:

Archive for the ‘ДВОЕТОЧИЕ: 2’ Category

Рами Дицани: СЧАСТЛИВЫЙ ПОЭТ и другие стихи

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 05.04.2012 at 14:16

СЧАСТЛИВЫЙ ПОЭТ

Высоко, высоко вознесся памятник счастливому поэту,
стопы застыли на камне,
в деснице – стило из корунда инкрустировано аметистом,
шуйца сжала две малахитовых скрижали,
в глазах сверкают сапфиры, достигая сини небосвода.

Как прекрасен поэт! – год за годом
слышатся оды участниц ЛИТО из института изучения пустыни в Сде-Бокере, –
и как он счастлив!

Почему бы и тебе не уподобиться счастливому поэту? –
шепнет украдкой измученная бедуинка пылающему в лихорадке сыну,
требующему сладкую воду с финиковым медом.
Ей еще надо расшить алым цветом полдюжины черных нарядов
для изысканных дам и отправить в бутики «Орнамент»,
а пальцы распухли от игольных уколов.

И трудящиеся на рудниках Тимны, безысходно гнущие спины,
иной раз почувствуют дуновение свежего ветра в жаркую погоду:
«Это дыхание счастливого поэта!» –
радостно воскликнут и, возвращаясь к работе, истекая потом,
подмигнут друг другу светом фонарей на касках.

«Вотпамятниксчастливомупоэту!» –
провозгласят со скучающей важностью экскурсоводы, гонящиеся за длинным рублем,
взимая сикль серебром со сходящих по автобусным ступеням
(не погнушаются и иностранной валютой).

«Йо-хо-хо, счастливый поэт!» –
возвеселятся ныряльщики, погружаясь в воды Соломонова залива,
когда овладеет ими смеховое безумие в опьянении глубью.
Не ведомо им, что последний баллон с кислородом вот-вот взорвет зеркало моря.

«Прольем нашу кровь в пески Родины, удобрим их нашим туком,
по словам счастливого поэта!» –
проревет главнокомандующий Диким Югом на церемонии принятия присяги
у новобранцев. Над ними – гора.
В руках горят факелы, горла охрипли от криков «Ура!»

Высоко, высоко вознесся памятник счастливому поэту,
стопы застыли на камне.



ПЕСЕНКА ПОСЕЛЕНЦЕВ

Мы – первые на деревне.
Песок угрожает сараям,
стучится в двери пустыня древняя,
мы ее оттираем.

Мы поборемся, и к колоску колосок
встанет поле в пустыне. Работай резвее!
Труд души нашей ветер и тот не развеет,
и не покроет песок.



ВОЗЬМИТЕ К ПРИМЕРУ

Возьмите к примеру нашу любовь,
возьмите к примеру –
наша любовь беспримерна,
из песков в космос она вознеслась высокомерно.
Чудная наша любовь верна и безмерна.
Возьмите к примеру нашу любовь –
нет подобной нашей любви для примера.



ВОЗЬМИТЕ К ПРИМЕРУ

Возьмите к примеру нашу любовь,
возьмите к примеру –
наша любовь была беспримерна,
была безмерна и умерла, померкла.
Песок умерил нашу любовь.
Наша любовь стала меркой в песочных часах.
Да покоится в мире в песках.



БЕДНЯГА-ПОЭТ

Я очень одинок,
на свете никого нет у меня, куда ни гляну я, на Запад, на Восток.
И если что-то, не дай Бог, стрясется,
если паду на дно в одну из западней,
если на склоне дней проглочен буду я песчаною трясиной,
кто о том узнает?
Кто услышит?
Кто раздерет одежды: «Где? За что?»

Нет, не до смеха, одинокому поэту только песок свидетелем
в момент, когда он станет звать на помощь, для дюн нет слаще замиранья эха,
и лучший монумент пустыне – архивист.



БЕДНЯКИ ПУСТЫНИ

А один архи-странный археолог, христианин православный, в прошлом
архивариус церковный,
пятнадцать лет все копал,
Ковчег Завета искал
в пещере под горою над Мертвым морем
и даже черепка не сыскал, вот горе!

Годы под горою, годы роет,
сгреб в горсть черенок лопаты/кайла/кирки.
Так в ночи полнолунья луна наполнила его своей волшбой, прогнала дрему
(тогда случается на горбе дромадера арабский всадник
иной раз застынет, обозревая пред собой картину в холодном серебре).
Копает, ковыряет, роет, рядом с горящим фонарем – кувшин пылает
со смолистым пойлом,
на плече – злой ворон каркает, пророчит, кроет все, проклинает.
А он поет песню героев, песню борцов за свободу: погибнуть, но не сдаваться!

Копает, пьет (не воду), распевает пьяную песню охрипшим горлом:

Пятнадцать фанатиков в жестокой осаде –
Йо-хо-хо и бутылка рома!

Пятнадцать жребьев, конец Масаде,
Йо-хо-хо и бутылка рома!

И вновь поет, копает, разгребает в досаде на судьбу и все поет, поет, певец…
Отверженный, ничтожество, могилу, себе могилу он копает, ах, стервец!
Ведь каждый жрец Зороастрийский, каждый мудрец,
вся сотня ведунов и колдунов, великих посвященных магов,
все на него заклятье наложили,
стегнули сотней раскаленных добела железных жезлов
по ауре его главы склоненной (уже немного помутившейся),
холера ему в бок и лихорадка пещерная!
Рота священников, вцепившихся в подсвечник, и сотня черных свеч оплывших
у врат Ковчега, оскверненного огнепоклонством и поклонением пред ангелами гнева,
чтоб жизнь отнять у чужестранца, у инородца, чтоб не мог ступить в ворота.

И близок день, и близок день, тот день, когда опустятся нагие своды и погребут его.
И лишь пятнадцать лет спустя в научной экспедиции коллеги
с его очей прах сдунут с состраданьем и сожалением глубоким.
И в тот же миг в стене блеснет как бритва щель,
увы! она избегнет их вниманья, их незамеченная цель,
проход в сокровищницу храма,
сокроется, сомкнется вновь, как фениксово веко, смежится на века, на тыщу лет,
пока не встанет поколение в пустыне, племя пламенного духа,
род истинных мужей.



* * *
Памятка-записка
на песка стене:
помните,
помните,
помните обо мне.



ПОСЛЕДНЯЯ ПРОСЬБА

Если жизнь я закончу вдали, у пруда,
где трава зелена, а зимой – холода,
в изголовье песок мне насыпьте туда.



ПОСМЕРТНАЯ МАСКА

Если век мой продлится, что песчинки – года, уж простите меня, я не стоил труда,
Отпечатайте в глине лицо мне по смерти – пиит и чудак,
и на глине писал я стилом, и чернила лились как вода,
но пустыне был раб, и песок – мой Господь в час Суда.



Перевод с иврита: ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР

* Из книги «Страна песка» (Геликон-Таг, 1997)

Александр Окунь: РИСУНКИ УГЛЕМ

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 01:36


Image Hosted by ImageShack.us



Image Hosted by ImageShack.us



Image Hosted by ImageShack.us


Image Hosted by ImageShack.us





































Александр Окунь, Гали-Дана Зингер, Некод Зингер: «ВЕЧНОСТЬЮ Я НЕ ОЧЕНЬ ОЗАБОЧЕН»

