Со стороны объяснить, что именно связывало каждого из них с хромоногим бонвиваном, было трудно, да сами они, вероятнее всего, не сумели бы это точно сформулировать, трепетно храня в душе непроизнесенный секрет. В обычной жизни они практически не пересекались: уж очень разными были их пути и они сами. Но раз в году, словно странствующие рыцари, собирались они за столом в харчевне Нисима.
Первым обычно являлся Поль. Он устало опускался на стул, складывал у ног чемодан с инструментами и длинный черный чехол, в котором умещалась портативная бормашина. Полвека назад его матушка с ним на руках, как затравленный зверь, металась по Франции, покуда не была схвачена и выдана немцам, которые отправили их с Полем на восток. Сажа, в которую превратилось наряду с тысячами других тело этой молодой волоокой женщины, осела на сугробах, окружавших маленький польский городок, и весной впиталась во влажную землю чужой славянской страны.
Поль выжил, наловчившись сноровисто выдирать из оскаленных мертвых ртов золотые коронки. Терять специалиста расчетливым хозяевам было не резон. После освобождения Поль вернулся в Париж. Надо было жить, и он приложил для этого все усилия, на которые способен человек, уцелевший там, где уцелеть нельзя. Через пару лет он играл на кларнете в знаменитых джазовых клубах – его имя стало известно за пределами Франции. Потом он исчез со сцены – его можно было встретить на улочках Латинского квартала – в Сорбонне он писал докторат на тему «Влияние МаХаРаЛа из Праги на философскую мысль послевоенной Франции». В профессиональных кругах докторат был встречен восторженно – о нем говорили как о новой звезде экзистенциализма. Но даже привыкшие к резким поворотам друзья и знакомые Поля никак не ожидали, что, бросив на середине свою новую книгу, он пойдет изучать стоматологию. Как-то по ходу разговора с Вилей я подивился этакому странному кульбиту.
– Поль слишком много зубов вырвал у мертвых евреев, – печально сказал Виля.
В Израиль Поль приехал в конце 60-х. Черная кипа появилась на его голове еще в Париже. Кабинет его находился по улице рабби Акивы, и я не раз ежился от иронии судьбы, которая связала выжившего в Собиборе Поля с рабби, чью кожу содрали живьем на арене роскошного амфитеатра Кейсарии.
Как Поль зарабатывал, оставалось для меня загадкой, ибо с пациентов он денег не брал. Раз в неделю он собирал свой старый черный кожаный саквояж, портативную, специально для него придуманную бормашину, генератор, грузил всё это в старый «ситроен» (французское происхождение Поля сказывалось в элегантной манере одеваться и предпочтении, оказываемом французским автомоделям) и ехал в какой-нибудь мошав или поселение, а то в бедный район или на рынок и там лечил зубы всем желающим – бесплатно, конечно. И хотя (возможно, не без оснований) считается, что американская стоматологическая школа на голову выше французской, отсутствием клиентуры Поль не страдал.
Среди моих знакомых Яков – единственный, кто остался без пломб и мостов Поля. Постучав по разреженным желтоватым его зубам блестящим молоточком, Поль восхищенно щелкнул языком и сообщил Якову, упорно не желавшему закрывать рот, что зубы у него не просто здоровые, а здоровые настолько, что болеть не будут никогда, а однажды такими же здоровыми попросту выпадут. Это известие Якова очень расстроило: будучи человеком феноменального здоровья и силы, он никогда ничем не болел, что (на фоне бесконечных хворей всех остальных) казалось ему крайне подозрительным. Поэтому он на всякий случай прибегал к различного рода профилактическим процедурам и средствам по большей части экзотического характера или, как он сам говорил, к альтернативной медицине. Крепкий, ширококостный, с обширной лысиной, идущей от лба к макушке, и развевающимися длинными прядями седых волос и бороды, Яков зимой и летом ходил в шортах и сандалиях. В редких случаях, когда в Иерусалиме выпадал снег, жене его Рахели удавалось напялить на него армейскую куртку и неведомо как и с каких времен сохранившиеся боты, штаны Яков надевать категорически отказывался.
Не исключено, что стойкая неприязнь Якова к этой детали мужского туалета коренилась в какой-нибудь очередной альтернативной системе. Часто, когда его никто не видел (точнее, когда он думал, что его никто не видит), Яков расстегивал шорты, доставал оттуда свой средних размеров детородный орган и, пережав его, пускал вверх струю мочи. Переливаясь на солнце, взлетала золотистая струя высоко вверх и, разбившись о камни стены, раскатившимися бусинками блестящих капель падала на землю. Как правило, Яков без труда доставал до второго этажа. Удовлетворенно хмыкнув, он аккуратно стряхивал последнюю каплю, застегивал шорты и, напевая свой любимый моцартовский концерт для скрипки, шел в мастерскую. Но если второй этаж оставался сухим, Яков мрачнел и весь день напряженно прислушивался к своему организму в испуганной надежде отыскать хоть какое-нибудь заболевание. Увы, ничто ему не помогало, и на утро следующего дня струя взлетала на обычную высоту.
Семидесяти Яковых лет ему никто не давал – поджарый, широкоплечий Яков силой превосходил здоровых тридцатилетних атлетов. Единственным признаком возраста служило неожиданное выпадение памяти, когда Яков, обнаружив себя в каком-либо месте, беспомощно и мучительно пытался сообразить, зачем и почему он здесь оказался.
Многие годы Яков занимался изготовлением музыкальных шкатулок. Изобретателен и мастеровит он был изумительно: в его шкатулках возникал волшебный мир, в котором по воле его создателя под музыку двигались планеты, кружились лошади, появлялись и исчезали птицы, делали пируэты балерины, зажигались огонечки, бегали автомобили. Заказов у него было много, и хотя шкатулки расходились хорошо, Яков вечно оставался в накладе, потому что никогда не мог правильно соотнести стоимость шкатулки со временем, потребным для ее исполнения. Более того, по ходу работы Якову приходили в голову новые идеи, от которых он не в силах был отказаться. В результате он не только не укладывался в назначенный срок, но и себестоимость шкатулки значительно превышала оговоренную заранее плату. Дело пошло еще хуже, когда ради воплощения одолевающих его идей Яков был вынужден увеличить размер шкатулок. Заказы постепенно прекратились, но одержимый творческими замыслами Яков не обращал на это внимания.
Вот уже семь лет он работал над шкатулкой «Рынок Махане Иегуда». Шкатулка занимала почти всё помещение Яковской мастерской в промышленной зоне района Гиват Шауль. Верхняя часть шкатулки стояла рядом с основной, ибо высота мастерской была три с половиной метра, а шкатулка получалась около пяти. С утра до вечера Яков токарил, точил, резал, шлифовал, клеил, создавая материальный эквивалент своего миропонимания. В зависимости от времени суток, сезона и дня недели шкатулка играла разные мелодии. В верхней части ее кружились по орбитам планеты, вставало и заходило солнце, совершала среди созвездий свой путь луна. Тихим пешим ходом проходили люди-дни, на лодках плавно продвигались месяцы, вскачь проносились всадники – зима, весна, лето, осень, и быстрыми птицами пролетали годы. Время от времени возникали ангелы – то с музыкальными инструментами, то с цветами, а то с предметами, казалось бы, менее подходящими, как то: весами, аптечными принадлежностями, клизмой, аппаратом для измерения давления, радиатором или компьютером. А ниже текла жизнь, в которой всё было перемешано: животные, влюбленные пары, пальмы и ели, нищие и солдаты, цветы, старики, буквы еврейского алфавита, бюст Сократа, решетка Летнего сада, Стена Плача и много всякого разного. Понять, как, в какой последовательности и согласованности будут функционировать все детали этого сооружения, не представлялось возможным, ибо Яков бесконечно всё переделывал, добавлял, менял и, как мне иногда казалось, не только не рассказывал никому, но и сам толком не знал, что именно в конце концов должно получиться.
Точно так же, до определенного времени мало заботило его отсутствие заработка. То, что мастерскую (включая расходы на материалы, инструменты, разъезды), дом и его самого содержала Рахель, Якова нимало не волновало. Рахель работала медсестрой в больнице Шаарей «Цедек». В ее отношении к Якову проглядывали, казалось бы, не очень-то совместимые черты: с одной стороны, она относилась к нему, как к ребенку, с другой, по-женски искала в нем опору, восхищалась его способностями и в то же время не очень интересовалась тем, что он делает. Возможно, Рахель ревновала Якова, но ни сам Яков, ни окружающие этого не замечали, тем паче, что никогда она не разрешала себе поинтересоваться, куда и зачем пропадает ее муж, когда появится и чем он был занят.
Возмутилась Рахель всего лишь один раз, когда, по ошибке приняв за чай, хлебнула из стакана мочу, которую Яков оставил с ночи на столе отстаиваться, как рекомендовала произведшая на него большое впечатление брошюра по уринотерапии, изданная в Саранске тиражом в 250 экземпляров и неведомо как попавшая в его руки.
Домой Яков появлялся поздно, довольно хмыкал, глядя на стоящую на кухонном столе нехитрую снедь, мыл заскорузлые руки, принимал рюмку настойки, ел, а потом усаживался с таксой Карлой на коленях перед телевизором смотреть программу ночных новостей. Детей у них не было, точнее, не было – покуда не приключилась с Яковом одна история.
Надо сказать, что хотя женщины его привлекали, бабником Яков никак не был. Скорее был он, пожалуй, даже робок, не очень-то понимая, как следует подступаться к этим влекущим и непонятным созданиям. Опять же, при всем интересе к женщинам интерес к шкатулкам явно перевешивал, более того, всё то время, что он шкатулками не занимался, в глубине души Яков считал потраченным неправедно и испытывал чувство вины. И всё же незнакомый ему мир больших страстей, блестящих легких увлечений манил его, как манит тяжелого, неповоротливого буйвола легкая искрометная игра газелей. «Что поделаешь, – сокрушенно кряхтел он себе в бороду, завистливо глядя по телевизору за приключениями очередного Казановы, – либо работа, либо вот это».
История, о которой мы упоминали, началась с того, что на очередную пьянку в мастерской кто-то привел маленькую, похожую на куклу Барби блондинку. Яков стал более обычного оживлен, демонстрировал гостье шкатулки и, помогая ей пройти через груды досок, бесхитростно, как бы невзначай, прихватывал за задницу.
К удивлению Якова, она появилась в его мастерской через два дня, попила кофе, поиграла со шкатулками, потом села на верстак, сняла с ушей клипсы и, улыбнувшись топтавшемуся около нее Якову, откинулась на спину.
Причин, по которым их тянуло друг к другу, я обсуждать не берусь, хотя одной из них, как ни странно, несомненно была, вплоть до чуждости, непохожесть не только их самих, но и их мировоззрения, системы ценностей, всего их понятийного и оценочного аппарата. Общение этих двух людей было цепью нескончаемых конфликтов и стычек.
– Сумасшедший, – сказал ему Виля, когда растерянный Яков поделился огорошившей его новостью о беременности своей подруги. – Сумасшедший, чему ты радуешься, ты понимаешь, что тебя ждет? Об аборте ты с ней пробовал говорить?
– Господь с тобой, Виля, – пролепетал Яков, – это же убийство!
Довольно быстро жизнь Якова превратилась в подобие ада. Ставший на старости лет мальчиком для битья, он сгорбился, поседел. Огромная шкатулка, покрытая толстым слоем пыли, застыла без движения. Беспомощно крутясь между двумя домами, день и ночь сновал Яков в поисках столярных и любых других халтур: впервые в жизни ему приходилось зарабатывать деньги, которых всё равно не хватало. Единственное, что держало Якова на плаву, были Рахель и дочь. Узнав о рождении девочки, Рахель стала уговаривать Якова уйти к матери ребенка.
– Для самоубийства я могу выбрать более удобный способ, – без тени юмора сказал Яков.
– А что Рахель? – поинтересовался я.
– Рахель, – сказал Яков, – на десять порядков меня выше. Да и всех остальных. Мне и Виля так сказал.