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 01:33

БЕСЕДА С ХУДОЖНИКОМ АЛЕКСАНДРОМ ОКУНЕМ

ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР: Обращаясь к истокам. Вы начинали с группы «Алеф», вы со товарищи были ее создателями. И, насколько мы понимали тогда, все это было посвящено чему-то, что можно условно обозначить как «еврейское искусство». Как вы видели это тогда и как вы видите это сейчас? Что для вас само понятие – «еврейское искусство»?
АЛЕКСАНДР ОКУНЬ: Дело в том, что и тогда и сейчас я относился к этому абсолютно одинаково: я и тогда был против, и сейчас против. [Смех] Когда Женя Абезгауз на выставке стал сколачивать группу, то я все время пытался понять, что же такое – еврейские художники, все просил, чтобы мне кто-нибудь объяснил – где здесь некая стилевая, пластическая база, кроме записи в паспорте. И никто мне не исхитрился этого объяснить тогда, никто не может объяснить и сегодня. И пошел я в эту группу «Алеф» исключительно из-за страха. Больше всего я боялся, что если я откажусь, то все решат, что я отказываюсь не по принципиальным соображениям, а потому что я струсил, не хочу выступать против властей и боюсь. [Смех] Поэтому мне ничего не оставалось делать, как пойти, хотя я всячески декларировал, вопил, что я не согласен с этим, за что меня называли не иначе как «наш антисемит Окунь». [Смех] Когда вы берете картинку какого-нибудь неведомого вам художника, вы, как правило, легко можете сказать: «Вот это – английская школа, это – русская, это – венецианская». Существует ряд пластических критериев, по которым вы можете отнести этого художника к какой-либо школе. Грусть в глазах – не есть критерий пластического искусства. Поэтому Модильяни – все равно итальянский художник, а Левитан – все равно русский художник, а Писарро – французский, хотя у всех у них в глазах была та самая знаменитая грусть. Дело в том, что пластическое искусство, во всяком случае, до изобретения интернета, до всей этой революции, было связано с местом, с конкретным местом. Лучшим доказательством отсутствия еврейского искусства является стенка ханукальных подсвечников в Музее Израиля. Единственное, что их объединяет, – это наличие девяти рожков. Во всем остальном марокканское – это марокканское, итальянское – это итальянское, польское – польское, и так далее.
В Европе буквально от деревни к деревне меняется абсолютно все, меняется керамика, еда, любовь… и меняется живопись, меняется скульптура. Все это зависит от освещения, от рельефа местности, от разных вещей, на которых коллективный глаз проходит обкатку окружающей пластической действительностью. Кстати, у Петрова-Водкина в книжке «Пространство Эвклида» есть одно замечание… он пытался составить национальную гамму, помните: «Русская национальная гамма – белая, зеленая и красная». Почему? Полгода страна белая, полгода она зеленая…
Г.-Д. З.: А красный противоположен зеленому.
А. О.: Ну да, поэтому в России «красный» – это «красивый», красная рубашка, красный сарафан.
Г.-Д. З. Красный уголок…
А. О.: Красная площадь и так далее. Он приводит еще один интересный пример: в Средней Азии цвет купола мечети меняется в зависимости от цвета окружающей пустыни.
Теперь – евреи. В чемодане можно вырастить все, что угодно – философию, вероятно – музыку, литературу, но абсолютно невозможно вырастить самостоятельное пластическое искусство. Здесь, мне кажется, стало совершенно очевидно, что евреи, просто-напросто, народ слепой.
НЕКОД ЗИНГЕР: Здесь – то есть, в Израиле?
А. О.: Да. То есть слово «иврим» вполне работает в двух направлениях.
Г.-Д. З.: Только пишется через разные буквы.
А. О.: Это неважно, зато звучит одинаково. Смотрите [смех]… когда я иду на рынок во Франции, в Италии, то я там стою напротив любого лотка, как в музее, потому что хозяин разложил эту рыбу, принимая во внимание ее форму, ее цвет, какие-то игры между тем и другим. Это красиво. Он может об этом не думать, это идет от подсознания. Когда я прихожу на израильский рынок – это пластиковые фрукты и вопли о том, что «шекель вахэци», а дальше – хаос абсолютный, иудейский. Когда вы приходите в любой маленький ресторанчик, неважно где – там, где народ думает глазами, то вы видите, что хозяин, хотел он того или нет, но он соотнесся с формой стула и цветом салфетки. Когда вы идете в ресторан на улице Агриппас, вы видите, что зальчик отделан той же самой плиткой, что и стены туалета. Если вы заходите в Париже в музей Клюни…
Г.-Д. З.: Это первое, что мы там сделали. [Смех]
А. О.: Ну вот… после зала со знаменитыми коврами «Дама с единорогом» заходите на третий этаж Центра Помпиду (вся дорога занимает не более получаса), там висит картиночка Матисса «Женщина в румынской кофточке», то вы понимаете, что это – явления одного порядка, одно и то же понимание линии, цвета. То есть – это огромное мощное дерево французской культуры выпустило еще через четыреста лет ветку, которая чем-то отличается… листики чуть-чуть другие, но она относится к этому дереву и ни к какому другому.
Помните зал Генри Крауна? Архитектор вылизал зал, стеночка деревом отделана за сценой. Там есть дверь, весь смысл которой – запустить музыкантов на сцену и потом выпустить. То есть никакой пластической нагрузки она не несет, тем более ручка. Ручка была тоже из дерева. Двери видно не должно быть. Дальше – эта ручка сломалась. Однажды я прихожу и вижу, что посреди этой двери огромная бронзовая сияющая ручка. [Смех] Единственный критерий покупки этой ручки был такой: она или очень дорогая, или очень дешевая. То есть – народ слеп, это – элементарная слепота.
Гробница пророка Самуила – достаточно древнее здание, которое работает и на мусульман, и на евреев. Верхний, мусульманский зал – с какими-то варварскими коврами, тряпками, над которыми натянута какая-то сетка… Все это чудовищно и безумно мощно по стилистике. Когда вы спускаетесь вниз к евреям – это просто кошмар… висит там люстра… главное в ней, что она, опять-таки, дорогая, и на ней табличка, что это – пожертвование неких мистера и миссис из Небраски или еще из какого-нибудь достойного штата. Очевидно, что еврейский народ никак не думает глазами.
Г.-Д. З.: Коли так, может ли вообще что-либо быть для нас очевидным? Что же, в таком случае, было с еврейскими синагогами в рассеянии?
А. О.: Они имеют ярко выраженную эстетическую характеристику того места, где евреи пребывали. Я не говорю о поздних синагогах, где безвкусица достигает какого-то апогея. В конце концов, безвкусица и слепота – это тоже материал, из которого что-то можно делать. Но вы, конечно же, видели росписи синагоги в Дуро-Эуропос – замечательная эллинистическая роспись, вещи, которые могли быть сделаны в Помпеях той же командой халтурщиков, которая шла от места к месту и сшибала подряд.
Г.-Д. З.: Я вам по этому поводу могу рассказать историю, которую нам поведал Гедалья Морейн, наш друг, очень старый человек, занимавшийся еврейскими надгробьями в Латвии. Он разговаривал с латышским специалистом по народной росписи по дереву, и выяснилось, что то, что считалось все время росписью латышских мастеров, так называемым «латгальским стилем» – барочные букеты и гирлянды, делали бродячие ремесленники-евреи, которые расписывали мебель, переходя из села в село.
А. О.: А это только естественно. Где вы найдете более ярковыраженную русскую душу, чем у очередного русского еврея, и кто был большим французом, чем Пруст?
Г.-Д. З.: Да, но что поделать с тем фактом, что евреи создали латгальский стиль?
А. О.: Да, евреи – потрясающе тонкий инструмент, они мимикрируют, как никто другой.
Г.-Д. З.: Но ведь для этого нужны глаза.
А. О.: Да, но глаза не свои. Модильяни тоже был прекрасный художник. [Смех] Но работы Модильяни и работы Симоне Мартини – это ветки одного дерева. Мы смотрим на жизнь чужими глазами.
Н. З.: Прирожденные постмодернисты.
А. О.: Я объясняю это тем, что пластическое искусство зависит от того, что творится вокруг. Поэтому так нелепа попытка первого «Бецалеля», людей, озабоченных национальной идеей, идеей создания национального искусства, взявших art nouveau и присыпавших его восточной сахарной пудрой. Единственную, на мой взгляд, настоящую попытку сделали «кнааним» – Данцигер и другие. Это была попытка понять специфику местных условий. Когда я вижу работы здешних импрессионистов, мне хочется то ли плакать, то ли смеяться. Импрессионизм здесь просто невозможен…
Н. З.: Многочисленные оттенки белого, нюансы слепоты от здешнего солнца! [Смех]
А. О.: Для импрессионизма необходим дивный спокойный свет Франции, где глаз умеет ценить оттенки и тона. Почему Париж был столицей живописи, пока живопись была? Париж перестал быть столицей примерно в середине двадцатых годов, когда закончилась функция живописи, потому что Париж как ни один другой город воспитывает глаз, это город серый, и свет там очень спокойный и мягкий, и глаз приучается видеть тончайшие оттенки серого. А здесь я не способен ничего видеть на свету. Израиль – лучшее опровержение теории о дуальной природе света, в Израиле – это исключительно корпускулы, к тому же очень тяжелые. [Смех] И все это тебя бьет по голове и по глазам.
Н. З.: Ну, а если снова вернуться к словам, то в истоках еврейского сознания спасение – это тень, להציל от צל. Чем помогал Бог евреям в пустыне? Он прикрывал их облаком, самим собой, все время создавал для них тень. Вот и мы тоже забрались под дерево…
А. О.: Да, но при этом здесь невероятное богатство текстур, которое выходит на первый план. Именно на это смотрели «кнааним», они занимались фундаментальными понятиями места: текстура, вес, а не сюжет.
А в тот период, в который мы живем, я вообще не сильно верю, что есть место для национального искусства. Ведь все, что делается в Израиле, делается с опозданием на 400-500 лет. И в области политики это то, чем в Европе занимались 400 лет назад – воевали с соседями и определяли границы. Но мы этим занялись, когда все уже было установлено.
Н. З.: А ведь могли начать хотя бы на полтора века раньше. Наполеоновские войны должны были привести к созданию нашего государства…
А. О.: Да-да, как было бы замечательно, если бы декабристы победили! У Пестеля же была программа выселения всех евреев в Палестину, прекрасное решение еврейского вопроса: создать армию, Турцию побить, учредить дружественное еврейское государство, евреев заодно вычистить!
Г.-Д. З.: Мы все глядим в Наполеоны!
А. О.: И точно так же мы занялись созданием национального искусства, с тем же опозданием. А сегодня весь мир превращается в эту пресловутую «глобальную деревню», и в это время создавать национальную школу… Мне это, вообще говоря, очень по душе, в этом есть такое шатобрианство, реакционный романтизм. Очень симпатично заниматься вещами, заранее обреченными на провал.
Г.-Д. З.: Ну, после всего, что вы сказали, оставаться здесь живописцем – просто героическая позиция.
А. О.: Да нет, она глупая. [Смех] Умный человек обычно героем не становится, как правило, он занимается другими вещами.
Г.-Д. З.: Это напоминает мне Ольгу Форш, которой необычайно польстил постовой, стащивший ее с трамвайной «колбасы», сказав: «Вы не столь молоды, сколь опрометчивы». И только потом она поняла, что он просто сказал ей: «Старая дура». [Смех]
А. О.: Мы же живем в эпоху, когда революция Гутенберга выглядит детской игрой, а ведь это была серьезная забава. И опять гибель Рима, нашествие варваров, опять же, а то, что эти варвары все в компьютерах, так ведь, в общем-то, разницы никакой нет. Это приход абсолютно другого языка, другой психологии. Ренуар как-то сказал, что импрессионизм возник благодаря изобретению тюбиков для краски, с тюбиками можно было пойти на природу, а с большими горшками нужно было сидеть в мастерской. Так технология влияет на искусство. Что появится вслед за интернетом, у меня нет ни малейшего понятия, и я безумно счастлив, что умру раньше. Я как-то сказал, что когда бы я ни умер, я умру в девятнадцатом веке. [Смех] У меня нет никаких сомнений, что традиционная форма вожения каким-то материалом по двумерной поверхности уже кончилась. Это не значит, что не может появиться хороший художник или хороший рисунок. Они могут появляться, но это будут такие флуктуации из далекого прошлого.
Г.-Д. З.: Но у нас все-таки голоса о национальной школе раздаются.
Н. З.: Да, здесь говорят, конечно, не о еврейском, а об израильском искусстве. Попробуйте какому-нибудь куратору или искусствоведу сказать, что все это глупости…
А. О.: Знаете, Рафи Лави в своей статье в качестве одного из признаков израильского искусства называет полупрофессионализм. Это, по-моему, очень показательно и по отношению к его школе, да и ко всему остальному. Это очень мило и в этом есть много правды, потому что здесь только ленивый не становится художником.
Г.-Д. З.: Ну, равно как и литератором.
А. О.: Да. Когда я первый раз пошел на военные сборы, меня спросили: «Кто ты по профессии?», и я сказал: «Я художник», мне ответили: «Ага, моя жена тоже рисует, но кто ты по профессии?» После этого я уже всегда говорил, что я учитель. И нет никаких проблем – я нормальный, функционирующий член общества.
Смотрите, я работаю в «Бецалеле», и хотя человеку, строившему это здание на горе Скопус, надо выколоть глаза, руки-ноги отрубить…
Г.-Д. З.: Раньше выкалывали глаза только самым замечательным зодчим, чтобы больше такого никогда не смогли построить. [Смех]
А. О.: Но и этому тоже надо, чтобы больше не строил. Это чудовищное, непригодное для занятий искусством здание, но находится оно, все-таки, в месте, которое в любом Michellin получило бы пять звездочек, чтобы люди сверху смотрели на Иудейскую пустыню. А вот студенты факультета искусства просто никогда в жизни не смотрят в окно, они бегут в библиотеку и смотрят, что творится в Америке. Здесь ведь надо быть обязательно в первом ряду, обязательно бежать за авангардом, то есть – в лучшем случае, быть вторым. Такая вот гонка за лидером. Ведь трудно требовать от человека иметь смелость быть собой, согласитесь.
Г.-Д. З.: Требовать невозможно.
А. О.: А ведь достаточно посмотреть в окно, попробовать понять, что происходит. Но это их не интересует. И это – признак провинциала, для которого всегда существует понятие столицы. Когда этого нет, нет и провинциализма. В этом смысле для меня всегда идеалом были армяне, с большой натугой готовые признать, что Лувр – он тоже музей. [Смех] Они озабочены тем, что у них самих происходит, поэтому они – не провинциалы, поэтому там такие замечательные мастера. Хотя в остальном ситуация очень похожая.
Г.-Д. З.: Значит, национальная школа все же возможна?
А. О.: Она возможна. Но ведь мы говорим в терминах девятнадцатого века. Понимаете, были глухие музыканты, но слепых художников я еще никогда не встречал.
Н. З.: Я тоже, но у меня была такая идея, конечно, вполне литературная, и не более того…
А. О.: Да. Художник все-таки думает глазами, а раз так – то он соотносится с тем, что происходит вокруг него. А когда мы переходим на компьютер, на интернет – это другое мышление. Оно не может измениться в «мировой деревне», где вы едите одинаковую во всем мире котлету под названием «гамбургер». Более того, сейчас люди, приезжая в место, где они могут попробовать что-то неизвестное и выпить что-то, что они не пили, все равно пойдут в «Макдональдс» и будут жрать эту поганую котлету и пить эту коку-колу. Все антиутопии, которые я когда-либо читал, сбываются прямо на моих глазах. Я в этом смысле себя ощущаю абсолютным динозавром. Всегда грустно видеть молодящихся старичков и вообще, когда человек сам себе не соответствует. Поэтому я спокойно отношусь к тому, что я динозавр.
Н. З.: А как же это ваше отношение к действительности сказывается на преподавании, на общении с тем самым молодым поколением, за которым, естественно, светлое будущее?
А. О.: Я преподаю рисунок. Пока этот предмет не отменили. Я не преподаю живопись или искусство вообще, потому что у него сегодня нет критериев, или я с ними не знаком. Я не имею тут никакого права сказать студенту: это хорошо, а это – плохо. А в академическом рисунке критерии существуют, и я могу объяснить студенту, в чем он неправ, почему нужно так, а не этак. Я от них не скрываю положение дел. Я думаю, что они и сами достаточно растеряны, и это вполне естественно при таком кошмарном перевороте. Возможно, что через какие-нибудь 40 лет блуждания по интернету появятся какие-то законы. Сегодня для большинства людей компьютер стал богом, это – в чистом виде язычество. Они служат компьютеру, и мало кто использует его так, как используют карандаш, краску, холст, то есть – как материал, с которым надо считаться, воевать и тому подобное. К тому же, где-то в XV веке в пластическом искусстве возникло слово «новое», о котором раньше не думали, хотя эпохи и стили, естественно, менялись.
Г.-Д. З.: Но в минувшие столетия темпы этих поисков нового были совсем другие.
А. О.: Совершенно верно. Чем ближе к двадцатому веку – тем быстрее происходила смена, достигнув в последние сто лет какой-то головокружительной скорости. Поэтому сегодня у нас есть «нео-пост», и «пост-нео», и «нео-пост-нео». В этой гонке мы приходим к самодовлеющей ценности газеты. Ведь новое – это газета. Я утром ее читаю, а к вечеру она уже не нужна. Другое дело – готов ли я принять это, готов ли я участвовать в этой гонке. Я не готов в последнюю минуту вскакивать в поезд современности, мчащийся из Тель-Авива в Нью-Йорк, потому что мне ужасно жалко своей жизни. Мне гораздо приятнее сидеть у вас в садике, где не так уж много пространства, предметов, где я не думаю, что сегодня вечером обязательно случится то, чего не было вчера вечером.
Г.-Д. З.: Иншалла.
А. О.: Я люблю старые вещи. Вот эту рубашку я купил в 87 году.
Г.-Д. З.: Хорошо сохранилась…
А. О.: Правда? И чем больше ей лет, тем она мне милее. И когда она получит какую-нибудь травму жизненную, с которой будет уже не справиться, то я буду очень горевать по этой рубашке. И потом я ее использую на тряпки для кистей, всякий раз буду вспоминать, пока уже и тряпку не придется выкинуть. [Смех]
Г.-Д. З.: Смотрите, вот этому платью десять лет… и я вчера подкоротила его рукава. Все-таки преобразования происходят.
А. О.: Конечно, происходят! Жалко… жалко, но происходят! [Смех] Я понимаю, что кто-то другой будет покупать себе каждый день новую рубашку и ловить от этого кайф. Но не я.
Н. З.: Я в последнее время замечал среди молодых, я бы даже сказал, юных израильтян, более или менее коренных, большую тягу к тому, что можно условно назвать реалистической школой. То есть – нарисовать «похоже», пойти к русским учителям… Я с ужасом думаю, что тут будет, когда все эти русские учителя воспитают здесь армию соцреалистов…
А. О.: В свое время Ларошфуко сказал: «Любое обобщение неверно, даже это». Не все приехавшие из России умеют рисовать и не все они не знают, что такое современное искусство.
Н. З.: Я говорю о тенденции среди молодежи.
А. О.: Это очередная волна фигуратива, то есть – очередная попытка вскочить на этот поезд. Ведь не важно, куда идет поезд, важно в нем ехать. Не важно, что я прочитаю в газете, лишь бы было новое. Вы знаете, я не хочу и не могу бороться с прогрессом, с изобретением колеса, но палки в колеса я могу вставлять. [Смех] И удовольствие я от этого получаю. Я не делю искусство на современное и несовременное. Пианист, профессор Слоним как-то сказал: «Классическая музыка потому и классическая, что она современная». И это правда. Это я пытаюсь внушить и своим студентам. Я могу показать им кусок из рисунка Сальватора Розы (я специально сделал для них слайдик), там изображена лошадка. Они все говорят: «Пикассо». И верно, если не знать, что это Сальватор Роза, то очень даже Пикассо, «Герника», только свои 400 лет тому назад. Я искренне не очень понимаю безумную озабоченность поисками нового. Ведь очень глупо искать то, что находится под носом. Как ни крутись – того, что есть сегодня, не было вчера, и поскольку я как некий набор генов – существо все-таки уникальное, которого не было раньше и не будет потом, то если я буду честно пытаться понять, что происходит, по определению то, что я сделаю, будет новым. Вы не можете из двух новых ингредиентов получить старое. Так почему я этим должен быть озабочен? Есть вещи, о которых просто не надо думать, они случаются самостоятельно.
И вечностью я не очень озабочен. По ряду причин. Одна из них заключается в том, что через 300 лет вот этот столик, если он уцелеет, то будет стоять в музее. Если мои картинки уцелеют, то они тоже будут висеть в музее. А не уцелеют – что же делать? У меня ведь нет над этим никакой власти! [Смех]
Г.-Д. З.: Поскольку этот столик сделал Некод, у него мало шансов. [Смех]
Н. З.: Я тоже исторический фаталист. Конечно, сегодня обычные ложечки столетней давности и куколки пятидесятилетней продают за немалые деньги. Но вот в Чехии нам рассказывали, что, скажем, количество Библий семнадцатого века столь велико, что расходы на их реставрацию и содержание эта страна уже не может выдержать. [Смех]
А. О.: Да, что тут поделаешь… В этом смысле отсутствие пластических традиций в Израиле – вещь дивно благодатная, если бы этот народ умел ценить отсутствие традиций. Тут каждый из нас, хочет он того или нет, – отец-основатель чего-то. Когда я только уехал из России, я два дня провел с одним скульптором-итальянцем. И он мне искренне жаловался, что работать в Италии абсолютно невозможно, потому что там за горло его держит Микеланджело, за руки его хватает Леонардо…
Н. З.: Черепашки Ниндзя!
А. О.: И он связан по рукам и по ногам. Да и я в этом кошмарно перенасыщенном растворе Италии с ужасом подумал, что понимаю «Красные бригады». [Смех] Желание взорвать и очистить пространство там не может не возникнуть.
Г.-Д. З.: Это там уже давно… Савонарола…
А. О.: Да, да, да. И это естественно. А здесь – какое счастье: пустыня! Но вместо того, чтобы заниматься возделыванием этой пустыни, используя именно ее возможности, все почему-то норовят натаскать сюда кучу чернозема из центральной полосы и начать выращивать очередную картошку.
Г.-Д. З.: Потому, наверное, что сюда притащилась из этой центральной полосы куча народа, который без картошки жить не может, который вообще так же плохо в этой пустыне приживается, как и чернозем.
А. О.: Я в этом смысле очень рад, что я приехал в Израиль, а не в другое место, потому что это было настолько непохоже на Питер, что я смог здесь жить. Приехав в первый раз в Париж, я понял, что там бы я загнулся от ностальгии очень быстро. Я жил там в XVII округе, в квартале, похожем как две капли воды на Петроградскую сторону. Я шел, и каждый раз думал, что если сейчас завернуть за угол, то будет вывеска «Пельменная». И мне было там чудовищно плохо. Потом я попал в Америку и понял, что там я бы помер от отвращения… повесился бы. А здесь оказалось, после бесконечной воды, вы сами знаете что… и вместо архитектуры – вы сами знаете что… [Смех] И так далее… вместо «Эрмитажа» вы сами знаете что. И это дало возможность по контрасту выжить. Мы сейчас ели суши и слушали японскую музыку. Так вот, у японских художников в средневековье был совершенно дивный обычай: когда художник становился знаменитым, он переезжал в другой город, брал другое имя и все начинал сначала, чтобы не продолжать катиться по инерции. Меня, в каком-то смысле, заставили это сделать. И я очень благодарен советской власти за этот подарок, за возможность пожить другой жизнью. И я не вижу никаких причин пытаться здесь жить старым, это скучно. И я не вижу причин, почему надо смотреть, что сделано в Нью-Йорке. В Нью-Йорке пусть нью-йоркеры делают свое дело.
Г.-Д. З.: Вот вы вспомнили о суши. Суши здесь, конечно, случаются, особенно если Некод приготовит, а вот есть ли здесь такая вещь, как национальная кухня? Ведь мы – народ, может быть, и слепой, но любящий вкусно поесть. [Смех]
А. О.: Проблема израильской кухни в том, что она, опять же, общинная, а не локальная. В Эйлате, в Иерусалиме и в Кирьят-Шмона вы будете есть все ту же кубэ и все ту же гефилте фиш. Они не будут меняться в зависимости от места. В то время как в любой европейской стране это будет конкретная локальная кухня, и так уже не будут готовить нигде. Я помню, как я спросил, понимая, что делаю что-то неприличное, в Каркассоне, на юге Франции, хозяйку ресторанчика, как она готовит такое божественное кассуле. Она мне говорит: «Пожалуйста! Вы берете то-то и то-то, добавляете то-то и то-то, потом добавляется – это секрет, потом ставите туда-то и туда-то, потом – вот это секрет…» И так далее. [Смех] Всё, этого кассуле вы больше не поедите нигде. Для того, чтобы его съесть, нужно к ней приехать. Ни в каком Париже вы не будете есть это кассуле. На мой взгляд, это прекрасно. У нас этого, увы, нет. Поэтому нет и израильской кухни.
Локальная кухня невозможна без локальных продуктов, всяких мелочей, травок. Итальянцы в Аргентине пытались сделать знаменитый итальянский сыр моцареллу из буйволового молока. Это получился другой сыр, потому что коровы ели другую травку, у них перед глазами был другой пейзаж, они по-другому думали. Поэтому нельзя сделать американское искусство здесь. Это будет филиал американского искусства, плохой, второстепенный.
Н. З.: А все-таки итальянцы разработали как-то китайскую лапшу, которую им привез Марко Поло.
А. О.: Конечно. Но ведь сколько веков прошло, и как это уже ни на что другое не похоже.
Г.-Д. З.: Интересно, что перенесенный сюда Баухауз выглядит как-то странно, хотя это, может быть, самая серьезная попытка создания настоящего стиля в архитектуре.
А. О.: А ведь Баухауз в Германии как раз обвиняли в еврействе. Одно из оснований этого обвинения было в том, что они делают плоские крыши. А это – действительно Восток, где есть купол и плоская крыша, в отличие от Европы, где крыша всегда будет со скатами. Ведь здесь все дело в локальной специфике – когда идет снег, делать плоскую крышу нелепо. А купол, я думаю, появляется на Востоке, поскольку очень удобно собирать воду, которая образуется от скатывающейся росы. Плюс плоская крыша, на которую вечером выходят гулять. В каком-то смысле Баухауз начинается отсюда, не случайно, по-видимому, в это были замешаны евреи.
Сегодня я терпимее отношусь к Тель-Авиву, я его даже полюбил. Мне для этого пришлось сделать усилие величиной в 15 лет. В нем есть, конечно, своя прелесть. Здесь все еще может быть, просто существует боязнь самих себя. Евреи очень боятся самих себя, или кидаются в противоположность, тоже от страха. Влияний не боится только сильный человек. У Матисса была чудесная фраза: «Я был бы нечестен с самим собой, если бы избегал влияний». А мы либо вопим, что не хотим никаких влияний, либо просто ложимся на спину и позволяем делать с собой все, что угодно.
Н. З.: А к какой же традиции принадлежит художник Окунь?
А. О.: Существует, как мы говорили, международный стиль, стиль «мировой деревни». Это – все не мое, поскольку я ненавижу все, что связано с унификацией. Меня как художника, пардон, тянет к объективному искусству, то есть мне Бах и Моцарт ближе и дороже, чем, скажем, Берлиоз и Брамс. Но в наше время объективное искусство – это поп-искусство, оно легитимно, но несимпатично мне. Поэтому я вынужден быть романтиком, индивидуалистом, заниматься эксгибиционизмом, не получая абсолютно никакого удовольствия от того, что я эксгибиционист. Парадоксальная ситуация. А что касается традиции…
Н. З.: Или, скажем, школы…
А. О.: Я, видимо, на всю жизнь больно ушиблен Италией. У меня всегда есть ощущение, что у всякого нормального художника есть три родины. Одна – то место, где он родился, другая – где он живет… и Италия. Родина нового времени – это Италия, итальянский Ренессанс. Даже те вещи, которые боролись против Ренессанса, знаменательны тем, что боролись именно с ним. Пикассо в свое время замечательно сказал о том, что главная проблема современного авангарда в том, что против него нет сильного академического искусства. Он оказался прав – современный авангард превратился в академию. «Бецалель» – это реакционная академия в самом плохом смысле слова. Только одна идеология заменена другой. Италия была родиной Ренессанса в любой его ипостаси, включая такие вещи, как знаменитая французская кухня. Она началась с того, что Мария Медичи привезла с собой флорентийских поваров, потому что не могла есть то, что ей подавали французы. А Италия – тоже результат многих влияний.
Есть Средиземноморье. Я люблю то, что здесь происходило. Гораздо менее – те процессы размывания, которые происходят сегодня. Mare Nostrum превращается в какое-то совершенно чужое море. Наверное, в том, что я делаю, есть и русское влияние, ведь я тридцать лет там жил. Но мне трудно сказать, в чем оно проявляется. Возможно, в нарративности. Она свойственна и Ренессансу. А у меня это, вероятно, передвижническая литературность. В рецензиях по поводу моих последних выставок мне было особенно лестно прочесть сравнения с Ханохом Левиным. Это мне близко. У меня есть какие-то израильские ходы по части политизированности, особенно когда я занимаюсь не живописью, а ассамбляжами. Есть всякие вполне талмудические ходы.
Вообще, я – пример дурного тона, мне трудно сказать, кто и что на меня не повлияло. Влияние – своего рода полив, без которого художнику трудно, тем более в наших широтах. А амбиция моя такова, чтобы в какой-нибудь книжке по израильскому искусству я был упомянут, чтобы я принадлежал если не к фундаменту, то к перегною, на котором здесь что-то вырастет.



































Александр Окунь: ПСАЛМЫ С РЫНКА МАХАНЕ ИЕГУДА

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 01:28

Доколь текут часы златые
И не приспели скорби злые,
Пей, ешь и веселись, сосед!
Г. Державин

– Полтора шекеля! Полтора шекеля! Полтора!! – ясный звонкий веселый голос забирался всё выше и выше, на долю секунды задрожал на предельной высоте, соскользнул в сотканный из легко переливающихся один в другой интервалов четвертьтоновый вираж и оборвался. Я с трудом разлепил заплывшие веки. После недолгой паузы голос вновь начал набирать обороты: «Поолта-ара…» В темноте у дальней стены тусклым серебром мерцала стойка буфета холодильника. Язык, словно большая грязная собака, с трудом умещался в конуре, набитой засохшими шерстяными тряпками, еще вчера бывшими нежными влажными слизистыми оболочками моей ротовой полости.
– Полтора, полтора, всего полтора шекеля! – упоенно выводил высокий гнусавый голос. Я медленно приподнялся, стараясь не совершать резких движений, могущих отозваться в голове исключительно болезненным резонансом. – Полтора шекеля!
Осторожно ступая босыми ногами по прохладному каменному полу, я зашел за стойку, присел, потянул на себя металлическую ручку, и моя слегка дрожащая рука вслепую, словно охотник за жемчугом таящую сокровище раковину, нащупала в темном холодном чреве холодильника гладкий бок жестяной банки. Я выпил пиво стоя, не переливая в стакан, жадно хлюпая, ощущая, как холодная горькая жидкость, проливаясь мимо рта, течет по бороде и падает каплями на грудь. Я чувствовал, как оживает мой забитый остатками слежавшейся, непереваренной пищи желудок, как разжимаются слипшиеся сосуды головного мозга и как сам мозг, ссохшимся грецким орехом катавшийся по непомерно большой для него скорлупе, наливается соками и расправляется, привольно заполняя отведенное для него природой обиталище. Уже не торопясь, я вынул из холодильника вторую банку и, наполнив стакан, сел за столик – пребывать в вертикальном положении мне было еще утомительно. В слабом свете, пробивавшемся из-за закрытых ставней, расплывающимися темными пятнами шевелились на белой стене взятые в рамочки эмблемы десантных войск и бригады Голани, фотографии двух «Кфиров» в полете над пустыней Негев, известного певца Йорама Гаона в обнимку с Нисимом и его двумя сыновьями, грамота «Лучшее предприятие 1994 г.», наша с Игорем общая фотка и благодарственное письмо мэра города Тедди Коллека.
«Всё-таки хорошо, что Нисим никогда не оставляет уборку на утро», – вяло подумал я, рассеянно блуждая взглядом по чистым столам с взгроможденными на них стульями. «Интересно, увенчались ли успехом Голдины приставания к Лазарю?.. Поди, знай, я вон даже, как спать залегли, не помню…»
– Шекель! Шекель! – звонкий голос обрастал подголосками, звуки взлетали вверх, как тугие, упругие струи фонтана, на секунду замирали на верхней ноте и, рассыпавшись блестящими мелкими каплями фиоритур, упадали вниз, разбивались в радужную пыль и снова взлетали к твердому небосводу, свежевыкрашенному нежной светло-голубой краской.
«Счастливый, – потягивая пиво, без зависти подумал я о своем спутнике, – ему эти вопли, как киту блоха. До десяти его ничем не достанешь».
Игорь лежал на спине, покойно сцепив кисти рук на груди и чуть наклонив голову набок. Углы его полуоткрытого рта оттянулись к подбородку. В дневной жизни прячущиеся в подвижной игре лица морщины были теперь четко прорублены, вздутые скопившейся за ночь в теле жидкостью склеротические мешочки под запавшими глазами стекали по скулам. Вентилятор шевелил волосы над застывшим скорбным усталым лицом с приподнятыми в немой горестной мольбе бровями. Падающая из вечности колеблющаяся тень того, другого, ждущего нас сна. Знакомое каждому, кто хоть однажды наблюдал за спящим, доверчиво и беззащитно отданным в нашу волю, чувство нежности наполнило мою озябшую душу теплом. Продолжая любовно и печально смотреть на моего друга, я поставил пустой стакан на стол и, внимательно прислушиваясь к неясным сигналам моего организма, стал неторопливо размышлять – брать мне третью банку пива или не брать. Третья эта банка, с одной стороны, могла способствовать укреплению победы жизни над угрожающей мне энтропией, но, с другой, ежели я ошибусь и не расслышу победных рожков марша здоровых сил приходящего в себя организма, именно эта решающая третья банка может только нарождающуюся еще победу обратить в торжество злобного темного хаоса над светлой гармонией грядущего дня и ввергнуть меня в пучину деструктивных поступков и чреватых разнообразными осложнениями неведомых катаклизмов. Мысли мои вязко кружились вокруг третьей банки. Уличный хор меж тем ширился и крепчал.
Высокие фиоритуры теноров оттеняли густые, как темный мед, басы:
– Придите, дивитесь – хозяин всё отдаст задаром!
– Хозяин спятил! Хозяин лотка спятил, – звонкой дробью орехов по жести прилавка отвечал ломкий баритон.
– Полтора шекеля! Полтора шекеля! – молитвенно вздыхал хор. Новые голоса вливались в гудящую массу, опирались на мощные арки басов, укреплялись контрафорсами баритонов, на секунду переплетались витиеватыми колонками, а потом, разбежавшись в разные стороны, стремительно мчались друг за другом по лесенкам контрапункта, и вдруг все разом слившись в едином порыве, возносились широким торжественным аккордом. Строгое и торжественное, сияющее и веселое, переливающееся в лучах восходящего солнца серебром сопрано, сотканное из звуков величавое здание Третьего храма вонзало в небеса блестящие теноровые шпили… Мои размышления прервал звук поворачивавшегося в замке ключа.
Тяжелый железный занавес двери со скрежетом пошел вверх, и в нимбе слепящих солнечных лучей, вспоровших прохладную темноту нашего убежища, появилась невысокая аккуратная фигура Нисима.



* * *

Заведение Нисима мало чем отличается от других забегаловок улицы царя Агриппы – всё тот же кафель, с удручающей простотой выложенный по стенам как кухни и сортира, так и по стенкам зальчика, тот же с малым количеством вариантов набор мемораблии – фотографии хозяина с уважаемыми знаменитостями, портреты Любавического ребе и рава Овадьи Иосифа, вымпелы родов войск, где проходила служба, пластмассовые стулья и столы. Ничем особым не отличалось и меню: пожаренные на угольях шашлыки из курятины, говядины и, чуть дороже, баранины, кебабы, куриные сердца и печенки, курдючный жир. Скучные жилистые говяжьи стейки, жесткие бараньи отбивные на ребрышках, стандартный меурав1`. Правда, от хозяев остальных заведений Нисима отличало то, что помимо пива и арака он держал и водку – израильский «Голд», причем держал ее в холодильнике, что для здешних ресторанов является сертификатом почти что международного класса.
Обычные закуски – хумус, тхина, соленья, турецкий салат, провансальская капуста – всё это ничем не отличалось от соседей, кроме разве что салата из баклажанов. Почему-то именно салат из баклажанов служит некой визитной карточкой практически каждой рыночной забегаловки, будучи приготовлен всякий раз другим образом. И еще одно отличало заведение Нисима, помещавшееся в длинной одноэтажной линии слипшихся убогих бетонных коробок: скульптура. На крыше высилась сваренная из полос ржавого перекрученного железа конструкция, которая, по общему мнению, являлась изображением парашютиста, хотя находились и те, кто принимал ее за инопланетянина, пальму и схему строения атома. Были и такие, кто утверждал, что никакая это не скульптура, а просто неведомо как попавшие на крышу куски железа безо всякого смысла и содержания. Такое разнообразие мнений явно свидетельствовало, с одной стороны, о живости воображения жителей Иерусалима, с другой – о непростом состоянии современного искусства и о сложности восприятия оного в эпоху постмодернизма.
Поселившись в Иерусалиме, я с пылом неофита ревностно изучал рынок, но со временем всё чаще и чаще обнаруживал себя у Нисима, и причиной тому была не кухня, как уже было сказано, мало чем отличающаяся от остальных, а сам Нисим, пожилой невысокий улыбчивый человек.
Отец родил Нисима, когда самому ему исполнилось 79 лет. Конечно, всегда найдутся люди, которые, узнав о возрасте нисимовского родителя, скептически прищелкнут языком или усмехнутся, но Бог с ними, с такими людьми, потому что и времена тогда были другие, и люди тоже, и ничего такого, на что намекают их циничные ухмылки и щелканье языком, произойти не могло в патриархальной религиозной семье выходцев из Бухары.
То ли благодаря провидению, явно с удовольствием следующему за мягким, душевно интеллигентным Нисимом, то ли ровному характеру, то ли еще чему, жизнь влекла его по спокойной и ровной дорожке: достойное, обеспеченное нелегким трудом существование, преданная заботливая жена, работящие, любящие дети, дом, телевизор, видео.
Видео Нисим особенно ценил, ибо оно являло гостям и ему самому экзотические картины, запечатленные им в странствиях, а странствия в далекие края Нисим обожал с любовью подростка, и всякую освободившуюся денежку пускал на эту свою, похоже единственную, не вполне отвечающую традиционным ценностям патриархального семейства страсть. Так однажды он добрался аж до Северного полюса. Закутанный в меха постоял в снегу, поулыбался и вернулся в поджидающий вертолет. Сколько денег стоила ему эта минута, Нисим не рассказывал, и, скорее всего, экономический аспект этой авантюры мало его интересовал, хоть мотом и транжиром он уж никак не был. На моей памяти он исчез из Иерусалима года на три, а когда появился – выяснилось, что всё это время пробыл он на Дальнем Востоке, где в Бангкоке держал ресторан под названием «Наш Израиль», и попутно побывал в Бирме, Японии, на Суматре и поднялся на Джомолунгму.
Всё чаще и чаще заходили мы с Игорем к Нисиму, то выбирая его заведение как место встречи, то пообедать, то просто так, посидеть.
По пятницам, привольно расположившись за столиком, потягивая пиво, словно из ложи следили мы за разыгрывавшейся на наших глазах мистерией последнего акта недели. Над рынком висело веселое яркое облако, сотканное из криков продавцов, гудков автомобилей и шума рыночной толпы… Инспекторы муниципалитета собирали дань с неправедно запарковавших свои машины водителей. Солнечные лучи жонглировали тенями снующих иерусалимцев, выхватывали синеющий завиток волос, золотистую полоску шеи, вспышку серебряной серьги, ее тут же заслоняла черная лодка шляпы, чтобы в свою очередь исчезнуть в неопалимой купине рыжих волос и таких же рыжих веснушек бегущей воспитанницы находящегося неподалеку сиротского дома «Крепость Ицхака».
С неописуемой скоростью мелькали тасуемые опытной рукой небесного фокусника карты иерусалимской колоды, и время от времени, пущенная точным щелчком, одна из них влетала в Нисимову обитель.
Короли, дамы, валеты (порой шестерки) аккуратно составляли нагруженные продуктами мешки и сумки у стенки или на подоконнике и приземлялись за стол. Тузами были мы с Игорем – доказательством этого служила висящая в ряду прочих знаменитостей наша фотография.
Зал заполнялся быстро и Нисиму приходилось выставлять на тротуар дополнительные столики.
Незаметно, под разговоры, под звон бокалов, под «Голд» и «Голдстар»2, время утекало за полдень. Переливающийся за дверью калейдоскоп замедлял свое движение. К городу приближалась Суббота. Ее герольдом являлся глухонемой хасид Овадья. Быстро от заведения к заведению перекатывая свое бочкообразное, затянутое в полосатый халат тело, он вставлял в зал потное розовое с редкими пегими волосами и такой же бороденкой лицо, подносил к толстым мокрым губам золотой почтовый рожок и, выпучив от напряжения маленькие голубые глазки, трубил. Протрубив три раза, он резко поворачивался, исчезал, и через секунду звук его пронзительного рожка доносился из соседней лавки.
И тогда наступал миг, когда каждому, будь он религиозен или, наоборот, пренебрегай он обрядами, становилось очевидно: Суббота вошла в город. Застывал в благоговейной тишине воздух. Замолкали птицы. Суббота была в каждом переулке, в каждом дворе. Прикосновение ее нежных пальцев снимало с души мутную пленку обыденных забот и, очищенный от повседневной суеты, почуяв на затылке легкую руку царицы, словно прирученный хищник, замирал вытянувшийся на холмах город…
Но вот пришел день, когда опустел пятничный рынок, когда последний посетитель, взяв в руки нагруженные сумки, медленно повлек вдоль по улице царя Агриппы по направлению к дому свою длинную тень, а мы с Игорем, не в силах пошевелиться, остались сидеть одни в уже убранном и вымытом зале. Сыновья Нисима Михаэль и Габриэль стояли на улице, поджидая отца. Нисим достал из кармана ключ и положил его перед нами:
– Шабат шалом.
– Шабат шалом, Нисим.
Так мы поселились на рынке.
Наши жены почему-то восприняли это как должное. Поначалу они заходили, присаживались, приносили почту, рассказывали домашние новости, но довольно скоро эти посещения начали делаться всё более редкими, покуда и вовсе не прекратились. Изредка мы видели, как одна из них проходит вдоль по улице, погруженная в собственные мысли. Порой наши глаза встречались, подтверждая негласно заключенный договор, и снова мы с Игорем оставались вдвоем, возвращаясь к ставшему традиционным распорядку дня. Поутру мы помогали сыновьям Нисима делать закупки на рынке. Если кому-то из них нужно было отлучиться, мы подменяли его у плиты или за прилавком, выносили помойку, помогали в уборке. Бывало, Игорь, пристроившись за угловым столиком, писал что-то на салфетках и обрывках туалетной бумаги. Пользуясь подручным материалом: сажей, угольями, стертыми с соевым маслом, землей с близлежащего пустыря, кожурой огурцов и лимонов, я стал украшать стены сортира. Со временем к Игорю стали обращаться за советами не только посетители, но и рыночная публика, а также жители соседних районов. Игорь выслушивал просителя, рылся в своих записках, иногда вытаскивал замусоленную колоду карт, в которой не хватало валета червей, трефового туза, бубновой десятки и бубновой тройки, тасовал ее, затем писал на бумажке, скатывал бумажку в катышек, опускал в тхину и давал просителю проглотить. После этого макал палец в кофе и рисовал на голове человека какой-нибудь знак. Что это были за знаки, он никому не говорил и сердился, если его спрашивали. Я, честно говоря, думаю, что никакого особого значения в них не было, а просто Игорю нравилось рисовать кофейной гущей на чужом лбу.
Порой ему предлагали за совет деньги, но он мягко отказывался. Если же проситель приносил овощи, фрукты, яйца или мясо, то всё это относилось на кухню и употреблялось по назначению. В свободное время, а его было много, мы сидели за столиком, пили пиво и смотрели на улицу.
Однажды в забегаловку пришла моя дочь с компанией своих университетских приятелей. Я как раз подменял Гаври у прилавка. Они заказали хумус, меурав и кока-колу. За два с половиной года, что я ее не видел, она похорошела. В лице ее и в манере себя держать проявились черты, свидетельствующие о самодостаточности и твердом характере. Они смеялись, говорили о планах поездки в Анды, звучали неизвестные мне имена. Слушая их разговор, я поймал себя на мысли, что мне очень по душе и она сама, и произошедшие с ней перемены, и ее компания. Ни меня, ни сидевшего в углу со своими бумажками Игоря она не узнала, но мне это ничуть не мешало. За кофе я с них деньги не взял.
– За счет заведения, – сказал я.
Так незаметно прошло три года.



* * *

Я решил рискнуть и выпить третью бутылку пива, хоть день наступал непростой – вечером предстояло отмечать день рождения Вили. Меню мы с Игорем обсуждали вчера, что и явилось косвенной причиной нашего сегодняшнего прискорбного состояния.
– Нисим, – спросил я, – ты что ли водку принес?
Нисим, перекладывая бутылки из сумки в холодильник, кивнул головой:
– «Финланд».
– «Абсолют» тоже хорошая, – вяло сказал я, возвращаясь к моему извечному с Вилей спору.
– Очень хорошая, – согласился Нисим, продолжая выкладывать бутылки.
Когда у Вили украли автомобиль – новенький «опель» – больше всего Виля убивался не о машине, а о двух бутылках «Финланд», лежавших в багажнике. Да, Виля любил «Финланд», но и «Абсолютом» не брезговал, любил вкусно поесть, футбол любил, быструю езду, детективы… Сердце у Вили было обширное, всему там было место: зверюшкам, семье, друзьям и, разумеется, созданиям противоположного Виле пола. За два дня до смерти, когда съежившимся воробушком сидел он в кресле-каталке приемного покоя больницы «Бикур Холим», а жена его в бессмысленной попытке отсрочить приговор умоляла дежурного врача, я, глотая слезы, стоял рядом с ним, не зная, что делать и что говорить. Мимо нас, медленно передергивая половинками роскошного зада, прошла молодая санитарка.
– Виля, – дотронулся я до плеча умирающего друга, – Виля, ты бы ее трахнул?
– Ну что ты такое говоришь, – слабым голосом возмутился Виля, – сейчас?..
– Ну, понятно, что не сейчас, – сказал я, – а вообще?
– А вообще, – и вдруг подернутые птичьей пленкой глаза Вили блеснули. Он бросил взгляд на божественно прекрасные половинки, потом поднял на меня глаза и улыбнулся:
– Сейчас – нет, а вообще – да.
Впрочем, то, что Виля любил женщин, не удивительно, кто же из нормальных людей их не любит. Удивительно то, что женщины любили Вилю. Низенький, пузатый, лысый, хромой – ногу ему перебило в июле 42-го, Виля красавцем отнюдь не был. И деньгами не мог Виля привлечь внимание юных охотниц: работал подсобным рабочим в крохотном кукольном театре, таскал декорации, сидел за магнитофоном. Хозяин театра – кукольник Изя, сам еле державшийся на плаву, платил редко и мало, в основном потчуя Вилю обещаниями скорого расцвета кукольного театра вообще и связанного с этим напрямую личного процветания, в частности.
Так почему же все они, дурнушки и красавицы, юные, только вступившие на военную тропу любовных ристалищ, и те, кто готовились с нее сойти, нищие бесприданницы и вдовы с завидными состояниями, почему все они, расправив свои блестящие прозрачные крылышки, летели и ложились к хромым ногам шестидесятипятилетнего таскателя кукольных декораций?
Не потому ли, меланхолично рассуждал я, глядя на очередную красотку, после очередного выездного спектакля поджидавшую Вилю у выхода из дверей очередного детского сада, – не потому ли, что, будучи по природе своей вампирами, они издалека чуют текущий в Вилиных жилах самый драгоценный, самый редкий напиток – талант жизни. Тот самый талант, который, что бы ни случалось, заставлял улыбаться Кабирию, расцвечивал счастьем и восторгом ожидания звуки шопеновских вальсов, слетавших с пальцев умирающего Дину Липатти, тот самый талант, который продиктовал гниющему в каземате декабристу Лунину слова: «В этой жизни несчастны только подлецы и идиоты».
Разложить этот коктейль на ингредиенты довольно трудно, ибо в нем всегда присутствуют индивидуальные неуловимые, только самому этому любимчику судьбы присущие составляющие, но в него непременно входят любопытство, благодарность, сострадание, умение прощать, а также чувство юмора (включающее умение видеть смешное в себе и в ситуациях, в которые сам попадаешь).
Собственно, понять пользу этого целебного напитка не составляет большого труда, беда только, что умозрительное знание мало чем помогает, ибо талант этот, как и любой другой, – от Бога: либо есть, либо нету. В этом высшем искусстве жизни Виля был Моцартом, а я – Сальери, в меру сил старавшимся и одновременно понимавшим тщету усилий.
Нисим неспешно хлопотал за прилавком. Двое его сыновей, Михаэль и Габриэль, разгружали машину с продуктами.
– Я пошел закупаться, – объявил я, – скажите Игорю, когда проснется.
Вытащив из кармана записку с меню торжественного приема, я двинулся в глубину рынка.


МЕНЮ

Закуски
1. Семга – холм Афродиты.
2. Форшмак – еврейство.
3. Селедка с луком – любимое.
4. Хумус – дань местному колориту.
5. Турецкий салат.
6. Данте-ад – не исключено…
7. Маринованные сардины – вечность, Стикс.
8.
I-е блюдо
9. Суп на ребрышках – победа, сломанная нога.
10.
II-е блюдо
11. Индюшка в раю – индюк Виля.
Гарнир – картошка с салом (Украина).
III-е десерт
Пирожное безе, кофе.
Напитки: Финланд, Наполеон или Курвуазье.
Не забыть запив!!!