Как ни странно, вместо ожидаемого всеми разрыва, отношения Якова и Рахели обрели новое значение, будто кризис этот привнес в них иную, непонятную другим жизнь.
Из попыток Якова достичь всеобщей гармонии путем знакомства и дружбы между двумя своими домами ничего не вышло:
– Ну почему обязательно надо разыгрывать Монтекки и Капулетти? Почему не жить мирно? Хоть бы кто-нибудь о малышке подумал, – стонал Яков.
Со временем между ним и ненавидящей и презирающей его матерью девочки наладились хрупкие, каждую минуту чреватые взрывом отношения. Больше всего Яков переживал из-за дочери:
– Ладно, мы за всё расплачиваемся. Но она-то за что? Бедная девчонка…
А я, глядя на сгорбившегося Якова, видел, что история эта не просто состарила и покалечила его, но, что много хуже, сделала его неспособным заниматься тем, ради чего, в сущности, он жил.
– Наплюй, Яша, всё само образуется, ну что ты еще можешь сделать. Вот Гоген наплевал же, – коснулся я его широкой крепкой руки.
– Наплевал бы, да не могу. Слаб, – ответил Яков, аккуратно, чтоб не раздавить, обнимая меня на прощание.
Глядя тогда ему вслед, мне подумалось, что во всем облике Якова ощущается присутствие затаившейся, на этот раз настоящей болезни, которую он то ли не замечает, то ли даже пестует…
Впрочем, сегодня он будет здесь, если, конечно, поглощенный заботами не перепутает день.
– А вот и индюшка, – радостно воскликнул вошедший Игорь и кинул на стол пупырчатую розово-голубую птицу.
Весь день мы вдвоем занимались готовкой. К семи часам вечера стол был накрыт.
* * *
Первым явился Поль. Как всегда, Нисим поднес ему аперитив – высокий бокал смешанных в пропорции 1/3 арака и лимонного сока с зеленой веточкой свежей мяты внутри. Поль выпил благоуханный напиток, затем, усадив под лампу поочередно Нисима, Михаэля, Габриэля, Игоря и меня, проверил зубы.
– А меня, Поль? – зеркальце в руке Поля дрогнуло. – Или мой рот тебя больше не интересует?
– О, Голда, – смущенно сказал Поль и покраснел.
– Ну-ну, Поль, – наслаждаясь произведенным эффектом, протянула Голда. – Только одно мешает тебе считаться стопроцентным французом – кашрут. А где все остальные?
Разведясь несколько лет назад с мужем («Свободна, как сопля в полете», – сообщила она эту новость, бросившись мне на шею), Голда жила одна с двумя сыновьями и старухой-матерью.
Муж ее быстро исчез из страны, так что крутилась («Как мышь в ночном горшке», – по определению Голды) она в одиночку:
– Дура я, дура – столько мужиков и всё без пользы!
– Смотри, Голда, – сытым голосом сказал ей как-то Яков, застегивая шорты, – мы друзья – тут понятно. Но ты о себе подумай. Заведи мужика. Мужик в хозяйстве пригодится.
– Ах, Яшенька, – сказала Голда, облизывая губы, – экий ты непонятливый, право. Ну зачем мне мужику жизнь портить. Не могу я жить с одним мужчиной.
Противу всяких ожиданий, строгий семьянин Нисим Голду не осуждал, а даже, напротив, относился к ней с подчеркнутым уважением. Когда она залетала в его заведение, ставил перед ней бокал водки, накладывал меурав и подсаживался за стол, что служило у него знаком особого расположения. Денег он с нее не брал, а Голда не настаивала.
Виля обожал слушать рассказы Голды о своих приключениях, хихикал, закатывал глаза, но когда я в разговоре о тяжкой Голдиной жизни посетовал на ее знакомцев за бездушие и скупердяйство, Виля назидательно поднял палец:
– Молод ты еще, Саня, и жизнь видишь плоской, – и, подумав, добавил: – Скорая помощь должна быть бесплатной.
– Наработался, француз?
Поль поправил кипу.
– Не трожь святое, – хихикнула Голда. – Пойдем, пока гости не пришли.
Поль наклонился за своим саквояжем.
– Ты еще бормашину возьми и кларнет, – прыснула Голда и потянула вконец смущенного Поля к выходу.
Михаэль стал доставать из холодильника водку, а мы с Игорем ставить на стол тарелки с хумусом, перцы, турецкий салат, форшмак, селедку и «Холм Афродиты». Народ прибывал.
Пришел высокий, похожий на лысого ящера математик Изя, знаток поэзии и чемпион Израиля по штанге. Жизнь, проходившая внутри него самого, была интенсивной и напряженной. Мы, я разумею Изю и нас, простых смертных, испытывали друг к другу обоюдную симпатию. Однако никому не удавалось понять точно ход его мыслей, ибо даже о тяжелой атлетике он говорил языком высокой метафизики. Мы уже давно смирились со своим убожеством, но Изя, не теряя надежды, при каждой встрече пытался нащупать новые, еще не испробованные им ходы, загоняя нас в очередную черную дыру невежества интеллектуальных мизераблей. Сам он от этого расстраивался еще больше нас, но попыток не оставлял.
Пришел с иголочки одетый, с орденом Бельгийского орла в петлице Эфраим. Эфраим, бывший террорист, миллионер, несколько раз терявший состояние, любитель искусств и знаток вин. Человек неуемной энергии, быстрый, резкий, он с юных лет ушел в борьбу с англичанами. Его друзьями были такие люди, как Яир Штерн, Разиэль6. Он был личностью весьма незаурядной и жизнь сводила его с такими же, как и он, людьми, которые не просто плыли в потоке истории, но формировали его русло.
В начале 40-х тяжелая катастрофа положила (временно, конечно) конец его активным действиям. Перерыв Эфраим употребил на то, чтобы стать миллионером. В 1948 г. в дверь его миланского дома постучали. В дверях стояли двое: «Эфраим, будет война. Всё решит оружие, а его нету». Бросив бизнес, Эфраим занялся закупкой оружия для армии будущего государства.