Прохладный утренний рынок, с еще чистыми вымытыми улицами и закоулками, весело шевелился в праздничном предвкушении прелестей наступившего дня. Пройдут 10-12 часов, и этот день, если только не будет отмечен взрывом или автоматной очередью палестинских борцов с рыночным населением, исчезнет, сотрется из памяти, как стерлись из нее бесчисленные другие дни, улетевшие использованные листки отрывного календаря нашей жизни, но сейчас этот листок еще только приоткрывался, обещая нехитрые радости встреч, новостей и вечное счастье сиюминутного существования.
Я решил закупаться по списку и пошел в сторону Яффо к Циле Флейшман и ее племяннику Шломо. Она единственная на рынке держала ржавую селедку свинцового отлива с желтыми пятнами жира.3
Я знал, что голубоглазая, полная, добродушная, пропахшая селедкой Циля, с немалым трудом стоявшая на отекших, с раздутыми венами ногах, исхитрялась содержать дом с одиннацатью, дай Бог здоровья, детьми и мужа – вечного ешиботника. А еще эта самая Циля в порядке добровольчества по вечерам ездила ухаживать за онкологическими больными в больницу «Адасса». Я никогда не показывал Циле виду, что знаю об этой стороне ее жизни, но с тех пор, как узнал, селедку покупал только у нее. Покуда я шел, во мне созрело убеждение, что в форшмак, кроме обычной селедки (а еще надо было не забыть молоко, чтобы ее там немного вымочить), нужно использовать и селедку копченую. Чуть-чуть. В конце концов, Виля, думал я в свое оправдание, приветствовал бы такую авантюру, а назвать форшмак можно «Спиноза» – во-первых, сельдь голландская, а наличие копченой обозначит отличность Спинозы от общины. Молоко будет символизировать девственность великого философа, яблоко – деизм и совершенство, печенье – сладость занятий, вот только что будет символизировать линзы и стеклянную пыль? На углу Ореховой и Миндальной улиц я подумал, что линзы могут символизировать крохотные маринованные луковички, которыми можно будет украсить блюдо, а стеклянную пыль – мелко порубленный яичный белок. Хотя… Вот порубленный желток можно воспринимать как золотые крупицы знаний, а белок…
– Доброе утро, – приветствовал я устало (а что же будет к вечеру?) улыбнувшуюся мне Цилю.– Как дела?
– Благословен Господь, – ответила Циля, автоматически поправляя парик.
– Вы здоровы? Мне, пожалуйста, два матиаса4, вон тех розовых, две голландские селедки и одну копченую.
– Благословен Господь, – ответила Циля, выбирая селедки.
– Матушка как?
– Матушка… – пожаловалась Циля, – сдает. Вот, вчера показывает мне пакет. Скажи, говорит, это горчица? Не знаю – говорю.
– Но это похоже на горчицу?
– Ну откуда я знаю, мама? Это ведь ты покупала? Ты покупала горчицу?
– Да, я покупала горчицу.
– Так почему ты думаешь, что это не горчица?
– Я знаю?
И Циля развела руками. А я подумал, что, может, Цилина матушка и права – действительно, как нам знать что-нибудь наверняка, хотя, конечно, к Спинозе это не относится, а скорее к греческому философу, чье имя я позабыл, но совет всё подвергать сомнению – помнил. Я решил при случае сочинить в его честь блюдо на основе Цилиного рассказа.
У рыбника Овадии на прозрачных кубиках льда лежали блестящие торпеды кефали, серые круглые генисаретские рыбы, хранящие в своем названии память о галилейском рыбаре, проделавшем долгий путь от Капернаума до Ватикана. Хэмингуэевской цитатой угрожающе торчала голова меч-рыбы, вокруг которой фовистскими пятнами светились золотисто-оранжевые красноперки. Я взял два килограмма сардин – неприхотливых мелких граждан Средиземноморской империи.
Идея замариновать сардины уже давно шевелилась в моей душе. Было в их юрком веселом движении что-то от Вилиной беззаботности, да и размером они подходили. Маринад же, особенно с большим количеством веток розмарина и петрушки, по моим представлениям – утренним, во всяком случае, ассоциировался со Стиксом, а Стикс был уместен, потому что Виля, как ни крути, умер.
От Стикса мысль моя плавно перекатилась к аду, и я пошел выбирать красные перцы. Вообще-то Виля, конечно, попал в рай, ибо, если в чем его и можно было упрекнуть, так это в том, что праведник он был явный, а не скрытый, но, опять же, не его в том вина. Однако по общепринятым меркам поведение его заслуживало адских мук. Красный перец, если его сперва опалить на огне, сжечь, пока кожица не почернеет, а потом почистить и порезать вдоль, очень напоминает языки пламени.
Я завернул за угол в мясной ряд. Распахнутые дверцы вспоротых грудных клеток, обнажающие интимные устройства коровьих внутренностей, ампутированные конечности, бледные с недвижимыми глазами бараньи головы, весь этот анатомический театр, выставляющий на публичное обозрение бесстыдство кровяных подтеков, осклизлость требухи, – притягивали меня к прилавку мясника, как кобра кролика. Увы, таинственный чертог смерти оставался недоступным, заслоняясь издевательским фиглярством изувеченной, расчлененной плоти.
Дрожащей рукой я взял мешочек с голубыми гладкими обломками костей, внутри которых скрывалась нежная субстанция мозга. Копченые ребра покупать было легче: все-таки копченые. Кости нужны мне были для навара, а еще потому, что Вилина нога когда-то была перебита в бедре. Перебил ее осколок немецкой бомбы, но это проклятым фашистам не помогло, и много еще лет после этого праздновал Виля победу, пока ангел смерти, прошедший стороной в те страшные годы, не коснулся его своей холодной рукой в доме на улице Маргалит.
И все-таки победа была, и поэтому я купил горох. Как известно, горох способствует бурчанию живота и громкому испусканию кишечных газов, а что лучше может символизировать (не говоря об ассоциациях с салютом) победу жизни, чем громогласное свидетельство исправного функционирования организма? Ибо звук есть признак жизни: смерть – безмолвна. Размышления о смерти, войне и победе прямиком привели меня в винный магазин Шимона.
Вообще-то винный магазин обычно способствует мыслям об ограниченности человеческих возможностей, как в финансовом, так и в чисто временном и физиологическом аспектах.
Но в этот раз, вместо того, чтобы долго рассматривать ряды бутылок и сокрушаться о том, что сколько ни живи, а всего не перепробуешь, я снял с полки бутылку курвуазье, любимого коньяка императора. Как и Виля, император был малого роста и с возрастом утерял талию, обзаведясь изрядным брюхом, которого отнюдь не стыдился, а наоборот, гордо обтягивал белыми лосинами. И если влияние Наполеона было определяющим во всех без исключения сферах жизни XIX века, то влияние Вили, пусть меньшее по временным и географическим параметрам, было ничуть не меньшим по отношению к людям, его окружавшим.
К моему удивлению, Игорь был уже на ногах, когда я вернулся. Более того, он был вполне контактен, сам, первый, увидев меня, воскликнул: «Бокер тов5, Саня!» Это значило, что он успел выпить кофе и выкурить сигарету.
– Вот, – сказал я ему с укором, потому что считал необходимым время от времени его укорять, – вот, пока ты спал, я закупился.
Если бы я его время от времени не укорял, то Игорь не испытывал бы никаких укоров совести и чувства вины, что, по моему мнению, могло бы пагубно сказаться на его душе и без того заполоненной беззаботностью и легкомыслием. Кроме того, я-то всё время мучился совестью и виной, и мне было обидно заниматься этим в одиночку. Правда, порой мне приходило в голову, что не так уж беззаботен и легкомыслен мой друг, как он это выказывает, но уверенности в том у меня не было, и я последовательно применял тактику разумных и необходимых укоров.
– А индейку покупай сам, – добавил я.– Я не знаю, какую индейку покупать.
Вчера Игорь сочинил обещающее блюдо под названием «Виля в раю». Ход был действительно хорош, ибо сходство Вили с этой птицей было подмечено верно, а в том, что наш друг обитает в раю, как уже было сказано, у нас с Игорем сомнений не было.
– Обязательно, Саня, – радостно сказал Игорь. – Может, еще сбегать куда?
– Нет, – сказал я, – никуда больше не надо. Только индейку и всё.
Усмотрев в моем предложении возможность избавиться от моего укоряющего присутствия, Игорь заторопился к выходу.
– Я еще и пирожных куплю, – крикнул он мне от двери и исчез.
«Стрекоза», – беззлобно подумал я и начал нарезать приготовленного третьего дня лосося.
Аккуратно нарезав рыбу тонкими ломтиками, я принялся пристраивать их на тарелках, складывая нежную розовую плоть таким образом, чтоб она напоминала Венерин холмик, как деликатно называли эту часть тела фривольные французские сочинители XVIII века. Закончив, я обложил рыбу свежим махровым, напоминавшим своей фактурой фижмы и кружева, салатом, украсил каперсами, и долженствующее отражать любовь Вили к женскому полу блюдо под названием «Холм Афродиты» было готово. Оставалось только сбрызнуть его лимонным соком, но это следовало делать непосредственно перед подачей на стол.
Афродита родилась из пены морской, а семга – рыба, и связь с морской пеной, уместная в этом случае, лучше прослеживается в имени Афродита, а не Венера.
Спрятав тарелки в холодильник, я приготовил себе кофе и, усевшись за стол, решил еще раз пересчитать ожидавшихся к вечеру гостей.



* * *

Любовь и память о Виле вот уже пятый год в день его рождения приводили к Нисиму людей, которых я ожидал встретить сегодня вечером. Со стороны объяснить, что именно связывало каждого из них с хромоногим бонвиваном, было трудно, да сами они, вероятнее всего, не сумели бы это точно сформулировать, трепетно храня в душе непроизнесенный секрет. В обычной жизни они практически не пересекались: уж очень разными были их пути и они сами. Но раз в году, словно странствующие рыцари, собирались они за столом в харчевне Нисима.
Первым обычно являлся Поль. Он устало опускался на стул, складывал у ног чемодан с инструментами и длинный черный чехол, в котором умещалась портативная бормашина. Полвека назад его матушка с ним на руках, как затравленный зверь, металась по Франции, покуда не была схвачена и выдана немцам, которые отправили их с Полем на восток. Сажа, в которую превратилось наряду с тысячами других тело этой молодой волоокой женщины, осела на сугробах, окружавших маленький польский городок, и весной впиталась во влажную землю чужой славянской страны.
Поль выжил, наловчившись сноровисто выдирать из оскаленных мертвых ртов золотые коронки. Терять специалиста расчетливым хозяевам было не резон. После освобождения Поль вернулся в Париж. Надо было жить, и он приложил для этого все усилия, на которые способен человек, уцелевший там, где уцелеть нельзя. Через пару лет он играл на кларнете в знаменитых джазовых клубах – его имя стало известно за пределами Франции. Потом он исчез со сцены – его можно было встретить на улочках Латинского квартала – в Сорбонне он писал докторат на тему «Влияние МаХаРаЛа из Праги на философскую мысль послевоенной Франции». В профессиональных кругах докторат был встречен восторженно – о нем говорили как о новой звезде экзистенциализма. Но даже привыкшие к резким поворотам друзья и знакомые Поля никак не ожидали, что, бросив на середине свою новую книгу, он пойдет изучать стоматологию. Как-то по ходу разговора с Вилей я подивился этакому странному кульбиту.
– Поль слишком много зубов вырвал у мертвых евреев, – печально сказал Виля.
В Израиль Поль приехал в конце 60-х. Черная кипа появилась на его голове еще в Париже. Кабинет его находился по улице рабби Акивы, и я не раз ежился от иронии судьбы, которая связала выжившего в Собиборе Поля с рабби, чью кожу содрали живьем на арене роскошного амфитеатра Кейсарии.
Как Поль зарабатывал, оставалось для меня загадкой, ибо с пациентов он денег не брал. Раз в неделю он собирал свой старый черный кожаный саквояж, портативную, специально для него придуманную бормашину, генератор, грузил всё это в старый «ситроен» (французское происхождение Поля сказывалось в элегантной манере одеваться и предпочтении, оказываемом французским автомоделям) и ехал в какой-нибудь мошав или поселение, а то в бедный район или на рынок и там лечил зубы всем желающим – бесплатно, конечно. И хотя (возможно, не без оснований) считается, что американская стоматологическая школа на голову выше французской, отсутствием клиентуры Поль не страдал.
Среди моих знакомых Яков – единственный, кто остался без пломб и мостов Поля. Постучав по разреженным желтоватым его зубам блестящим молоточком, Поль восхищенно щелкнул языком и сообщил Якову, упорно не желавшему закрывать рот, что зубы у него не просто здоровые, а здоровые настолько, что болеть не будут никогда, а однажды такими же здоровыми попросту выпадут. Это известие Якова очень расстроило: будучи человеком феноменального здоровья и силы, он никогда ничем не болел, что (на фоне бесконечных хворей всех остальных) казалось ему крайне подозрительным. Поэтому он на всякий случай прибегал к различного рода профилактическим процедурам и средствам по большей части экзотического характера или, как он сам говорил, к альтернативной медицине. Крепкий, ширококостный, с обширной лысиной, идущей от лба к макушке, и развевающимися длинными прядями седых волос и бороды, Яков зимой и летом ходил в шортах и сандалиях. В редких случаях, когда в Иерусалиме выпадал снег, жене его Рахели удавалось напялить на него армейскую куртку и неведомо как и с каких времен сохранившиеся боты, штаны Яков надевать категорически отказывался.
Не исключено, что стойкая неприязнь Якова к этой детали мужского туалета коренилась в какой-нибудь очередной альтернативной системе. Часто, когда его никто не видел (точнее, когда он думал, что его никто не видит), Яков расстегивал шорты, доставал оттуда свой средних размеров детородный орган и, пережав его, пускал вверх струю мочи. Переливаясь на солнце, взлетала золотистая струя высоко вверх и, разбившись о камни стены, раскатившимися бусинками блестящих капель падала на землю. Как правило, Яков без труда доставал до второго этажа. Удовлетворенно хмыкнув, он аккуратно стряхивал последнюю каплю, застегивал шорты и, напевая свой любимый моцартовский концерт для скрипки, шел в мастерскую. Но если второй этаж оставался сухим, Яков мрачнел и весь день напряженно прислушивался к своему организму в испуганной надежде отыскать хоть какое-нибудь заболевание. Увы, ничто ему не помогало, и на утро следующего дня струя взлетала на обычную высоту.
Семидесяти Яковых лет ему никто не давал – поджарый, широкоплечий Яков силой превосходил здоровых тридцатилетних атлетов. Единственным признаком возраста служило неожиданное выпадение памяти, когда Яков, обнаружив себя в каком-либо месте, беспомощно и мучительно пытался сообразить, зачем и почему он здесь оказался.
Многие годы Яков занимался изготовлением музыкальных шкатулок. Изобретателен и мастеровит он был изумительно: в его шкатулках возникал волшебный мир, в котором по воле его создателя под музыку двигались планеты, кружились лошади, появлялись и исчезали птицы, делали пируэты балерины, зажигались огонечки, бегали автомобили. Заказов у него было много, и хотя шкатулки расходились хорошо, Яков вечно оставался в накладе, потому что никогда не мог правильно соотнести стоимость шкатулки со временем, потребным для ее исполнения. Более того, по ходу работы Якову приходили в голову новые идеи, от которых он не в силах был отказаться. В результате он не только не укладывался в назначенный срок, но и себестоимость шкатулки значительно превышала оговоренную заранее плату. Дело пошло еще хуже, когда ради воплощения одолевающих его идей Яков был вынужден увеличить размер шкатулок. Заказы постепенно прекратились, но одержимый творческими замыслами Яков не обращал на это внимания.
Вот уже семь лет он работал над шкатулкой «Рынок Махане Иегуда». Шкатулка занимала почти всё помещение Яковской мастерской в промышленной зоне района Гиват Шауль. Верхняя часть шкатулки стояла рядом с основной, ибо высота мастерской была три с половиной метра, а шкатулка получалась около пяти. С утра до вечера Яков токарил, точил, резал, шлифовал, клеил, создавая материальный эквивалент своего миропонимания. В зависимости от времени суток, сезона и дня недели шкатулка играла разные мелодии. В верхней части ее кружились по орбитам планеты, вставало и заходило солнце, совершала среди созвездий свой путь луна. Тихим пешим ходом проходили люди-дни, на лодках плавно продвигались месяцы, вскачь проносились всадники – зима, весна, лето, осень, и быстрыми птицами пролетали годы. Время от времени возникали ангелы – то с музыкальными инструментами, то с цветами, а то с предметами, казалось бы, менее подходящими, как то: весами, аптечными принадлежностями, клизмой, аппаратом для измерения давления, радиатором или компьютером. А ниже текла жизнь, в которой всё было перемешано: животные, влюбленные пары, пальмы и ели, нищие и солдаты, цветы, старики, буквы еврейского алфавита, бюст Сократа, решетка Летнего сада, Стена Плача и много всякого разного. Понять, как, в какой последовательности и согласованности будут функционировать все детали этого сооружения, не представлялось возможным, ибо Яков бесконечно всё переделывал, добавлял, менял и, как мне иногда казалось, не только не рассказывал никому, но и сам толком не знал, что именно в конце концов должно получиться.
Точно так же, до определенного времени мало заботило его отсутствие заработка. То, что мастерскую (включая расходы на материалы, инструменты, разъезды), дом и его самого содержала Рахель, Якова нимало не волновало. Рахель работала медсестрой в больнице Шаарей «Цедек». В ее отношении к Якову проглядывали, казалось бы, не очень-то совместимые черты: с одной стороны, она относилась к нему, как к ребенку, с другой, по-женски искала в нем опору, восхищалась его способностями и в то же время не очень интересовалась тем, что он делает. Возможно, Рахель ревновала Якова, но ни сам Яков, ни окружающие этого не замечали, тем паче, что никогда она не разрешала себе поинтересоваться, куда и зачем пропадает ее муж, когда появится и чем он был занят.
Возмутилась Рахель всего лишь один раз, когда, по ошибке приняв за чай, хлебнула из стакана мочу, которую Яков оставил с ночи на столе отстаиваться, как рекомендовала произведшая на него большое впечатление брошюра по уринотерапии, изданная в Саранске тиражом в 250 экземпляров и неведомо как попавшая в его руки.
Домой Яков появлялся поздно, довольно хмыкал, глядя на стоящую на кухонном столе нехитрую снедь, мыл заскорузлые руки, принимал рюмку настойки, ел, а потом усаживался с таксой Карлой на коленях перед телевизором смотреть программу ночных новостей. Детей у них не было, точнее, не было – покуда не приключилась с Яковом одна история.
Надо сказать, что хотя женщины его привлекали, бабником Яков никак не был. Скорее был он, пожалуй, даже робок, не очень-то понимая, как следует подступаться к этим влекущим и непонятным созданиям. Опять же, при всем интересе к женщинам интерес к шкатулкам явно перевешивал, более того, всё то время, что он шкатулками не занимался, в глубине души Яков считал потраченным неправедно и испытывал чувство вины. И всё же незнакомый ему мир больших страстей, блестящих легких увлечений манил его, как манит тяжелого, неповоротливого буйвола легкая искрометная игра газелей. «Что поделаешь, – сокрушенно кряхтел он себе в бороду, завистливо глядя по телевизору за приключениями очередного Казановы, – либо работа, либо вот это».
История, о которой мы упоминали, началась с того, что на очередную пьянку в мастерской кто-то привел маленькую, похожую на куклу Барби блондинку. Яков стал более обычного оживлен, демонстрировал гостье шкатулки и, помогая ей пройти через груды досок, бесхитростно, как бы невзначай, прихватывал за задницу.
К удивлению Якова, она появилась в его мастерской через два дня, попила кофе, поиграла со шкатулками, потом села на верстак, сняла с ушей клипсы и, улыбнувшись топтавшемуся около нее Якову, откинулась на спину.
Причин, по которым их тянуло друг к другу, я обсуждать не берусь, хотя одной из них, как ни странно, несомненно была, вплоть до чуждости, непохожесть не только их самих, но и их мировоззрения, системы ценностей, всего их понятийного и оценочного аппарата. Общение этих двух людей было цепью нескончаемых конфликтов и стычек.
– Сумасшедший, – сказал ему Виля, когда растерянный Яков поделился огорошившей его новостью о беременности своей подруги. – Сумасшедший, чему ты радуешься, ты понимаешь, что тебя ждет? Об аборте ты с ней пробовал говорить?
– Господь с тобой, Виля, – пролепетал Яков, – это же убийство!
Довольно быстро жизнь Якова превратилась в подобие ада. Ставший на старости лет мальчиком для битья, он сгорбился, поседел. Огромная шкатулка, покрытая толстым слоем пыли, застыла без движения. Беспомощно крутясь между двумя домами, день и ночь сновал Яков в поисках столярных и любых других халтур: впервые в жизни ему приходилось зарабатывать деньги, которых всё равно не хватало. Единственное, что держало Якова на плаву, были Рахель и дочь. Узнав о рождении девочки, Рахель стала уговаривать Якова уйти к матери ребенка.
– Для самоубийства я могу выбрать более удобный способ, – без тени юмора сказал Яков.
– А что Рахель? – поинтересовался я.
– Рахель, – сказал Яков, – на десять порядков меня выше. Да и всех остальных. Мне и Виля так сказал.
Как ни странно, вместо ожидаемого всеми разрыва, отношения Якова и Рахели обрели новое значение, будто кризис этот привнес в них иную, непонятную другим жизнь.
Из попыток Якова достичь всеобщей гармонии путем знакомства и дружбы между двумя своими домами ничего не вышло:
– Ну почему обязательно надо разыгрывать Монтекки и Капулетти? Почему не жить мирно? Хоть бы кто-нибудь о малышке подумал, – стонал Яков.
Со временем между ним и ненавидящей и презирающей его матерью девочки наладились хрупкие, каждую минуту чреватые взрывом отношения. Больше всего Яков переживал из-за дочери:
– Ладно, мы за всё расплачиваемся. Но она-то за что? Бедная девчонка…
А я, глядя на сгорбившегося Якова, видел, что история эта не просто состарила и покалечила его, но, что много хуже, сделала его неспособным заниматься тем, ради чего, в сущности, он жил.
– Наплюй, Яша, всё само образуется, ну что ты еще можешь сделать. Вот Гоген наплевал же, – коснулся я его широкой крепкой руки.
– Наплевал бы, да не могу. Слаб, – ответил Яков, аккуратно, чтоб не раздавить, обнимая меня на прощание.
Глядя тогда ему вслед, мне подумалось, что во всем облике Якова ощущается присутствие затаившейся, на этот раз настоящей болезни, которую он то ли не замечает, то ли даже пестует…
Впрочем, сегодня он будет здесь, если, конечно, поглощенный заботами не перепутает день.
– А вот и индюшка, – радостно воскликнул вошедший Игорь и кинул на стол пупырчатую розово-голубую птицу.
Весь день мы вдвоем занимались готовкой. К семи часам вечера стол был накрыт.