Заря еще только брезжила, когда от венецианского причала отвалил корабль «Нора». Сделано было всё, предусмотрено всё, и всё же…
«Я вдруг понял, что нужно помолиться, но где я в четыре утра найду в Венеции синагогу, тем паче в порту…» – мимо кусающего ногти, серого от многодневной бессонницы Эфраима темными тенями скользили люди. Перекрестившись, поднимались они по темным влажным ступеням к приоткрытой двери, над которой висело изображение печальной женщины с младенцем на руках.
«…и я подумал: если Он есть, то Он есть повсюду». Вместе со всеми вошел Эфраим в темную церковь, где перед стоящим между двух больших свечей распятием раскинул свои мучительно изогнутые стебли с кровавыми сгустками цветов букет гладиолусов.
Стоя на коленях, опустив голову, шепча слова на древнееврейском языке, молился перед образом Девы Марии бывший террорист, миллионер Эфраим Ильин.
Благодаря оружию, которое привез пароход «Нора», была прорвана блокада Иерусалима. А когда вдруг подвернулась возможность купить «мессершмиты», но не было денег, то Эфраим, оставив в накуренном номере гостиницы двух своих коллег по закупкам, спустился вниз, набрал номер в Милане и сказал своей жене Цфире:
– Цфира, у нас в Цюрихе в банке на Бадерштрассе, 17 лежит 1,5 миллиона фунтов стерлингов. Так вот, я всё хочу отдать.
И ответила ему Цфира:
– Эфраим, а почему ты мне звонишь? Ты что, забыл номер счета?
Потом Эфраим создавал автомобильные заводы, основал музей Современного религиозного искусства в Ватикане. В его коллекции Модильяни соседствовал с Джакометти, а де Кирико с де Кунингом, которого он открыл.
Блистательный кулинар, изучавший гастрономическое искусство во Франции, Бельгии и Италии, он в 30-е был человеком, ознакомившим диких в кулинарном отношении жителей подмандатной Палестины с майонезом. Он, не задумываясь, вернул правительству Франции орден Почетного легиона: «Эти французские бляди предали Израиль». При всей любви к жизни, искусству, женщинам, только одну на свете вещь боготворил Эфраим полностью, беззаветно, всем своим существом – страну. Ночью он мог позвонить мне и, почти рыдая, кричать в трубку: «Саша! Умоляю Вас, надо спасать Израиль, голосуйте за Шарона!»
С Вилей они сошлись на интересе к кухне и часто ездили по стране в поисках новых гастрономических впечатлений. Поиски эти подчас приводили к самым странным результатам. Мне приходилось видеть, как порой два этих молодых старца переглядывались и усмехались, намекая друг другу на неведомые мне развития своих гастрономических приключений.
«Откуда в Вас столько энергии, столько силы, Эфраим?» – спросил его как-то Игорь.
«Я всю жизнь плыл против течения», – блеснул голубым глазом 86-летний авантюрист.
Пришел обросший седой щетиной фотограф Лазарь. Бурча себе что-то под нос, занял свое место за столом Яков. Вернулись Голда с Полем. Пришли контрабасист Гидон и программист Лескис.
Если бы не длинные, поросшие черной, курчавой шерстью руки, Гидону никогда не справиться было бы со своим огромным инструментом, похожим на первобытного раздутого ящера с маленькой головкой на длинной шее. Щуплый, похожий на рано поседевшего детеныша шимпанзе, Гидон растерянно смотрел на мир глубоко упрятанными под кустистые широкие брови серыми глазками, которые оживлялись, когда он глядел на свой контрабас, когда его тонкие ноздри втягивали в себя запах пищи и когда он видел Вилю. Жил он одиноко, снимая в мошаве под Тель-Авивом крохотный домик. По утрам, после гимнастики (Гидон придирчиво следил за своей физической формой), согнувшись и опустив почти до земли руки с тяжелыми узловатыми кистями, он бочком, скачками пробегал по аллее высоких, напоминающих гигантские метелки пальм, затем впрыгивал в дом и разыгрывался. Возвратясь с репетиции, он бережно ставил инструмент в угол между этажеркой, на которой стояла фотография покойной матери в золоченой пластмассовой рамке, и самодельным, из деревянных ящиков, книжным шкафом. Вытащив из холодильника помидор, огурец, баночку хумуса и бутылку кока-колы, Гидон садился к кухонному столу с книгой, которую для удобства пристраивал к субботним подсвечникам, служившим подставкой. Круг своего чтения Гидон ограничивал древними авторами (из которых особенно ценил Сенеку), «Записками от скуки» средневекового японского монаха Кенко Хоси и «Житием протопопа Аввакума».
Выкинув в помойное ведро банку от хумуса, Гидон укладывался с книгой на койку и читал, покуда липкая дневная жара, а в зимние дни промозглый холод, не загоняли его в тяжелый, с убийствами, погонями и катастрофами сон. Проснувшись, Гидон какое-то время соображал, где он, потом лез в душ, с остервенением смывал с себя остатки кошмаров и, облачившись в белую сорочку, бабочку и фрак, ехал на концерт, бережно уложив контрабас рядом с собой на откинутое сидение.
Иногда, возвращаясь после концерта в свой мошав, он останавливал автомобиль у плантации апельсиновых деревьев, доставал инструмент и играл. Как правило, это были сюиты Баха, идишские песни и джаз. Со стороны его музицирование выглядело зрелищем довольно диковатым. По малости роста Гидона видно не было и получалось, будто контрабас, отрастив длинные, быстро двигающиеся руки, стоит посреди пардеса сам по себе.
Виля обожал игру Гидона, серьезно утверждая, будто именно в этом инструменте проявляется истинная душа великих произведений. Возвращаясь с гастролей, он часто заезжал к Гидону, доставал «Финланд» и заранее купленную (зная, что кроме помидора, огурца и хумуса у Гидона ничего нет) закуску. Гидон, похрюкивая от нежности, послушно выпивал с Вилей, время от времени обнимая его длинными мохнатыми руками, гладил по лицу узловатыми чуткими пальцами и нежно целовал в лоб. А потом точно так же, как только что доступными ему способами выказывал свою приязнь и радость Виле, с теми же ужимками и мимикой лица, спрятанного за контрабасом, гладил, обжимал, ласкал свой огромный неповоротливый инструмент, извлекая смычком и щипками улыбку на морщинистом черепашьем лице нашего друга.
Последним, бочком, вошел седой архивист Вениамин и уселся рядом с Изей. Пора было начинать. Я взглянул на Игоря. Он стоял в тени, около холодильника, и смотрел в нашу сторону. Я знал, что душа его преисполнена жалости и любви к этим улыбающимся, переговаривающимся друг с другом пожилым созданиям Божьим. И хотя сердце у меня самого разрывалось от этих же самых чувств, я понимал, что его сердце разрывалось еще больше. Я чувствовал, что он вот-вот заплачет, так ему жалко всех нас: и меня, и Изю, и Якова, и Голду, и Лескиса, что вот-вот он поднесет к лицу ладонь, чтоб никто не видел набухающую в уголке глаза слезу.
– Иди сюда, Игорь, – сурово сказал я. – Пора начинать. Поль?
Поль отдернул сжимающую колено Голды руку и встал.
– Друзья, – сказал он, перекатывая во рту мягкое французское «р», – друзья, как всегда мы собрались в этот день, чтобы отметить день рождения Вили, вечная ему память.
– Вечная память, – поднимаясь, тихо отозвались присутствующие.
Поль повернулся к плите, за которой, если провести прямую линию, находился кинотеатр, где на утреннем сеансе демонстрировались порнографические фильмы, затем улица Бен Иегуды, сад Независимости, Старый город, Армянский квартал и Стена Плача, и начал читать кадиш. Слова древнего арамейского языка вместе с дымом жаровни поднимались к вентиляционной решетке и улетали в прохладный иерусалимский вечер.
– …веимру – амен.
– Амен, – эхом откликнулись все мы.
– А теперь, – сказал я, – по обычаю надо прочитать псалмы, каждый из которых начинается на одну из букв имени нашего друга. Пожалуйста, Игорь, начинай, а я пока налью.
И мы оба приступили к своим обязанностям…
Всуе прах мой не тревожь,
А носи бутылки –
Пусть ебётся молодежь
На моей могилке.
Из нас любой, пока не умер он,
себя слагает по частям
из интеллекта, секса, юмора
и отношения к властям.
Люблю вино и нежных женщин,
и только смерть меня остудит.
Одним евреем будет меньше,
одной легендой больше будет.
Я был гуляка, мот и пьяница,
и враг любого воздержания,
зато желающим останется
дурной пример для подражания.
…закончил Игорь.
– Амен, – отозвались присутствующие.
– Ну, помянем, – сказал Поль и все стоя, не чокаясь, выпили по сто грамм.
Закусили, быстро налили еще по одной: «Будем!» – и уже успокоившись, приступили к ужину.
– Может, споем, – нетерпеливо предложил Игорь. Он обожал песни российских бардов, шмальц, который смазывал непонятным мне образом какие-то важные колесики его души.
– Еще немного выпьем и обязательно споем, – добродушно отозвался Лазарь.
С окраин доносились выстрелы – палестинцы реализовывали национальные права.
– Хоть бы Мессия скорее пришел, – прислушиваясь, сказал Вениамин, – глядишь, и довелось бы мне поприсутствовать при истинно историческом событии, а то все бумажки да бумажки.
– Говорят, он уже опять здесь, – тихо сказал Поль, утирая усы. – Вопрос не в том, кто он, вопрос – кто его убьет на этот раз.
И в ответ на недоуменный взгляд Якова, добавил:
– Он приходит в каждом поколении. И в каждом поколении его убивают. Я сам это видел.
Пора было подавать суп. Голда помогла Габриэлю убирать закуски, а мы с Нисимом начали разливать суп.
Разговор меж тем обратился к искусству.
– Евреи – слепой народ, – безапелляционно сказал Эфраим. – Мы думаем головой, желудком, ушами, душой, иногда ногами, но глазами – нет! Соотношения пустоты и объема, одухотворенный ритм, пропорции, энергия упругой линии и таинственная глубина пятна, всё это для нас terra incognita. Нам недоступны ни утонченная игра фактур, ни чувственный язык цвета. В искусстве ни один из евреев не поднялся выше пусть великой, но всего лишь вариации на тему, которую задавали другие. Кто из нас сумел открыть новые пути, как Джотто, Сезанн, Караваджио, Матисс? Нет, мы способны лишь хорошо осваивать эти дороги.
– А все-таки, – сказал Яков, досасывая мозговую кость, – самый великий художник был еврей. Адам. Он называл вещи своими именами. Называть вещи своими именами, это и значит быть художником.
– Яков прав, – проворчал Изя (он всегда относился к Якову с особенной теплотой). – Мы все, в том числе и неодухотворенные предметы, тщательно скрываем свою сущность. Мы – это маска, а точнее, множество масок. Художник, я разумею в глобальном смысле, может увлечься исключительно срыванием оных, тем самым подменив задачу. Но если у него достанет чести и мужества идти до конца, то самая большая опасность поджидает, когда он, стоя один на один, как тореро перед быком, как Иаков перед ангелом, как Адам перед животным, должен назвать имя. И горе ему, если он испугается или, не способный точным словом сформулировать суть, – ошибется. А дихотомия такой виртуальной подмены вероятней среднего. Подумайте, какая катастрофа произошла бы, как выглядел этот мир, если б Адам назвал корову – хорьком, или льва – голубкой.
– Судя по тому, как этот мир выглядит, – хмыкнул Лазарь, – он-таки да многое напутал.
– Однако истинная наша проблема, – отмахнулся Изя, – заключается в том, что мы вообще не способны ничего сказать, ибо всё уже сказано, всё уже названо. Прибавив к бесконечному ряду чисел еще одно, мы ничего не меняем.
– Почему, – сказала Голда и погладила Изю по ширинке, – мы получаем удовольствие.
– А я вообще поражаюсь людям, которые словами могут выражать мысли, – сказал Яков, – как это у них получается?