* * *

Первым явился Поль. Как всегда, Нисим поднес ему аперитив – высокий бокал смешанных в пропорции 1/3 арака и лимонного сока с зеленой веточкой свежей мяты внутри. Поль выпил благоуханный напиток, затем, усадив под лампу поочередно Нисима, Михаэля, Габриэля, Игоря и меня, проверил зубы.
– А меня, Поль? – зеркальце в руке Поля дрогнуло. – Или мой рот тебя больше не интересует?
– О, Голда, – смущенно сказал Поль и покраснел.
– Ну-ну, Поль, – наслаждаясь произведенным эффектом, протянула Голда. – Только одно мешает тебе считаться стопроцентным французом – кашрут. А где все остальные?
Разведясь несколько лет назад с мужем («Свободна, как сопля в полете», – сообщила она эту новость, бросившись мне на шею), Голда жила одна с двумя сыновьями и старухой-матерью.
Муж ее быстро исчез из страны, так что крутилась («Как мышь в ночном горшке», – по определению Голды) она в одиночку:
– Дура я, дура – столько мужиков и всё без пользы!
– Смотри, Голда, – сытым голосом сказал ей как-то Яков, застегивая шорты, – мы друзья – тут понятно. Но ты о себе подумай. Заведи мужика. Мужик в хозяйстве пригодится.
– Ах, Яшенька, – сказала Голда, облизывая губы, – экий ты непонятливый, право. Ну зачем мне мужику жизнь портить. Не могу я жить с одним мужчиной.
Противу всяких ожиданий, строгий семьянин Нисим Голду не осуждал, а даже, напротив, относился к ней с подчеркнутым уважением. Когда она залетала в его заведение, ставил перед ней бокал водки, накладывал меурав и подсаживался за стол, что служило у него знаком особого расположения. Денег он с нее не брал, а Голда не настаивала.
Виля обожал слушать рассказы Голды о своих приключениях, хихикал, закатывал глаза, но когда я в разговоре о тяжкой Голдиной жизни посетовал на ее знакомцев за бездушие и скупердяйство, Виля назидательно поднял палец:
– Молод ты еще, Саня, и жизнь видишь плоской, – и, подумав, добавил: – Скорая помощь должна быть бесплатной.
– Наработался, француз?
Поль поправил кипу.
– Не трожь святое, – хихикнула Голда. – Пойдем, пока гости не пришли.
Поль наклонился за своим саквояжем.
– Ты еще бормашину возьми и кларнет, – прыснула Голда и потянула вконец смущенного Поля к выходу.
Михаэль стал доставать из холодильника водку, а мы с Игорем ставить на стол тарелки с хумусом, перцы, турецкий салат, форшмак, селедку и «Холм Афродиты». Народ прибывал.
Пришел высокий, похожий на лысого ящера математик Изя, знаток поэзии и чемпион Израиля по штанге. Жизнь, проходившая внутри него самого, была интенсивной и напряженной. Мы, я разумею Изю и нас, простых смертных, испытывали друг к другу обоюдную симпатию. Однако никому не удавалось понять точно ход его мыслей, ибо даже о тяжелой атлетике он говорил языком высокой метафизики. Мы уже давно смирились со своим убожеством, но Изя, не теряя надежды, при каждой встрече пытался нащупать новые, еще не испробованные им ходы, загоняя нас в очередную черную дыру невежества интеллектуальных мизераблей. Сам он от этого расстраивался еще больше нас, но попыток не оставлял.
Пришел с иголочки одетый, с орденом Бельгийского орла в петлице Эфраим. Эфраим, бывший террорист, миллионер, несколько раз терявший состояние, любитель искусств и знаток вин. Человек неуемной энергии, быстрый, резкий, он с юных лет ушел в борьбу с англичанами. Его друзьями были такие люди, как Яир Штерн, Разиэль6. Он был личностью весьма незаурядной и жизнь сводила его с такими же, как и он, людьми, которые не просто плыли в потоке истории, но формировали его русло.
В начале 40-х тяжелая катастрофа положила (временно, конечно) конец его активным действиям. Перерыв Эфраим употребил на то, чтобы стать миллионером. В 1948 г. в дверь его миланского дома постучали. В дверях стояли двое: «Эфраим, будет война. Всё решит оружие, а его нету». Бросив бизнес, Эфраим занялся закупкой оружия для армии будущего государства.
Заря еще только брезжила, когда от венецианского причала отвалил корабль «Нора». Сделано было всё, предусмотрено всё, и всё же…
«Я вдруг понял, что нужно помолиться, но где я в четыре утра найду в Венеции синагогу, тем паче в порту…» – мимо кусающего ногти, серого от многодневной бессонницы Эфраима темными тенями скользили люди. Перекрестившись, поднимались они по темным влажным ступеням к приоткрытой двери, над которой висело изображение печальной женщины с младенцем на руках.
«…и я подумал: если Он есть, то Он есть повсюду». Вместе со всеми вошел Эфраим в темную церковь, где перед стоящим между двух больших свечей распятием раскинул свои мучительно изогнутые стебли с кровавыми сгустками цветов букет гладиолусов.
Стоя на коленях, опустив голову, шепча слова на древнееврейском языке, молился перед образом Девы Марии бывший террорист, миллионер Эфраим Ильин.
Благодаря оружию, которое привез пароход «Нора», была прорвана блокада Иерусалима. А когда вдруг подвернулась возможность купить «мессершмиты», но не было денег, то Эфраим, оставив в накуренном номере гостиницы двух своих коллег по закупкам, спустился вниз, набрал номер в Милане и сказал своей жене Цфире:
– Цфира, у нас в Цюрихе в банке на Бадерштрассе, 17 лежит 1,5 миллиона фунтов стерлингов. Так вот, я всё хочу отдать.
И ответила ему Цфира:
– Эфраим, а почему ты мне звонишь? Ты что, забыл номер счета?
Потом Эфраим создавал автомобильные заводы, основал музей Современного религиозного искусства в Ватикане. В его коллекции Модильяни соседствовал с Джакометти, а де Кирико с де Кунингом, которого он открыл.
Блистательный кулинар, изучавший гастрономическое искусство во Франции, Бельгии и Италии, он в 30-е был человеком, ознакомившим диких в кулинарном отношении жителей подмандатной Палестины с майонезом. Он, не задумываясь, вернул правительству Франции орден Почетного легиона: «Эти французские бляди предали Израиль». При всей любви к жизни, искусству, женщинам, только одну на свете вещь боготворил Эфраим полностью, беззаветно, всем своим существом – страну. Ночью он мог позвонить мне и, почти рыдая, кричать в трубку: «Саша! Умоляю Вас, надо спасать Израиль, голосуйте за Шарона!»
С Вилей они сошлись на интересе к кухне и часто ездили по стране в поисках новых гастрономических впечатлений. Поиски эти подчас приводили к самым странным результатам. Мне приходилось видеть, как порой два этих молодых старца переглядывались и усмехались, намекая друг другу на неведомые мне развития своих гастрономических приключений.
«Откуда в Вас столько энергии, столько силы, Эфраим?» – спросил его как-то Игорь.
«Я всю жизнь плыл против течения», – блеснул голубым глазом 86-летний авантюрист.
Пришел обросший седой щетиной фотограф Лазарь. Бурча себе что-то под нос, занял свое место за столом Яков. Вернулись Голда с Полем. Пришли контрабасист Гидон и программист Лескис.
Если бы не длинные, поросшие черной, курчавой шерстью руки, Гидону никогда не справиться было бы со своим огромным инструментом, похожим на первобытного раздутого ящера с маленькой головкой на длинной шее. Щуплый, похожий на рано поседевшего детеныша шимпанзе, Гидон растерянно смотрел на мир глубоко упрятанными под кустистые широкие брови серыми глазками, которые оживлялись, когда он глядел на свой контрабас, когда его тонкие ноздри втягивали в себя запах пищи и когда он видел Вилю. Жил он одиноко, снимая в мошаве под Тель-Авивом крохотный домик. По утрам, после гимнастики (Гидон придирчиво следил за своей физической формой), согнувшись и опустив почти до земли руки с тяжелыми узловатыми кистями, он бочком, скачками пробегал по аллее высоких, напоминающих гигантские метелки пальм, затем впрыгивал в дом и разыгрывался. Возвратясь с репетиции, он бережно ставил инструмент в угол между этажеркой, на которой стояла фотография покойной матери в золоченой пластмассовой рамке, и самодельным, из деревянных ящиков, книжным шкафом. Вытащив из холодильника помидор, огурец, баночку хумуса и бутылку кока-колы, Гидон садился к кухонному столу с книгой, которую для удобства пристраивал к субботним подсвечникам, служившим подставкой. Круг своего чтения Гидон ограничивал древними авторами (из которых особенно ценил Сенеку), «Записками от скуки» средневекового японского монаха Кенко Хоси и «Житием протопопа Аввакума».
Выкинув в помойное ведро банку от хумуса, Гидон укладывался с книгой на койку и читал, покуда липкая дневная жара, а в зимние дни промозглый холод, не загоняли его в тяжелый, с убийствами, погонями и катастрофами сон. Проснувшись, Гидон какое-то время соображал, где он, потом лез в душ, с остервенением смывал с себя остатки кошмаров и, облачившись в белую сорочку, бабочку и фрак, ехал на концерт, бережно уложив контрабас рядом с собой на откинутое сидение.
Иногда, возвращаясь после концерта в свой мошав, он останавливал автомобиль у плантации апельсиновых деревьев, доставал инструмент и играл. Как правило, это были сюиты Баха, идишские песни и джаз. Со стороны его музицирование выглядело зрелищем довольно диковатым. По малости роста Гидона видно не было и получалось, будто контрабас, отрастив длинные, быстро двигающиеся руки, стоит посреди пардеса сам по себе.
Виля обожал игру Гидона, серьезно утверждая, будто именно в этом инструменте проявляется истинная душа великих произведений. Возвращаясь с гастролей, он часто заезжал к Гидону, доставал «Финланд» и заранее купленную (зная, что кроме помидора, огурца и хумуса у Гидона ничего нет) закуску. Гидон, похрюкивая от нежности, послушно выпивал с Вилей, время от времени обнимая его длинными мохнатыми руками, гладил по лицу узловатыми чуткими пальцами и нежно целовал в лоб. А потом точно так же, как только что доступными ему способами выказывал свою приязнь и радость Виле, с теми же ужимками и мимикой лица, спрятанного за контрабасом, гладил, обжимал, ласкал свой огромный неповоротливый инструмент, извлекая смычком и щипками улыбку на морщинистом черепашьем лице нашего друга.
Последним, бочком, вошел седой архивист Вениамин и уселся рядом с Изей. Пора было начинать. Я взглянул на Игоря. Он стоял в тени, около холодильника, и смотрел в нашу сторону. Я знал, что душа его преисполнена жалости и любви к этим улыбающимся, переговаривающимся друг с другом пожилым созданиям Божьим. И хотя сердце у меня самого разрывалось от этих же самых чувств, я понимал, что его сердце разрывалось еще больше. Я чувствовал, что он вот-вот заплачет, так ему жалко всех нас: и меня, и Изю, и Якова, и Голду, и Лескиса, что вот-вот он поднесет к лицу ладонь, чтоб никто не видел набухающую в уголке глаза слезу.
– Иди сюда, Игорь, – сурово сказал я. – Пора начинать. Поль?
Поль отдернул сжимающую колено Голды руку и встал.
– Друзья, – сказал он, перекатывая во рту мягкое французское «р», – друзья, как всегда мы собрались в этот день, чтобы отметить день рождения Вили, вечная ему память.
– Вечная память, – поднимаясь, тихо отозвались присутствующие.
Поль повернулся к плите, за которой, если провести прямую линию, находился кинотеатр, где на утреннем сеансе демонстрировались порнографические фильмы, затем улица Бен Иегуды, сад Независимости, Старый город, Армянский квартал и Стена Плача, и начал читать кадиш. Слова древнего арамейского языка вместе с дымом жаровни поднимались к вентиляционной решетке и улетали в прохладный иерусалимский вечер.
– …веимру – амен.
– Амен, – эхом откликнулись все мы.
– А теперь, – сказал я, – по обычаю надо прочитать псалмы, каждый из которых начинается на одну из букв имени нашего друга. Пожалуйста, Игорь, начинай, а я пока налью.
И мы оба приступили к своим обязанностям…

Всуе прах мой не тревожь,
А носи бутылки –
Пусть ебётся молодежь
На моей могилке.

Из нас любой, пока не умер он,
себя слагает по частям
из интеллекта, секса, юмора
и отношения к властям.

Люблю вино и нежных женщин,
и только смерть меня остудит.
Одним евреем будет меньше,
одной легендой больше будет.

Я был гуляка, мот и пьяница,
и враг любого воздержания,
зато желающим останется
дурной пример для подражания.