Где-то недалеко ухнула граната. Мигнула лампа.
– Были бы мысли, – раздался хорошо поставленный язвительный голос.
В дверях стоял одетый в длинную шинель со споротыми погонами невысокий человек. Из-под широкого баскского берета ниспадали на плечи локоны черных волос.
Вообще-то актер Гробделев был лыс, тем не менее, тех немногих, кто это знал, уверял, что специально бреет голову, дабы иметь возможность легче входить в образ.
Настоящую фамилию свою за неартистичность звучания он сменил на Хермони. За спиной его называли Монхер, однако, после того, как однажды его подруга по пьянке прокусила ему мужское достоинство и Гробделева, визжащего от боли и страха, увезли в больницу зашивать орган, которым он гордился и дорожил, к нему накрепко прилипло прозвище Хер Штопанный, со временем укоротившееся до просто Штопки.
Рядом со Штопкой стояла Карина – балерина и красоточка. И Штопка, и Карина были людьми известными, на нашу компанию поглядывали свысока, однако время от времени наносили визиты, рассказывая о своих успехах и триумфах.
Наши относились к ним по-разному, но Карину обожали за красоту, Штопку уважали за талант и, вместе с тем, посмеивались над их снобизмом и спесью.
Откровенно их ненавидела Голда, утверждавшая, что Карина просто фригидная сучка, которая любит только своего дога, а Штопка хвастливый импотент – уж мне ли не знать? – презрительно фырчала она.
Я подозревал, что магнитом, тянувшим их к Нисиму, был Игорь. Привыкшая ко всеобщему поклонению Карина воспринимала вежливое безразличие Игоря как личный вызов. А то, что он, вообще-то легкий на подъем, не реагировал на ее взгляды, прикосновения, улыбки – и вовсе превратило когда-то невинную игру в настоящую обсессию. Что же касается Штопки, то он, известный острослов, ревниво относился к тому, что все вокруг повторяли стихи и шутки Игоря, и отчаянно завидовал как его известности, так и равнодушию, с которым Игорь к ней относился.
– Что, Игорь, – сказал Штопка, устраиваясь у стола, – опять что-нибудь изобрел?
– «Виля в раю», маэстро, – поклонился Игорь.
– Ну, неси, – милостиво разрешил Штопка.
– Как изволите.
– В честь чего пьем? – Карина сняла плащ.
– В честь Вили, Кариночка, – умильно сказал Яков, не в силах оторвать глаз от груди, обтянутой совершенно прозрачной черной блузкой. Бюстгальтер Карина не носила принципиально. «Интересно, отдает ли она себе отчет, что грудь уже слегка пообвисла, – подумал я, – нет, пожалуй, нет».
– Вили? – Карина сморщила нос и засмеялась.
– Женщине с красивыми зубами всё на свете кажется смешно, – галантно процитировал Поль.
– Я, с вашего разрешения, пожалуй, вас покину, – Эфраим встал из-за стола. – Время позднее.
Словно не замечая пришедшую пару, он расцеловался с мужчинами, поцеловал руку Голде и вышел.
– Я так понимаю, что для пьянки любой повод сгодится, – сказал Штопка, прожевывая кусок мяса. – В соус хорошо было бы добавить чуть-чуть мускатного ореха.
В еде Штопка понимал, и сам отменно готовил.
Вилю Штопка не то чтобы не любил, но просто не замечал. Для него существовали либо люди, могущие быть ему полезны, то есть пользующиеся влиянием, либо те, кого он называл людьми нашего круга – чье имя было у всех на слуху. Остальные были анонимной черной массой зрительного зала, чьей функцией было обожание Штопки. Впрочем, нельзя сказать, что он уж совсем на них внимания не обращал. Вокруг него всегда роилась стайка поклонников, которую он допускал к себе поближе.
– Мне нетрудно и самому за сигаретами сбегать, – сказал он мне как-то. – И такси я могу сам по телефону заказать. Конечно, они тешат мое самолюбие и мне приятно быть капризным тираном. Мне приятно, что любая телка прыгает в мою постель быстрее, чем я ей кивну. Только всё это мелочи. Главное, что покуда есть они, есть и я.
И отвечая на мой недоуменный взгляд, пояснил:
– Не то плохо, что мы, по сути дела, нищие, что я и ты вынуждены считать деньги. То есть это плохо, конечно, потому что вместо того, чтобы заботиться о своем творчестве, ты должен заботиться о своем существовании. Ты не можешь позволить себе божественного безделья – необходимого фундамента любого творческого поступка. И, тем не менее, страшнее всего то, что мы живем, а никто за жизнью нашей не следит, никто нами не интересуется, никто нас не замечает, будто нас и вовсе нету. Ужасно жить никем не обозреваемой жизнью…
С улицы снова донесся дробный стук выстрелов.
– Когда это уже кончится? – тоскливо сказала Карина.
– А правда, что один из Нисимовских сыновей служит в ШАБАКе7? – спросил Гидон.
– Кто его знает, – пожал плечами Игорь, – за то время, что мы здесь живем, он ни разу не появлялся. А Нисим и Гаври с Михой на вопросы отвечают – мол, работа такая, в разъездах. Даже имя его не называют.
– Наверное, он разведчик, – сказал Поль.
– Разведчик, – сказала Карина. – Такой же разведчик, как и все в этой стране. Второй сорт. Десятая лига.
– Почему же все второй сорт? – взъершился концертмейстер контрабасов Филармонического оркестра. – Вот…
– Ничего не вот, – перебила его Карина. – Ты сам, Гидончик, второй сорт. Концертмейстер контрабасов, – понизив на октаву голос, протянула она. – Первая лига второго сорта. Первый сорт в оркестре не сидит.
– Артистов первого сорта всегда больше, чем свободных мест, – вступился за Гидона Лазарь. – И вообще контрабас не сольный инструмент.
– Значит, тот, кто выбирает такой инструмент, изначально ощущает себя второсортным, – фыркнула Карина.
– Так что ж получается, что оркестры не нужны? – удивился Яков, поглядывая на грудь Карины.