…закончил Игорь.
– Амен, – отозвались присутствующие.
– Ну, помянем, – сказал Поль и все стоя, не чокаясь, выпили по сто грамм.
Закусили, быстро налили еще по одной: «Будем!» – и уже успокоившись, приступили к ужину.
– Может, споем, – нетерпеливо предложил Игорь. Он обожал песни российских бардов, шмальц, который смазывал непонятным мне образом какие-то важные колесики его души.
– Еще немного выпьем и обязательно споем, – добродушно отозвался Лазарь.
С окраин доносились выстрелы – палестинцы реализовывали национальные права.
– Хоть бы Мессия скорее пришел, – прислушиваясь, сказал Вениамин, – глядишь, и довелось бы мне поприсутствовать при истинно историческом событии, а то все бумажки да бумажки.
– Говорят, он уже опять здесь, – тихо сказал Поль, утирая усы. – Вопрос не в том, кто он, вопрос – кто его убьет на этот раз.
И в ответ на недоуменный взгляд Якова, добавил:
– Он приходит в каждом поколении. И в каждом поколении его убивают. Я сам это видел.
Пора было подавать суп. Голда помогла Габриэлю убирать закуски, а мы с Нисимом начали разливать суп.
Разговор меж тем обратился к искусству.
– Евреи – слепой народ, – безапелляционно сказал Эфраим. – Мы думаем головой, желудком, ушами, душой, иногда ногами, но глазами – нет! Соотношения пустоты и объема, одухотворенный ритм, пропорции, энергия упругой линии и таинственная глубина пятна, всё это для нас terra incognita. Нам недоступны ни утонченная игра фактур, ни чувственный язык цвета. В искусстве ни один из евреев не поднялся выше пусть великой, но всего лишь вариации на тему, которую задавали другие. Кто из нас сумел открыть новые пути, как Джотто, Сезанн, Караваджио, Матисс? Нет, мы способны лишь хорошо осваивать эти дороги.
– А все-таки, – сказал Яков, досасывая мозговую кость, – самый великий художник был еврей. Адам. Он называл вещи своими именами. Называть вещи своими именами, это и значит быть художником.
– Яков прав, – проворчал Изя (он всегда относился к Якову с особенной теплотой). – Мы все, в том числе и неодухотворенные предметы, тщательно скрываем свою сущность. Мы – это маска, а точнее, множество масок. Художник, я разумею в глобальном смысле, может увлечься исключительно срыванием оных, тем самым подменив задачу. Но если у него достанет чести и мужества идти до конца, то самая большая опасность поджидает, когда он, стоя один на один, как тореро перед быком, как Иаков перед ангелом, как Адам перед животным, должен назвать имя. И горе ему, если он испугается или, не способный точным словом сформулировать суть, – ошибется. А дихотомия такой виртуальной подмены вероятней среднего. Подумайте, какая катастрофа произошла бы, как выглядел этот мир, если б Адам назвал корову – хорьком, или льва – голубкой.
– Судя по тому, как этот мир выглядит, – хмыкнул Лазарь, – он-таки да многое напутал.
– Однако истинная наша проблема, – отмахнулся Изя, – заключается в том, что мы вообще не способны ничего сказать, ибо всё уже сказано, всё уже названо. Прибавив к бесконечному ряду чисел еще одно, мы ничего не меняем.
– Почему, – сказала Голда и погладила Изю по ширинке, – мы получаем удовольствие.
– А я вообще поражаюсь людям, которые словами могут выражать мысли, – сказал Яков, – как это у них получается?
Где-то недалеко ухнула граната. Мигнула лампа.
– Были бы мысли, – раздался хорошо поставленный язвительный голос.
В дверях стоял одетый в длинную шинель со споротыми погонами невысокий человек. Из-под широкого баскского берета ниспадали на плечи локоны черных волос.
Вообще-то актер Гробделев был лыс, тем не менее, тех немногих, кто это знал, уверял, что специально бреет голову, дабы иметь возможность легче входить в образ.
Настоящую фамилию свою за неартистичность звучания он сменил на Хермони. За спиной его называли Монхер, однако, после того, как однажды его подруга по пьянке прокусила ему мужское достоинство и Гробделева, визжащего от боли и страха, увезли в больницу зашивать орган, которым он гордился и дорожил, к нему накрепко прилипло прозвище Хер Штопанный, со временем укоротившееся до просто Штопки.
Рядом со Штопкой стояла Карина – балерина и красоточка. И Штопка, и Карина были людьми известными, на нашу компанию поглядывали свысока, однако время от времени наносили визиты, рассказывая о своих успехах и триумфах.
Наши относились к ним по-разному, но Карину обожали за красоту, Штопку уважали за талант и, вместе с тем, посмеивались над их снобизмом и спесью.
Откровенно их ненавидела Голда, утверждавшая, что Карина просто фригидная сучка, которая любит только своего дога, а Штопка хвастливый импотент – уж мне ли не знать? – презрительно фырчала она.
Я подозревал, что магнитом, тянувшим их к Нисиму, был Игорь. Привыкшая ко всеобщему поклонению Карина воспринимала вежливое безразличие Игоря как личный вызов. А то, что он, вообще-то легкий на подъем, не реагировал на ее взгляды, прикосновения, улыбки – и вовсе превратило когда-то невинную игру в настоящую обсессию. Что же касается Штопки, то он, известный острослов, ревниво относился к тому, что все вокруг повторяли стихи и шутки Игоря, и отчаянно завидовал как его известности, так и равнодушию, с которым Игорь к ней относился.
– Что, Игорь, – сказал Штопка, устраиваясь у стола, – опять что-нибудь изобрел?
– «Виля в раю», маэстро, – поклонился Игорь.
– Ну, неси, – милостиво разрешил Штопка.
– Как изволите.
– В честь чего пьем? – Карина сняла плащ.
– В честь Вили, Кариночка, – умильно сказал Яков, не в силах оторвать глаз от груди, обтянутой совершенно прозрачной черной блузкой. Бюстгальтер Карина не носила принципиально. «Интересно, отдает ли она себе отчет, что грудь уже слегка пообвисла, – подумал я, – нет, пожалуй, нет».
– Вили? – Карина сморщила нос и засмеялась.
– Женщине с красивыми зубами всё на свете кажется смешно, – галантно процитировал Поль.
– Я, с вашего разрешения, пожалуй, вас покину, – Эфраим встал из-за стола. – Время позднее.
Словно не замечая пришедшую пару, он расцеловался с мужчинами, поцеловал руку Голде и вышел.
– Я так понимаю, что для пьянки любой повод сгодится, – сказал Штопка, прожевывая кусок мяса. – В соус хорошо было бы добавить чуть-чуть мускатного ореха.
В еде Штопка понимал, и сам отменно готовил.
Вилю Штопка не то чтобы не любил, но просто не замечал. Для него существовали либо люди, могущие быть ему полезны, то есть пользующиеся влиянием, либо те, кого он называл людьми нашего круга – чье имя было у всех на слуху. Остальные были анонимной черной массой зрительного зала, чьей функцией было обожание Штопки. Впрочем, нельзя сказать, что он уж совсем на них внимания не обращал. Вокруг него всегда роилась стайка поклонников, которую он допускал к себе поближе.
– Мне нетрудно и самому за сигаретами сбегать, – сказал он мне как-то. – И такси я могу сам по телефону заказать. Конечно, они тешат мое самолюбие и мне приятно быть капризным тираном. Мне приятно, что любая телка прыгает в мою постель быстрее, чем я ей кивну. Только всё это мелочи. Главное, что покуда есть они, есть и я.
И отвечая на мой недоуменный взгляд, пояснил:
– Не то плохо, что мы, по сути дела, нищие, что я и ты вынуждены считать деньги. То есть это плохо, конечно, потому что вместо того, чтобы заботиться о своем творчестве, ты должен заботиться о своем существовании. Ты не можешь позволить себе божественного безделья – необходимого фундамента любого творческого поступка. И, тем не менее, страшнее всего то, что мы живем, а никто за жизнью нашей не следит, никто нами не интересуется, никто нас не замечает, будто нас и вовсе нету. Ужасно жить никем не обозреваемой жизнью…
С улицы снова донесся дробный стук выстрелов.
– Когда это уже кончится? – тоскливо сказала Карина.
– А правда, что один из Нисимовских сыновей служит в ШАБАКе7? – спросил Гидон.
– Кто его знает, – пожал плечами Игорь, – за то время, что мы здесь живем, он ни разу не появлялся. А Нисим и Гаври с Михой на вопросы отвечают – мол, работа такая, в разъездах. Даже имя его не называют.
– Наверное, он разведчик, – сказал Поль.
– Разведчик, – сказала Карина. – Такой же разведчик, как и все в этой стране. Второй сорт. Десятая лига.
– Почему же все второй сорт? – взъершился концертмейстер контрабасов Филармонического оркестра. – Вот…
– Ничего не вот, – перебила его Карина. – Ты сам, Гидончик, второй сорт. Концертмейстер контрабасов, – понизив на октаву голос, протянула она. – Первая лига второго сорта. Первый сорт в оркестре не сидит.
– Артистов первого сорта всегда больше, чем свободных мест, – вступился за Гидона Лазарь. – И вообще контрабас не сольный инструмент.
– Значит, тот, кто выбирает такой инструмент, изначально ощущает себя второсортным, – фыркнула Карина.
– Так что ж получается, что оркестры не нужны? – удивился Яков, поглядывая на грудь Карины.
– Оркестры нужны, – сказал Штопка. – И массовка нужна. Только, когда аплодируют, то вызывают дирижера или премьера. А массовку не вызывают.
Якова разговор этот волновал мало. Свои шкатулки он делал по некой физиологической необходимости, как пчела выделяет мед. Похвалы ему были приятны, но не более того, и он затруднялся понять нужду в публичности и славе, присущую Штопке и Карине.
Однажды он повел меня на концерт в районном клубе. В первом отделении исполнялось трио Брамса, а во втором – песни на языке идиш. Всё происходившее напоминало театр абсурда, где 25 стариков, сидевших в пустом зале, притворялись публикой, а одетые в концертные фраки с бабочками музыканты из Реховотского оркестра и певица в черном бархатном платье с открытой спиной улыбались и кланялись, будто стояли на сцене Карнеги-холла. Жалкая патетика этого предприятия Яковом совершенно не ощущалась. Он простодушно радовался, сиял, хлопал в ладоши. А я задавался вопросом, отчего меня, слышавшего это трио в исполнении великих музыкантов на сценах знаменитых залов, впервые по-настоящему проняли три этих оркестранта, смешных в своей претензии на «первосортность» зала, публики и себя самих. И отчего они так сияли после концерта: от жидких аплодисментов? Вряд ли…
– Мне кажется, вы путаете искусство с тарифной сеткой, – в голосе Гидона звучало несвойственное ему напряжение.
– Тарифная сетка – отражение качества, – возразила Карина.
– Она отражение не качества, а успеха…
– Давайте пройдемся, – прервал спор Штопка.
Явное желание Штопки сбить напряжение меня удивило, обычно он либо сам провоцировал, либо поощрял конфликтные ситуации.
– Нисим, мы всё уберем, когда вернемся, – обратился я к Нисиму, молчаливо наблюдавшему за нашей компанией.
– Хорошо, – наклонил голову Нисим.
Какое-то раздражение закипало во мне. Что-то явно складывалось не так, и приход Штопки, и выстрелы, и молчаливость Игоря, и вот теперь – равнодушная вежливость Нисима.
Мы вывалились на улицу. Над нами, опираясь на темные груды каменных домов, возносился вверх высокий свод иерусалимского неба со светлым узором звезд на черном фоне.
– Темная ночь, – сказал Поль.
– Только пули свистят, – откликнулся Гидон.
Но кругом было тихо. Я почувствовал прикосновение к плечу и повернулся. Тень навеса резкой линией разрубило лицо Голды напополам, и я не сразу заметил сползавшие вдоль по щекам черные от краски подтеки слез.



* * *

Сестра поправила на мне простыню и, держа в руках судно, поспешила к выходу из палаты. Омерзительный скользкий запах рвоты и поноса пропитывал всё: стены, пол, белье. В темноте на соседней койке тяжело хрипел Игорь. Сколько же времени мы здесь, третьи сутки?..
Через несколько часов станет светло, и я снова увижу свое гниющее, покрытое лопающимися нарывами тело.
Игоря начало выворачивать еще в баре, куда затащили нас Штопка с Кариной, где мы пили всё подряд – пиво, водку, мятный ликер, виски… Я смутно вспоминал жалобы Штопки на то, что государство не хочет содержать свою элиту, визгливый смех Карины, шутки Игоря, и что Штопка вновь и вновь наполнял мой стакан. Я вспомнил, как вытащил Игоря на улицу, где хлестал ливень, и как вдруг почувствовал острую боль в животе. Штопка с Кариной незаметно исчезли. Я помню, как мы оба пытались куда-то ползти, а потом, как очнулся от звука сирены, как кто-то вытягивал меня из лужи дерьма и крови, и как подпрыгивала на ухабах машина, и мелькали красные блики, и протяжный вой сирены, и укол инфузии, и то, как чьи-то руки поддерживали мне голову, чтобы я не захлебнулся рвотой, и то, что в промежутках между приступами разрывающей кишки боли я почему-то удивлялся тому, что не чувствовал стыда оттого, что лежу голый, измазанный нечистотами. Третьи сутки нам меняли инфузии, кололи какие-то лекарства, но боль не отпускала. Спазмы продолжались, и то, что ни блевать, ни гадить было давно нечем, делало эти приступы еще тошнотворней. Я устал, устал от этой сосущей боли, от нестерпимой чесотки, от вони собственного разлагающего тела, Господи, ну ладно умереть, только пусть отпустит минут на десять, чтоб отдохнуть хоть каплю, а там пускай… Вот и жизнь кончилась, и так неожиданно. Всегда знал, что умру, а раз так, то не всё ли равно, когда; так откуда же эта тоска и отчаянье, будто бы я впервые узнал о неотвратимом. И знал, и верил, и ждал, и готовился, и вот тебе… сюрприз.
Чем мы могли отравиться, впрочем, какая разница… И не то обидно, что жизнь прошла, а то обидно, что прошла никак. Что промотал время без хоть какого-нибудь толку. Что всё делалось наполовину и не до конца. Сколько возможностей я упустил, иногда по лености, иногда по трусости, скольких женщин я не узнал, а женщине, которая была мне самым близким человеком, сколько горя доставил, принимая ее любовь и преданность как данность. Скольких людей я обманул, скольким не вернул тепла, скольких оскорбил невнимательностью. Сколько раз я использовал чужую любовь, сколько раз равнодушно скользил мимо…
Моя жизнь представилась мне заботливо выращенным садом, по которому я прошелся, безжалостно ломая и вытаптывая всё на своем пути.
Я увидел дрожащие губы матери, которой хамил напропалую, я увидел, как лежит в постели умирающий отец, в то время как я резвлюсь с друзьями, увидел своих детей, не получивших от меня ни тепла, ни заботы, я вспомнил, как, подняв телефонную трубку, на вопрос одиннадцатилетней дочери: «Кто это?» ответил: «Папа» и услышал:
– Папа? А разве у меня есть папа?
И то, как метался мой трехлетний сын от матери к сестрам, хватал их за колени и умолял:
– Скажите папе, чтобы он не уходил!
Я подумал о том, что у меня никогда не хватало мужества на поступок, на риск, на безумие, о том, скольких людей я предал своей трусостью и нерешительностью. Я увидел свою жизнь, всю целиком, и понял, что жил напряженно, полностью, может быть, сотую ее часть, а остальное время было убито бессмысленно и глупо, и ничего нельзя вернуть и ничего нельзя исправить.
Слезы потекли у меня по лицу, и я удивился, что в моем организме осталась еще какая-то жидкость, но потом вспомнил об инфузии и понял, откуда она берется. Затем я подумал, что вечно занимался не своим делом, зная, что оно не мое, что, обманывал и себя, и других, что брался учить, толком не зная своего ремесла. Что, не имея мужества принимать реальность такой, какая она есть, желая сбежать от нее, всегда находил способ себя оправдать, а потом начал пить, и это пагубно отразилось на моей печени, и вот привело к отравлению, и вот теперь я умираю…
– Нельзя было пить со Штопкой, – прохрипел Игорь. – Нельзя было пить и есть в другом месте: мы предали Нисима. И себя тоже.
Игорь затих. Я лежал, глядя в темноту, и пытался услышать его дыхание. Дверь в палату скрипнула и отворилась. Темная фигура приблизилась к моей постели. Я пытался рассмотреть ее лицо и вдруг понял, что это Самаэль. Да, я понял, что его зовут Самаэль. Так вот кто такой загадочный сын Нисима, и вот почему никто никогда его не видел…
Самаэль молча стоял в ногах кровати. Я медленно поднялся (даже не удивившись, откуда взялись силы), отсоединил инфузию и подошел к нему. С соседней койки встал Игорь. Самаэль взял нас за руки и повел к выходу. Мы вышли из палаты и пошли вдоль по темному коридору, вдоль стены, на которой висели репродукции картин израильских художников, повернули за угол, прошли мимо поста. Сестры не обратили на нас никакого внимания. Одна, сидя за столом, читала газету. Другая копошилась в шкафчике с лекарствами. Мы прошли еще несколько метров и оказались перед дверью с надписью «Выход». Дверь открылась, мы перешагнули порог, и я зажмурился от вспышки слепящего света.



* * *

Сперва я услышал радостный лай и на секунду почувствовал прикосновение мокрого собачьего носа. Я осторожно открыл глаза: высокая луговая трава, кашка, колокольчики, – медовый запах детства наполнил легкие. Большая черная собака, стоя на задних лапах, вылизывала Игорю лицо. Потом она отпрыгнула в сторону, залаяла, снова отпрыгнула, явно приглашая нас идти за ней.
Пес легко бежал впереди, и мы, бездумно подставляя лица теплым солнечным лучам, двигались вслед за ним по зеленому полю. Мне трудно сказать точно, сколько времени мы шли, потому что время куда-то исчезло, пока не увидели стоящий в тени раскидистых деревьев стол.
За столом, склонив голову набок, сидел Виля и деловито свинчивал пробку с запотевшей бутылки «Финланда». По обе стороны от Вили стояли сыновья Нисима, Габриэль и Михаэль. Чуть заметное сияние окружало их головы – известный оптический эффект, наблюдаемый, когда предмет заслоняет источник света, во всяком случае, именно так объяснял я его студентам.
– А почему у них крыльев нету? – шепнул я Игорю.
– Ну, Саня, – тоже шепотом ответил Игорь, – зачем им крылья. Они же нас знают.
Стол был накрыт.
Легкий ветерок шевелил складки белой скатерти. В центре, на огромном серебряном блюде, обложенная устрицами лежала фаршированная рыба.
– Я так и не привык к этой польской манере делать из гефильтефиш сладкие котлетки, – прозвучал Вилин голос.
Вокруг блюда на больших тарелках толстого, с еле заметной сеткой кракелюров, фаянса, лежали омары, семга, икра, селедки под разными соусами. На деревянных платах потел кусок розового сала, исходила слезой пражская ветчина, блестела белыми глазками мортаделла.. Между хрупких листьев нежно-зеленого салата выглядывали пупырчатые огурцы, налитые соком помидоры, бордовый редис. Тут же в белых супницах дымились хаш, кислые щи, куриный бульон с кнейделах. Я увидел также форшмак, пирожки с саго, котлеты, баранью ногу, шашлык, салат оливье, спагетти-карбонара, яичницу с зеленой фасолью, картофель с гусиными шкварками, сосиски с тушеной капустой, утку в яблоках, лимонад-ситро, бельгийское пиво, стаканчик сливочного мороженого, горгонцолу, эклеры, буше, сыр бри. Из серебряного ведерка выглядывала бутылка шабли. Рядом стояли запотевший «Абсолют», кальвадос, бутыли барбареско, баролло, ламбруско, графин пятидесятилетнего коньяка «Отар», бутылка портвейна «Три семерки» и черничная граппа.
– Форшмак я сам делал, – гордо сообщил Виля.
Я было открыл рот, как собака снова залаяла.
– Смотри, – пихнул меня в бок Игорь.
Я поднял голову: с неба, поблескивая на солнце, спускалась какая-то странная конструкция. Сперва она показалась мне неясной кучей полуржавого железа, но потом я сообразил, что это парашют, только металлический.
Парашют медленно спустился на землю, между Габриэлем и Михаэлем. Невысокий человек выпутался из железных строп, выпрямился и повернулся.
Перед нами в нимбе сияющих солнечных лучей с большим красным яблоком в руках стоял Нисим.