– Оркестры нужны, – сказал Штопка. – И массовка нужна. Только, когда аплодируют, то вызывают дирижера или премьера. А массовку не вызывают.
Якова разговор этот волновал мало. Свои шкатулки он делал по некой физиологической необходимости, как пчела выделяет мед. Похвалы ему были приятны, но не более того, и он затруднялся понять нужду в публичности и славе, присущую Штопке и Карине.
Однажды он повел меня на концерт в районном клубе. В первом отделении исполнялось трио Брамса, а во втором – песни на языке идиш. Всё происходившее напоминало театр абсурда, где 25 стариков, сидевших в пустом зале, притворялись публикой, а одетые в концертные фраки с бабочками музыканты из Реховотского оркестра и певица в черном бархатном платье с открытой спиной улыбались и кланялись, будто стояли на сцене Карнеги-холла. Жалкая патетика этого предприятия Яковом совершенно не ощущалась. Он простодушно радовался, сиял, хлопал в ладоши. А я задавался вопросом, отчего меня, слышавшего это трио в исполнении великих музыкантов на сценах знаменитых залов, впервые по-настоящему проняли три этих оркестранта, смешных в своей претензии на «первосортность» зала, публики и себя самих. И отчего они так сияли после концерта: от жидких аплодисментов? Вряд ли…
– Мне кажется, вы путаете искусство с тарифной сеткой, – в голосе Гидона звучало несвойственное ему напряжение.
– Тарифная сетка – отражение качества, – возразила Карина.
– Она отражение не качества, а успеха…
– Давайте пройдемся, – прервал спор Штопка.
Явное желание Штопки сбить напряжение меня удивило, обычно он либо сам провоцировал, либо поощрял конфликтные ситуации.
– Нисим, мы всё уберем, когда вернемся, – обратился я к Нисиму, молчаливо наблюдавшему за нашей компанией.
– Хорошо, – наклонил голову Нисим.
Какое-то раздражение закипало во мне. Что-то явно складывалось не так, и приход Штопки, и выстрелы, и молчаливость Игоря, и вот теперь – равнодушная вежливость Нисима.
Мы вывалились на улицу. Над нами, опираясь на темные груды каменных домов, возносился вверх высокий свод иерусалимского неба со светлым узором звезд на черном фоне.
– Темная ночь, – сказал Поль.
– Только пули свистят, – откликнулся Гидон.
Но кругом было тихо. Я почувствовал прикосновение к плечу и повернулся. Тень навеса резкой линией разрубило лицо Голды напополам, и я не сразу заметил сползавшие вдоль по щекам черные от краски подтеки слез.
* * *
Сестра поправила на мне простыню и, держа в руках судно, поспешила к выходу из палаты. Омерзительный скользкий запах рвоты и поноса пропитывал всё: стены, пол, белье. В темноте на соседней койке тяжело хрипел Игорь. Сколько же времени мы здесь, третьи сутки?..
Через несколько часов станет светло, и я снова увижу свое гниющее, покрытое лопающимися нарывами тело.
Игоря начало выворачивать еще в баре, куда затащили нас Штопка с Кариной, где мы пили всё подряд – пиво, водку, мятный ликер, виски… Я смутно вспоминал жалобы Штопки на то, что государство не хочет содержать свою элиту, визгливый смех Карины, шутки Игоря, и что Штопка вновь и вновь наполнял мой стакан. Я вспомнил, как вытащил Игоря на улицу, где хлестал ливень, и как вдруг почувствовал острую боль в животе. Штопка с Кариной незаметно исчезли. Я помню, как мы оба пытались куда-то ползти, а потом, как очнулся от звука сирены, как кто-то вытягивал меня из лужи дерьма и крови, и как подпрыгивала на ухабах машина, и мелькали красные блики, и протяжный вой сирены, и укол инфузии, и то, как чьи-то руки поддерживали мне голову, чтобы я не захлебнулся рвотой, и то, что в промежутках между приступами разрывающей кишки боли я почему-то удивлялся тому, что не чувствовал стыда оттого, что лежу голый, измазанный нечистотами. Третьи сутки нам меняли инфузии, кололи какие-то лекарства, но боль не отпускала. Спазмы продолжались, и то, что ни блевать, ни гадить было давно нечем, делало эти приступы еще тошнотворней. Я устал, устал от этой сосущей боли, от нестерпимой чесотки, от вони собственного разлагающего тела, Господи, ну ладно умереть, только пусть отпустит минут на десять, чтоб отдохнуть хоть каплю, а там пускай… Вот и жизнь кончилась, и так неожиданно. Всегда знал, что умру, а раз так, то не всё ли равно, когда; так откуда же эта тоска и отчаянье, будто бы я впервые узнал о неотвратимом. И знал, и верил, и ждал, и готовился, и вот тебе… сюрприз.
Чем мы могли отравиться, впрочем, какая разница… И не то обидно, что жизнь прошла, а то обидно, что прошла никак. Что промотал время без хоть какого-нибудь толку. Что всё делалось наполовину и не до конца. Сколько возможностей я упустил, иногда по лености, иногда по трусости, скольких женщин я не узнал, а женщине, которая была мне самым близким человеком, сколько горя доставил, принимая ее любовь и преданность как данность. Скольких людей я обманул, скольким не вернул тепла, скольких оскорбил невнимательностью. Сколько раз я использовал чужую любовь, сколько раз равнодушно скользил мимо…
Моя жизнь представилась мне заботливо выращенным садом, по которому я прошелся, безжалостно ломая и вытаптывая всё на своем пути.
Я увидел дрожащие губы матери, которой хамил напропалую, я увидел, как лежит в постели умирающий отец, в то время как я резвлюсь с друзьями, увидел своих детей, не получивших от меня ни тепла, ни заботы, я вспомнил, как, подняв телефонную трубку, на вопрос одиннадцатилетней дочери: «Кто это?» ответил: «Папа» и услышал:
– Папа? А разве у меня есть папа?
И то, как метался мой трехлетний сын от матери к сестрам, хватал их за колени и умолял:
– Скажите папе, чтобы он не уходил!