1 Меурáв ерушáлми (иврит) – иерусалимская смесь, блюдо, приготовляемое из птичьего мяса и потрохов.
2 Израильское пиво. Хорошее.
3 Селедка – представитель семейства Clupea из подкласса костистых Teleostei отряда отверстопузырных Physostomi, насчитывает более 60 видов.
4 Матиас – молодая рыба, еще не метавшая икру. Слово матиас происходит от голландского Maagdekensharing – девственная селедка.
5 Доброе утро (иврит).
6 Руководители еврейских боевых организаций в эпоху британского мандата в Палестине.
7 ШАБАК – аббревиатура израильской службы безопасности




































Павел Шуваев: ИЗ ДЛАНИ ДАВИДОВОЙ КАМНИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 01:17

ВНУТРЕННИЙ МОНОЛОГ, ПЕРЕХОДЯЩИЙ В МАШИНОПИСЬ

Что будет делать бедная дева, взросшая среди родных снегов Сибири, в юрте отца своего, в вашем холодном, ледяном, бездушном, самолюбивом свете?
Ф. М. Достоевский, «Бедные люди»

Здравствуйте, здравствуйте, поздороваться, посуетиться в прихожей, хотя нет ни смысла, ни желания суетиться, пусть себе супруг, ибо законный, исчезнуть в комнату, теша себя надеждою, что сделал это незаметно и не совершил какой-нибудь бестактности, а поди упомни, что тактично, что нет. Постоять перед столом, глядя на него так, словно лежит там нечто тайное и постыдное, что надо незамедлительно убрать подальше от благовоспитанных дам – она, кажется, считает себя благовоспитанной, – упрятать на полку «Доктора Фаустуса». И, наконец, с унылой ответственностью двинуться на кухню, дабы суетиться уже там – а чего ради?
Чай сегодня будет индийский, джентльмены (надо бы, понятно, «леди и джентльмены», но покажите мне леди), листовой бы дарджилинг, нету его, и бог с ним, Шива, Вишну, Брама, Брахмапутра. Кама-сутра, карма-сутра, дхарма-сутра, абхидхамма-сутра. Сутта-питака. Можно бы грузинский заварить так, что они ничего не заподозрят, ну да пусть будет, как решено! И да будет так, и вот, хорошо весьма, очень даже хорошо получится, будь китайцы в каком-то там веке около нашей эры пооборотистее, глядишь, и в Европе вокруг чая расцвела бы очаровательнейшая мифология. Полновесные сестерции с профилями дегенерирующих цезарей уплывают за Великую стену, большей частью и не доплывают даже, рассеиваются черт-те где по курганам. Vivat Imperator, а если уж совсем по существу – vivat victor! Так, а где же мы будем пить этот чай, телиц поить и беспорочных овечек, а также юных ослов?
Ну да, конечно, ей обязательно надо зайти и посмотреть, а чего она на кухне не видывала, то есть все понятно, в мусорном ведре я, естественно, прячу женщину-вамп, дабы соблазнять бедного отрока, какая, должно быть, гадость – разнузданный холостяцкий разврат несколько впопыхах и с перепугу, фи, что эти негодные самцы в нем находят, на месте отрока я бы давно уже ударился в. Ну что, может, все-таки в комнату пойдем? Взять чайник, чашки, табуретку принести, уют создать, в некотором роде, наливать пора, а то перестоится и будет дерьмо, то есть моча, то есть лучше это не пить, если перестоится, ну чего ждать-то, садитесь, вам крепкий?
Хватит, ладно, Толь, кипятком разбавь, тебе покрепче, это уже на чай похоже, настоящее, истинное, остервенелая погоня за реальновечными ценностями, недурно, напиток забвения, ой, мамочка, ой, сейчас я во что-то перевоплощусь, и дай бог во что-нибудь хорошее! Чайная церемония, гейши, самураи, харакири, мы тузы, камикадзе, из длани Давидовой камни, откуда бы это, белокурый Дэвид, самопожертвенно сокрушивший возомнившего о себе черномазого многопушечного Голиафа, оружие возмездия, околеем же доблестно, братия, во славу, во имя и за дело белой расы. За дело, верно, в холодильнике лежит, нет, что вы, что вы, не надо, я сам, я же хозяин, вот если бы это я к вам в гости пришел. В хижину дяди Толи, вчера жрали торт, кое-что осталось, надо бы края ножичком подравнять, микротом бы сюда, микротомный нож – страшное оружие, сказала она, а если бы еще его из дамасской стали. Вчерашний, но есть его и в самом деле можно, и останутся вскорости от козлика рожки да ножки, можно бы ей и козлика, бугая то есть нашего жареного предложить, да уж ладно, вам, дорогуша, вообще, на мой взгляд, есть противопоказано: косметика с челюстей облезет. Курить тоже, но вы ведь и не курите? Можно, спасибо, пока не хочется, но право есть право, гарантируется право на то, гарантируется право на се, гарантируется право первой ночи – конституционная монархия? Однако Его Величество, в силу присущей ему государственной мудрости, разумеется, что вы, что вы, не стоит благодарности, это же совершенно естественно.
Бедный, однако, отрок, за что его так, за прописку, конечно, вот до чего комплексы доводят, может, не стоило в это дело лезть, планы разрабатывать, интриги плести, но интрига сплетена, план разработан, эрго. Будем считать, что я действую из соображений чисто эстетических, внося попутно посильнопостылый вклад в нормализацию сексуальной жизни, ибо, дамы и господа, вы посмотрите на это, ну может ли с ним быть сексуальная жизнь, разве только половая, а Толик, бедный, небось, жене не изменял, перепуганный какой, а чего ему пугаться, в своем праве, если в отпуске, и к черту вашу брачную ночь, милочка, не хотел бы оказаться на его месте.
Кофе, а вы как? В таком случае, извольте благоволить позволить мне проследовать, дабы посодействовать. Осуществить, пресуществить, пресубординация, презумпция. Презумпция невинности, и чего меня этак занесло? Вам с сахаром? Правильно, пусть полковник Буэндиа пьет кофе без сахара, а я, пожалуй, и вовсе чаем обойдусь. Сельва, пампа, мате, вискача, Виракоча, кайманы, дублоны, флорины, пиастры, пираньи, мы пираньи, пираты, мы вашего бреда солдаты, корсары, флибустьеры, приватиры. Все-таки как еще можно готовить кофе? Все уже испробовано, разве что экстрагировать спиртом, потом ацетоном, потом водой, отогнать растворители и вылить экстракт под тягу, ибо пить боязно. Ну, непорочная телица, Валаамова ослица, сейчас посмотрим, как ты справишься с двумя пиратами, пожалуйста, извините, да-да, разумеется, это с моей стороны совершенно непростительно, нет-нет, ни в коем случае, кто же пьет кофе из чайных чашек? Ну я пью, так мне можно, в этом и состоит холостяцкий разврат, да ты и не видела, потому молчи. Что вы, не беспокойтесь, я сам налью, сейчас-сейчас, пусть только гуща осядет, а вы пока попробуйте заняться доблестным пиратом, если, конечно, он позволит, а Толик, если доблестный, позволит едва ли, чего ей надо, видит же, что нет у нас дамы с вампумом, она нам всю интригу испортит, Юнонушка ревнивофригидная, буренка древесно-древняя, приковать бы ее к стиральной машине да поселить, скажем, на пятнадцатый этаж, знала бы, как портить жизнь свободному гражданину, может, даже двум свободным гражданам, и как он выдерживал? Poor devil, бедный дьявол.
«Мой старый друг, мой верный Дьявол пропел мне песенку одну». Почему на заре, спросила она, я не знал, я до сих пор не знаю. Задолго до рассвета. Мы эстеты, аскеты, так будем же пить до рассвета, чтоб сгорели вопросы, коль скоро ответ под запретом, как в невидимом свете сгорает непойманный тать – черт знает что! «Позвони мне, позвони, что со мною, я не знаю», – так-то оно лучше, а то где же презумпция, господа, да-да, вам с пенкой? И кто же это из нас получается пенкосниматель? Чревоугодник – точно я, грех, конечно («не горше, но противней всех других»), но что поделать, если одна фигуру бережет, а другой с перепугу не в силах смиренно шевелить мандибулой, с перепугу он и лыко с трудом бы связал, не то что пару слов, и придется мне, помимо чревоугодия, лепить всякие там лингвистические конструкции-констрикции, боаанаконды, доказывая то, что, на мой взгляд, в доказательствах не нуждается, пренеприятнейшее занятие, надо было риторику учить, декламации состязательные и увещательные, но кто же знал, да едва ли ее проймешь красноречием – хоть аттическим, хоть азианским, сколь бы усердно ни заплетал горгиевы фигуры, а поди попробуй переть супротив натуры, ежели видно, что баба – дура. То есть заведомо дура баба, так сидела бы дома хотя бы, ткала бы да пряла, никому бы не мешала, но у нее же права, ну да черта с два, эту жертву эмансипации мы подвергнем дезинформации, аннигиляции и дефенестрации (бедная, однако), ибо стремление к свободе заложено в людской природе. Гомеотелевт, но круг замкнулся, от натуры к природе, супротив чего переть – совершенно верно, и я так думаю.
Разумеется, я с вами полностью согласен, да, видимо, устаете на работе, ну да, ну да, люди не ангелы, вот и сорвались, с кем не бывает, с ангелами точно не бывает, серафимы, херувимы, престолы – ну и название! Все-таки почему у них там архистратигом простой архангел, спросила она. На крутых поворотах истории даже епископы бывают молодыми – как генералы революции, потом, конечно, обрастают жирком, такая трактовка нетеологична. Ангельские чины как идеал иерархии, ибо доподлинно известно: самый глупый серафим многократно умнее самого умного херувима, только вот чем тогда объяснить столь неподобающее поведение весьма, скажем так, многих, низринутых и низвергнутых? «Но помни, – молвил умный Дьявол, – он на заре пошел ко дну». На заре. Тебя, падшего столь высоко, что твой разум назвали грехом гордыни, приковали к пылающим скалам той Колхиды, что холодней и дальше Тартара, сказала она как-то, потому что и в самом деле согрешили они лишь грехом разума, единственно совместимым с ангельской природой. Блаженны нищие духом, а также, разумеется, верблюду существенно легче пролезть сквозь игольное ушко, нежели канату через верблюжье, где это видано, чтобы в священных книгах были опечатки?
Да, Толь, а твое мнение? Бедный, злополучный отрок, воистину невинножертвенный, Авраам, Исаак and Ифигения, ну что может вырасти из свободного человека, наделенного свободной волей, если он только и умеет убого мямлить? Посвященные богу боялись немного, но поскольку убоги, так туда им дорога, заявил некий ацтекский жрец, проверяя на чужих ребрах качество своего каменного ножика. Бред это все, будто бы ацтеки поклонялись кресту, сказала она, они поклонялись свастике, сказано было с большого недосыпа и после скучного зачета, к тому же не свежо. Индейские феллахи, бродяги Дхармы, сансара.
Ну вот, теперь это хоть на что-то похоже, – по совести говоря, это похоже на Николая Шмидта, писавшего заказные письма бабушке в Мариуполь. Ишь как вскинулся! Понятное дело, ежели есть возможность с аргументами и документами в руках изображать оскорбленную невинность, и чего это я так на невинности зациклился? Но, увы, это очень мало напоминает пирата, да-да, разумеется, разумеется, это мы с ним вчера ходили в Политехнический музей, а там, черт тебя побери, не так просто подцепить коварную обольстительницу, эрго не вякай, не рыпайся, не нервируй мужа, он законный, он и так уже низко пал: тыкать супруге в рыло вещественные доказательства, это до чего же надо дойти, чтобы. Разумеется, вы правы, я понимаю, со стороны это должно выглядеть несколько bizarre, как говорят англичане, нахватавшись у французов всяких новомодных словечек с ударением на заду.
О, правильно, вы почти настоящий стратег, тактик, пират, проще сказать: вляпавшись в пренеприятную историю, вполне можно, вместо того, чтоб возражать по существу, расхваливать Политехнический, дабы измотать противника и заставить его хоть в чем-то с тобой согласиться. Как это на профессиональном языке называется – лапшу, что ли, на уши вешать? «Мы ухо, мы ухо, мы долгое ухо друг друга». Что сделали эти олухи с таинством брака, стрелять за такое надо, хотя, скорее всего, это я тут в грех впадаю, даже в два, оба смертные («Блуда и чревоугодия?» – спросил Генри: все остальные он, видимо, давно забыл. «Нет, гнева и гордыни», – она резвилась). Надо полагать, бедолага Толик просто не может смотреть на ситуацию непредвзято, примо, поскольку, к сожалению, не настолько он пират, чтоб жениться по голому расчету. А жаль, полезно бы ему быть рыцарем первоначального накопления: они смелые, коварные, жестокие, железные, у них нет ни принципов, ни угрызений совести, ни даже просто совести. Ну и, секундо, именно такие вот неполноценные рыцари, будучи засунуты в тупик, кончают плохо. Ибо принципы имеют. И совестью притом угрызаются, отчего никому не легче, да-да, разумеется, я согласен, с нашей стороны было, разумеется, достаточно легкомысленно, учитывая ваше, etc. Признав, что его жена дура и что не о таком безобразии он мечтал в непорочный период полового созревания, он неминуемо должен признать, что и сам он мало чего стоит, ибо каждый должен сам выбирать себе коров, карму и прочее, как не говорил Вишну. Или Шива, поди пойми, может, как раз я смотрю на вещи предвзято, вполне нормальная, может быть, дамочка, в меру красива, в меру умна, в меру фригидна, благородная сдержанность, экономия, умеренность и аккуратность – не так уж плохо, в конце концов. Оккам вот тоже, сущности экономил, и молодец, разумеется, все само собой разумеется, ну что вы, что вы, etc.
Бранил Платона и Декарта, зато читал Ролана Барта, какая же прелесть эти левые интеллектуалы парижского образца, телица заведомо не читала, Толика надо будет спросить. Платон-то ладно, платонический идеалист, диалектический педераст, от него не осталось ничего, кроме мудрости, но бранить Декарта – нет, месье, в сложившейся ситуации я просто вынужден пощекотать вам селезенку, потому что аналитическая геометрия… Не быть мне хипстером: предпочитаю Сартра Хайдеггеру, ибо последнего не читал, а также, ну да, разумеется, это ваше право, никто и не думает покушаться на ваши права, никому на свете они даром не нужны, а вот как насчет обязанностей супружеских и прочих, нет-нет, ни в коем случае, разумеется, за это я отвечаю, да-да, я лично, сброшена личина, приличия и отличия отсутствуют в наличии, а присутствуют звериные инстинкты, потому как и зверям присуще чувство собственности, не на самца, так на территорию, по которой территории самец ходит, прописан потому что. Это не таинство, это разврат и грязь, нечего было в такую грязь соваться, теперь вот заботься о нравственности мальчика двадцати шести лет. «Разврат освободил его, разврат дал ему права гражданства», – всё как в Риме, и юнец, погрязший во всяческом сладострастии, хоть по собственному признанию и достоин ссылки, а ведь сам собой в ссылку не поедет, разумеется, если вы считаете, что в Зоологическом музее к нам будут приставать, мы туда не пойдем, а пойдем в Палеонтологический, закрыт, ну и что?
Ах да, ничего, разумеется, что вы, что вы, но вы, по-моему, еще что-то хотели сказать, да-да, конечно, я слушаю, что вы, что вы, разумеется, ну вот, сейчас у нас будет цирк, коррида-клоунада с гладиаторами, слонами и тиграми, потому как я тоже не ангел, да говори же ты поскорее, сучка подколодная!
Разумеется, я очень благодарен вам за высокое мнение обо мне как самце, ишь ты – сморщилась, съежилась, скукожилась, зарделась, закраснелась и заалелась, а сама ведь спровоцировала, – но я, знаете ли, женатый человек, и на сем дискуссию, полагаю, замнем. Да-да, разумеется, я все понимаю, значиться, вы совершенно правы, елки-палки, все мы люди, все мы, стало быть, человеки, и тем не менее, чтоб тебя разорвало, противно, черт возьми, знаешь, Толь, вы уж тут без меня побеседуйте, а я пойду кофе приготовлю. Кофе заварю, мужичков напою, станут мужики меня покликивати, посмотри на Толика и не женись ради прописки, сказала она, моногамия должна быть моногамной, казалось бы, ослу понятно, а какого мнения на сей счет придерживаются у вас в Патрах, почтенный Лукий? Ого, этого даже я не ожидал, так, стало быть, дело оборачивается, разворачивается и извращается, обиженной себя почитаешь, буренушка стоеросовая, сивка-бурка, сивая кобылка, аж помолодела от злобы, ну ладно, ладно, разумеется, я все понимаю, но есть же ситуации, когда стоит помолчать, мышка моя ушастая, потому как тебя это не касается и явно выше твоего понимания, и опять ей чегой-то не по ндраву, надо же!
А кофе, кажется, на славу будет, прогнозировать, правда, всегда рискованно, но то, что у нас экстраполируется, будет, похоже, и выпить не грех, нечего с ацетоном мудрить, с коньяком куда ни шло, ретроград, retro gradus, vade retro, ну да бог с ним, с сатаной, хотя и трудно представить себе ветхозаветного Господа за чашечкой кофию. Сонм олимпийский, кто там у них покультурнее, ибо Зевес наверняка предпочитает дешевый портвейн, Феб, пожалуй, отстрелявшись, не возражал бы малость принять, Афина опять же. Гнев ее бывает ужасен, старая дева с папироской в зубах, а она правда дева или прикидывается? Ох, и превратит она меня за такие вопросы! Ну вот, дай закурить, сказала она, и принеси кофе. Я не был уверен, что можно: обстановка как-то не располагала. Нам можно, сказала она, в конце концов, у меня в жизни не было такой здоровенной пепельницы, грех не воспользоваться случаем. Была ночь, до рассвета было еще далеко, горели свечи, они стояли вертикально, а самый кончик фитиля загибался под прямым углом, и пока я сидел и смотрел на пламя, эта горизонталь успела сделать несколько оборотов, фитиль был скручен, теперь раскручивается, все понятно, история свечи, мы пили кофе, курили и давили бычки о крышку гроба. Знаешь, сказала она, все-таки здорово, что это я, если бы ты умер, я бы не выдержала. И чего ради я ввязался, ну убедим, ну просидит Толик часть отпуска у меня под крылышком, а я ведь тоже не орел, да и он не Ганимед, – ну и что с того, вернется ведь в родимое гнездо, каникулярный отдыхалец, временные решения – это вообще не решения, надо думать о вечности, был как раз тот час, задолго до рассвета, когда она умерла. Мы всегда любили это время ночи (впрочем, вечера, ночью это называлось раньше), – а теперь вот болтали и думать уныло пытались, болтая, о жизни о вечной, заветной, запретной, что, строгая, ждет нас за гробом, а только попробуй – разило ладаном и формалином, потому как труп разлагаться был намерен, как трупу, собственно, и положено, я думал, навсегда запомню ханжеский этот аромат, а теперь получается, что почти забыл, формалин помню, а ладан нет, распростертые на могиле, ну чего вам надо, стоит, мнется, приятно мне, будто бы, ее видеть, да-да, разумеется, разумеется, я понимаю, я все понимаю, ну да, ну да, с каждым может случиться, все мы где-то коровы, а где-то ослы, хотел крикнуть: «О Цезарь!» – а получилось только «О-о-о!» – помилуй, владычица Изида, а супругами они стали во чреве матери, да-да-да, все в порядке. Разумеется, разумеется, что вы, что вы, как можно, в самом деле, на редкость противно себя чувствуешь, когда перед тобой извиняются, извиваясь, так и тянет нахамить, да-да, разумеется, что вы, что вы, может быть, кофе хотите?
А ты чего там стоишь, заходи давай, садись, а не на что, табуретку принеси, туда-сюда-обратно, ой, не хватило тебе, ну, если не возражаешь, я с тобой поделюсь. И коньяком разбавь, если жена не возражает, да, а вам хочется? Понимаю, понимаю, разумеется, я понимаю, это далеко не «Камю», и пить-то уже расхотелось, не нужна мне бутылка рому, сундук мертвеца – гроб, стало быть, такова вечная се ля ви.
Разумеется, разумеется, в конце концов, мы с вами взрослые люди, разумеется, каждый должен отвечать за свои поступки и за все возможные последствия, даже если не получается прогнозировать. Сколько можно болтать, в конце-то концов, да, не стоило, право же, не стоило, раз настроения нет, какая все-таки гадость этот этиловый спирт, когда его применяют не по назначению. Хрен вас всех разрази, да-да, разумеется, что вы, что вы, никоим образом, в высшей степени и даже еще более того, совершенно верно, Толь, я думаю, что в данном случае, равно как и во всех прочих случаях, что-то я не то говорю, возьмет ведь и не так поймет, как надо, а так, как я имел в виду, а зачем ей знать, что я имею в виду? Правильно, правильно, да-да, разумеется, нет, уж поверьте мне, Толик сюда дорогу не найдет, звонить мне будет, очень мне это надо, всего доброго, до свидания, до свидания, счастливо.
Уф-ф-ф! О-о-ох! Ур-р-ра! А также виват, банзай и глория, как хорошо-то, ладно, посуду отрок вымоет, нечего ему, не будь он мужчиной и свободнорожденным, до чего же мерзкая штука эти человеческие отношения, как бы это бы без них бы, это, правда, тоже грех, ну да ладно. Ибо большой грех есть большой грех, а малый грех есть малый грех (пример повреждения в уме, которое ведет в рай), сказала она, и дай малость передохнуть, отрок. Мой сэнсэй похож немного на пророка и на бога, на святого, на святошу и на всех блаженных тоже! Детская песенка, но что-то я совсем на божественном замкнулся, чего бы это поземнее, черт побери меня, ей-богу! «Однажды Бог, восстав от сна, курил сигару у окна», а милая история Толику приснилась насчет рождения Юпитера, даже не ожидал, что он еще может, хотя чего там, нормальный Толик, при такой жене кто не растеряется, это ведь любого тигра пошибче. Нормальный парень, и нормальные сны ему порой снятся, потому что сны-то он заведомо смотрит без корысти.
Да, почему, собственно, мне это понравилось? Не все ли равно, кто там кого от кого и в какой последовательности породил? Ну, допустим, не так уж все равно, приятно с придворного стиля соскользнуть на бурлеск и гротеск, но это так, между прочим. Далее, естественно предположить, что в любом сообществе относительно разумных существ, коль скоро оно не имеет готовой технологической базы, должны в первую очередь быть индивидуумы, занятые делом (созданием, стало быть, оной базы), а уже потом совокупительные администраторы (может быть, те же индивидуумы перейдут от продуктивной деятельности к репродуктивной, но ведь не сразу же!) Так и запишем.
Традиционная практика истолкования олимпийской ситуации дает нам многочисленные примеры того, как различия в стиле жизни, обусловленные превосходством олимпийцев над смертными в технологическом и интеллектуальном отношении, оставались вне сферы интересов смертных, что приводило, как правило, к совершенно ошибочным толкованиям.
Так, представляется очевидным, что главенство олимпийской бюрократии, совершенно оторванной от производственных процессов, могло быть возможно лишь в случае существования на Олимпе тоталитарной государственной системы в виде, предположим, автократического зевсизма. С другой стороны, не исключая возможности существования в олимпийских условиях каких-то примитивных протогосударственных образований, мы тем не менее едва ли можем себе представить осуществление тоталитарной власти в условиях бессмертия как властителя, так и подданных.
Следовательно, остается либо принять без каких бы то ни было доказательств существование на Олимпе некоего фактора, существенно сдвинувшего неустойчивое равновесие богов в сторону Зевса, либо же усомниться в объективности традиционной трактовки олимпийской ситуации.
Поскольку автор всегда склонялся ко второй точке зрения, он с удовольствием предлагает вниманию читателей текст микропленок, обнаруженных недавно на вершине Олимпа и представляющих собой несколько беллетризованный дневник одного из богов, явно относящийся к олимпийской эпохе.
Так-так, теперь опошлим олимпийские идеалы, нам идеалы опошлять не впервой. Будет у нас диспетчер, будет инженер-кибернетик, а при них большая, почти универсальная, очень старая и в высшей степени капризная машина марки «Терра», с помощью которой создается мироздание – боже, какая проза!
Давно уже мне не приходилось видеть диспетчера в таком состоянии. Взор его был воистину страшен, с кончиков пальцев стекали заряды (я даже на всякий случай заэкранировал пульт), в воздухе пахло озоном и нецензурными словами. Диспетчер подошел к пульту и с аккуратным вздохом повалился в кресло.
Вероятно, произошло нечто существенное, из ряда вон выходящее, даже опасное. Впрочем, сегодня с утра все было спокойно, а диспетчер имел обыкновение чуть не каждый день прибегать с очередной проблемой. Я подошел к кофеварке.
– Лечиться тебе надо, – задушевно пробормотал диспетчер.
Помнится, именно в тот раз я не выдержал. Я налил кофе, вернулся к пульту и подробно разъяснил, что невежливо слишком часто повторять одно и то же, что с таким же успехом он мог бы сказать и «добрый день», что, в конце концов, это ведь мое личное дело. И личная нога!
– И вообще, Гелий, если ты диспетчер, это еще не основание досаждать мне, когда я работаю и у меня рабочее настроение. Ну, если, понятно, не случилось чего-то…
– Случилось, – диспетчер вновь красиво вздохнул. – «Терра» барахлит.
Да, барахлить «Терра» умела, ну и что? Я тут не виноват: не я ее придумал, не я довел бедняжку до столь жалкого состояния – если только для нее это жалкое состояние. Может, так и должно быть, не знаю, право же, не знаю. И диспетчер не знал. Не мы, в конце-то концов, творили этот мир, который, в сущности, сделан не так уж плохо – с точки зрения вечности, понятно.
– Да ну? – только и сказал я.
Я очень надеялся, что Гелий не станет требовать, чтобы я немедленно починил «Терру»: у меня были дела, понятные и приятные дела, а чинить «Терру» я мог лишь сугубо эмпирически. И, само собой, не могло быть уверенности, что после такой починки «Терра» станет лучше. Разве только и впрямь нечто серьезное… Это было не исключено: «Терра» уже показала нам к тому времени, что способна на крупные гадости. Но перед крупными гадостями дрожала земля, что-то непотребное творилось с атмосферой и даже с околопланетным пространством. А в тот день, повторяю, все было тихо.
– Ты соединись с «Террой», – сказал диспетчер, – и посмотри задание на сегодня.
Я соединился и посмотрел. Текст задания был разборчиво набран понятным и привычным шрифтом, но задание ни в коей мере не было ни привычным, ни хотя бы понятным.
– Твоя работа? – поинтересовался я.
Гелий кивнул. Можно было и не спрашивать: Гелий не мог сочинить такую чушь, но никто другой не способен был вообразить и тысячной доли того, что мог выдумать Гелий.
– Помнишь, вчера мы решили, что нам не помешал бы хороший информист?
Был такой разговор. И не помешал бы, конечно, информист – при такой-то «Терре», – но задание менее всего напоминало задание на информиста. Хорошего тем более.
– Я составил задание, – он протянул мне пленку.
Там был хороший информист. Я ничего не имел против того существа, которое было записано на пленке. И «Терра» вполне могла это существо сотворить.
– И что же?
Гелий лаконично дал понять, что не знает. Задание было принято, а потом вдруг полез невесть откуда взявшийся посторонний материал. Такие фокусы были совершенно в духе «Терры», так она шалила чуть не каждый день, выдавая порой немыслимых уродцев.
– Пусть себе, – сказал я.
Ведь Энки рассказывал, что у них машина позволяла себе и не такое: он был якобы даже вынужден раздобыть учебник по первобытной психологии, чтобы общаться с многочисленными порождениями. Но у него все обошлось, так, может, и у нас обойдется.
– Если она это сделает, – сказал диспетчер, – мы пропали. Ты погляди внимательней!
Я поглядел. Информист должен был уметь общаться с «Террой», и этот монстр тоже. Информист имел весьма недурной энергетический потенциал, монстр – даже больший, а вдобавок агрессивность и кучу комплексов. У информиста был безукоризненный логический аппарат – у монстра надо всем безоговорочно господствовал копулятивный.
– Да, – сказал я, – будет весело. Орудия к бою? Это, по-моему, называется шизоид, поди с таким договорись.
Сам не знаю, отчего проявил тогда столь олимпийское спокойствие.
– Шизоид? – пробормотал Гелий. – Супершизоид… Справимся?
В сущности, это была единственная реальная возможность спасения, и задача была бы, может быть, даже не слишком сложна, знай мы хоть приблизительно, что такое «Терра».
– Кофе, – сказал я. – Два двойных кофе и сигареты для обоих. Выполняйте, диспетчер.
И пошло… Математический аппарат в одну сторону, копулятивный в другую, то сюда, это туда…
– Правильно, – сказал Гелий. – Вот твой кофе.
В четыре руки работа пошла веселее.
– Черт!
Кажется, это сказал Гелий. Или я?
– Ух ты!
А это, следовательно, я. Или Гелий?
– О, ………..!
Это уж точно я.
– Проклятье!
А это Гелий. Согласен, я выразился несколько менее благопристойно, хотя, полагаю, на моем месте немногие стали бы утруждать себя подбором синонимов: ситуация была как раз та, когда семантика бессильна.
– Оно бессмертное? – с надеждой осведомился Гелий.
Разумеется, оно было бессмертным: если уж неприятности начались…
– Ничего, – сказал я, – переживем. Ну разряды, ну и пусть. А в случае чего…
– Что «в случае чего»? Что?! – Гелий швырнул недокуренную сигарету в утилизатор. – Не убивать же его, все равно ведь не получится… И нас он тоже не убьет. Ну и что?!
– Диспетчер, вам не помешала бы сейчас рюмка бренди.
Голос не был мне знаком. Диспетчеру, понятно, тоже: мы с ним вращались в одном обществе – в довольно скучном обществе, по правде говоря. Гелий выхватил бластер и развернулся на табурете. Я щелкнул тумблером защиты пульта: если посторонний не проник в зал, он не сможет войти, а если проник – будет уничтожен. Или не будет… Полыхнул плазменный факел. Я оглянулся.
– И, пожалуй, хорошенько выспаться вам бы тоже было кстати.
– Это … оно?
Гелий был явно малость не в себе: монстр должен был быть самцом. Самец-шизоид. Впрочем, диспетчер сориентировался быстро и уже через долю секунды тестировал это существо.
– Правильно, – сказал он наконец. – Выжали-таки мы с тобой из «Терры» хорошего информиста. Знакомься. Ее зовут Афина.
Информист так информист, без него и вправду сложно. Однако монстр был опаснее, а потому в данный момент важнее.
– Дай входной тамбур, – сказала Афина.
В тамбуре ничего не было видно: когда работает защита, камеры отключаются, да и будь они включены, все равно ничего бы не увидели в мешанине силовых полей. Я отключил защиту на несколько миллисекунд, снова включил и дал на экран запись. В тамбуре метался антропоморфный самец, вполне взрослый, с развитой растительностью на лице. Увидев перед собой стену, он поразил ее извилистой молнией – мощность, увы, была такая, что с ней приходилось считаться. Потом один из разрядов угодил прямо в камеру – мне показалось, что совершенно случайно.
– Электрические органы? – спросил я.
– Где им быть? – удивился диспетчер. – Совершенно не ожидал, что он будет так выглядеть. Но в самом деле, откуда у него столько энергии?
– А … его знает, – ответила Афина. – Кто, в конце концов, программировал? И вообще, мне-то что делать, вы представляете? Я не представляю. У него какой-то репродуктивный бред: я и видела-то его всего ничего, а он уже успел мне сказать, что это он меня породил. Скажи мне, диспетчер, куда бы упрятать такого папеньку, чтоб не мешал?
– Эдипов комплекс, – прокомментировал Гелий.
Я не знал, что это за комплекс, не знал и не стыжусь этого, потому что не знал даже квалифицированный информист. Гелий это может: выкопает что-нибудь такое, до чего никто бы в жизни не додумался. Может, и не было вовсе этого Эдипа, но Гелий до сих пор уверяет, что был…
– Какая гадость, – молвила Афина, выслушав объяснение. – Нет уж, эти дела предоставьте моему… да, как его зовут?
– В самом деле, – Гелий просмотрел записи. – Да, вот оно: Зевс его зовут.
– Зевес-громовержец, – фыркнула Афина. – Ну, диспетчер, если тебе нужен информист, а не борец с комплексами…
– Есть, – Гелий щелкнул каблуками и пошел к двери.
– А это не опасно? – шепотом спросила Афина.
Едва ли: диспетчер потому и диспетчер, что, помимо прочего, защищен лучше любого разумного существа в радиусе сотни парсеков.
– Посмотри, – предложил я.
Афина длинно выругалась на каком-то английском диалекте, чем-то звякнула, чем-то брякнула, вздохнула и пошла смотреть. У нее защита тоже была в порядке: лучше, чем у меня, а я на свою защиту никогда не жаловался.
Когда Гелий снова вызвал меня, это, как всегда, было некстати. Я как раз успел прийти в себя, прикинуть последствия появления агрессивного громовержца и взяться за работу: Зевес Зевесом, но не лишать же себя удовольствия из-за всякой ерунды! И вообще, не для того я здесь сижу, чтоб с убогими разбираться. В таком вот духе я и ответил.
– А все-таки что-то мы там проморгали, – сказал Гелий.
Ну и пусть, ну и всегда что-нибудь да промаргивается, на то и диспетчер, чтобы ликвидировать локальные флуктуации. Пусть суетится, ничего он нам не сделает, этот Зевс, если обеспечить защиту пульта. Защита от дурака это называется.
– Смирись, – сказал Гелий, – смирись, Гефест: он теперь главный. То есть теперь все мы боги, но он верховное божество.
Кажется, я вел себя довольно глупо. Кажется, я разинул рот, посидел так немного, а потом спросил: «Кто?»
Гелий разъяснил, и это было настолько несерьезно, что мне трудно было поверить. Потом, правда, стало даже и занятно: раньше никому из нас как-то не приходило в голову задуматься над такими вещами. Мы были бессмертными, кое-кто из нас занимался делом. Прочие же маялись дурью, хулиганили по мелочам и блудили со смертными, благо те не возражали. Ладно уж, боги так боги, если какой-то бумажной душонке обязательно надо зафиксировать наш социальный статус. Но Зевес! Почему он верховный?
– Сильно социализированный индивид с авторитарными задатками, чтоб ему пусто было, – сказал Гелий. – Богатейшие, между прочим, задатки. И мания величия, по-моему. Я уже с ним побеседовал…
– Ну, Гелий, ты титан! – сказала Афина.
Она уже научилась трансгрессироваться и время от времени появлялась у меня. Я не возражал: хорошая девчонка.
– Знаю, – ответил Гелий. – Так вот, побеседовали мы с ним, и он постановил, что, в общем, пускай все идет, как раньше. Так что нехай себе тешится, главное, чтоб не мешал… Юпитер!
– Юпитер Копулятор, – объяснила Афина. – Потому его и не волнуют прочие проблемы.
Я вспомнил, какой там был копулятивный аппарат, – и поверил. Ну да, из супершизоида сделали просто шизоида и хорошего информиста впридачу. Не знаю, как поступил бы Энки на моем месте, но я лично был с Гелием полностью согласен: главное, чтоб не мешал.
И тут Гелий, подмигнув, сообщил мне, что Громовержец сейчас намеревается благоволить прибыть ко мне в лабораторию, дабы убедиться, что я не отлыниваю от работы. Надлежит принять его почтительно, сделав все возможное, чтобы больше он сюда не сунулся.
– Да, учти: он успел уже нахвататься всяких сплетен… Я и не знал, что о тебе столько гадостей болтают… Так ты смотри, поосторожнее с ним. И ни слова о «Терре»: он не должен знать.
Что верховный не должен даже догадываться о существовании «Терры», было само собой понятно. А осторожничать… И еще слухи какие-то, гадкие притом. Тогда ведь я совершенно не знал, что эти бессмертные болтают.
О прибытии верховного я был извещен также по неофициальным каналам. То есть на экране внешнего обзора появилась толпа всяких мелких божеств; они чем-то размахивали и что-то скандировали. Скандировали, кажется, про власть, славу, бессмертие и могущество – обычный, в общем, набор. Размахивали, как выяснилось, топорами. Топоры я делал им сам, но до сих пор не понимаю, зачем понадобились топоры в данной конкретной ситуации.
– Это же ликторы называется, – попыталась просветить меня Афина.
– Ладно, хрен с ними. А вот что значит «принять почтительно»?
– М-р-р… Не знаю, наверное, как если бы это были Шива и Вишну.
Да, попадись мне Шива и Вишну, сделал бы я из них бифштекс, ибо единственный сколько-нибудь связный текст, который нам удалось извлечь из «Терры», гласил: «Made by Shivva & Vishnu, Inc.». За такую машину, право же, стоило бы… Энки бы мне помог, у него изделие той же фирмы. Нет, почтительность, вероятно, означала что-то другое.
Поэтому, когда процессия подошла ко входному люку, я сказал: «Да уж ладно, входите, раз пришли», – и разгерметизировал тамбур. Зевес решительным взмахом руки отпустил ликторов и пролез в люк. Вид он, надо признать, имел представительный – с точки зрения примитивного разумного существа.
– Да повернись ты! – прошипел Гелий из динамика. – Он же верховный!
Я развернулся в кресле.
– Так-то ты встречаешь своего повелителя, – укоризненно обратился ко мне Зевс. – Встать! Встать, быдло!
До сих пор не знаю, что такое быдло. Но встать я встал – почему бы нет? Такие забавы, правда, более во вкусе диспетчера, но раз уж просят…
– Презренный! – загремел Громовержец. – Ты не знаешь, как надо приветствовать меня, властелина всех богов Олимпа?! Грязный, оборванный, словно последний раб – ты смотришь на меня, как равный на равного?
Я смолчал, хотя принимал душ не больше часа назад. Да и костюм был, по-моему, вполне ничего. Но тут уж, наверное, верховным виднее.
– Ничтожество! – продолжал Зевс. – Ты так и будешь молчать?
– Добрый день, парень, – сказал я.
Допускаю, что это было не самое удачное начало, но до этого мне ни разу не приходилось разговаривать с верховными божествами. У верховного не выдержали нервы, и в меня полетела молния – добротная молния, хорошо, что я заэкранировал пульт.
– Слушай, Громовержец, – сказал я, – все-таки где у тебя электрические органы?
Громовержец произнес нечто крайне абстрактное насчет того, что заряжается он будто бы прямо из космоса, а потом стал меня ругать. Сказано было много всего, но в основном упоминались рога и нога. В самом деле, пора, пожалуй, лечиться, раз уж и этот тип заметил. Но рога?
– О Громовержец, – сказал я, – у тебя галлюцинации, что ли? Какие рога? Я не копытное…
– Скотина ты!
Зевес, вероятно, не знал, что такое галлюцинации, посему продолжал ругаться. Когда он дошел до хромоногого вонючего импотента, я приподнял Юпитера над полом метра на полтора, подержал немного в воздухе, а потом разрядился на него. Зевес был бессмертный, но с такими мощностями он сталкивался впервые, и такие мощности ему не понравились. Он висел, дергался, корчился и корячился, а я смотрел на него, и мне, честно говоря, было даже приятно.
– О великий, – Афина как раз вовремя материализовалась перед пультом, – ты видишь, что для твоего божественного достоинства оскорбительно пребывание в этом грязном вертепе. Вели этому смерду молчать о постигшем тебя несчастье.
– Ибо иначе тебя постигнет ужасная кара! – завопил Зевс.
– Ладно, – сказал я, – ладно уж, с кем не бывает. А теперь – брысь отсюда!
Великий не заставил себя упрашивать.