Я подумал о том, что у меня никогда не хватало мужества на поступок, на риск, на безумие, о том, скольких людей я предал своей трусостью и нерешительностью. Я увидел свою жизнь, всю целиком, и понял, что жил напряженно, полностью, может быть, сотую ее часть, а остальное время было убито бессмысленно и глупо, и ничего нельзя вернуть и ничего нельзя исправить.
Слезы потекли у меня по лицу, и я удивился, что в моем организме осталась еще какая-то жидкость, но потом вспомнил об инфузии и понял, откуда она берется. Затем я подумал, что вечно занимался не своим делом, зная, что оно не мое, что, обманывал и себя, и других, что брался учить, толком не зная своего ремесла. Что, не имея мужества принимать реальность такой, какая она есть, желая сбежать от нее, всегда находил способ себя оправдать, а потом начал пить, и это пагубно отразилось на моей печени, и вот привело к отравлению, и вот теперь я умираю…
– Нельзя было пить со Штопкой, – прохрипел Игорь. – Нельзя было пить и есть в другом месте: мы предали Нисима. И себя тоже.
Игорь затих. Я лежал, глядя в темноту, и пытался услышать его дыхание. Дверь в палату скрипнула и отворилась. Темная фигура приблизилась к моей постели. Я пытался рассмотреть ее лицо и вдруг понял, что это Самаэль. Да, я понял, что его зовут Самаэль. Так вот кто такой загадочный сын Нисима, и вот почему никто никогда его не видел…
Самаэль молча стоял в ногах кровати. Я медленно поднялся (даже не удивившись, откуда взялись силы), отсоединил инфузию и подошел к нему. С соседней койки встал Игорь. Самаэль взял нас за руки и повел к выходу. Мы вышли из палаты и пошли вдоль по темному коридору, вдоль стены, на которой висели репродукции картин израильских художников, повернули за угол, прошли мимо поста. Сестры не обратили на нас никакого внимания. Одна, сидя за столом, читала газету. Другая копошилась в шкафчике с лекарствами. Мы прошли еще несколько метров и оказались перед дверью с надписью «Выход». Дверь открылась, мы перешагнули порог, и я зажмурился от вспышки слепящего света.
* * *
Сперва я услышал радостный лай и на секунду почувствовал прикосновение мокрого собачьего носа. Я осторожно открыл глаза: высокая луговая трава, кашка, колокольчики, – медовый запах детства наполнил легкие. Большая черная собака, стоя на задних лапах, вылизывала Игорю лицо. Потом она отпрыгнула в сторону, залаяла, снова отпрыгнула, явно приглашая нас идти за ней.
Пес легко бежал впереди, и мы, бездумно подставляя лица теплым солнечным лучам, двигались вслед за ним по зеленому полю. Мне трудно сказать точно, сколько времени мы шли, потому что время куда-то исчезло, пока не увидели стоящий в тени раскидистых деревьев стол.
За столом, склонив голову набок, сидел Виля и деловито свинчивал пробку с запотевшей бутылки «Финланда». По обе стороны от Вили стояли сыновья Нисима, Габриэль и Михаэль. Чуть заметное сияние окружало их головы – известный оптический эффект, наблюдаемый, когда предмет заслоняет источник света, во всяком случае, именно так объяснял я его студентам.
– А почему у них крыльев нету? – шепнул я Игорю.
– Ну, Саня, – тоже шепотом ответил Игорь, – зачем им крылья. Они же нас знают.
Стол был накрыт.
Легкий ветерок шевелил складки белой скатерти. В центре, на огромном серебряном блюде, обложенная устрицами лежала фаршированная рыба.
– Я так и не привык к этой польской манере делать из гефильтефиш сладкие котлетки, – прозвучал Вилин голос.
Вокруг блюда на больших тарелках толстого, с еле заметной сеткой кракелюров, фаянса, лежали омары, семга, икра, селедки под разными соусами. На деревянных платах потел кусок розового сала, исходила слезой пражская ветчина, блестела белыми глазками мортаделла.. Между хрупких листьев нежно-зеленого салата выглядывали пупырчатые огурцы, налитые соком помидоры, бордовый редис. Тут же в белых супницах дымились хаш, кислые щи, куриный бульон с кнейделах. Я увидел также форшмак, пирожки с саго, котлеты, баранью ногу, шашлык, салат оливье, спагетти-карбонара, яичницу с зеленой фасолью, картофель с гусиными шкварками, сосиски с тушеной капустой, утку в яблоках, лимонад-ситро, бельгийское пиво, стаканчик сливочного мороженого, горгонцолу, эклеры, буше, сыр бри. Из серебряного ведерка выглядывала бутылка шабли. Рядом стояли запотевший «Абсолют», кальвадос, бутыли барбареско, баролло, ламбруско, графин пятидесятилетнего коньяка «Отар», бутылка портвейна «Три семерки» и черничная граппа.
– Форшмак я сам делал, – гордо сообщил Виля.
Я было открыл рот, как собака снова залаяла.
– Смотри, – пихнул меня в бок Игорь.
Я поднял голову: с неба, поблескивая на солнце, спускалась какая-то странная конструкция. Сперва она показалась мне неясной кучей полуржавого железа, но потом я сообразил, что это парашют, только металлический.
Парашют медленно спустился на землю, между Габриэлем и Михаэлем. Невысокий человек выпутался из железных строп, выпрямился и повернулся.
Перед нами в нимбе сияющих солнечных лучей с большим красным яблоком в руках стоял Нисим.
1 Меурáв ерушáлми (иврит) – иерусалимская смесь, блюдо, приготовляемое из птичьего мяса и потрохов.
2 Израильское пиво. Хорошее.
3 Селедка – представитель семейства Clupea из подкласса костистых Teleostei отряда отверстопузырных Physostomi, насчитывает более 60 видов.
4 Матиас – молодая рыба, еще не метавшая икру. Слово матиас происходит от голландского Maagdekensharing – девственная селедка.
5 Доброе утро (иврит).
6 Руководители еврейских боевых организаций в эпоху британского мандата в Палестине.
7 ШАБАК – аббревиатура израильской службы безопасности