– Слушайте, ребята, – спросил я вечером, – чем же он все-таки будет заниматься?
– Блудить и руководить, – сказала Афина.
Блудить – это понятно, это ему на роду написано. А вот…
– Чем руководить?
– Да мирозданием же… Ты не бойся.
Легко сказать! Ежели такое вот существо имеет намерение руководить мирозданием, тут становится не до шуток.
– Успокойся, Гефест, – сказал Гелий. – В мои дела он, например, не вмешивается принципиально, а ты…
– Надеюсь не видеть его хотя бы несколько веков.
– Ну, это едва ли. Так вот, ты у нас инженер, технолог-искусник. Ты делаешь декстра-латераторы и другие полезные вещи. Ты их хорошо делаешь.
– Диспетчер, а ты представляешь себе, что будет, если декстра-латератор сделать плохо?
– ….. будет, – сказала Афина.
– Правильно, – согласился Гелий. – Именно это с нами и будет. Но я о другом. По просьбе бессмертных ты делаешь топоры и бабские побрякушки, так?
– Ну, это просто.
– Потому что у них не хватит фантазии попросить у тебя декстра-латератор. А если кто-нибудь найдет его на дороге, у него не хватит фантазии понять, что это не булыжник. Вот на таком вот уровне Зевес и будет руководить.
Афина хихикнула.
– Ну да, войдет к тебе в тамбур – дальше-то он не полезет, – и заорет: «Эй, смерд, оставь свои треножники… или как там он еще обзовет рециклатор… Оставь, короче говоря, эту бяку и немедленно изготовь мне златое ожерелье». Ну, может, не ожерелье, может, серебряную диадему, но ведь это же тоже просто…
– Противно, конечно, – сказал Гелий. – Кофе, если можно.
– Мне тоже, пожалуйста, – попросил я. – А вообще-то, ребята, жить так, наверное, можно, но у меня теперь одна надежда: приедет Прометей и скажет, что есть место, где можно хорошо поработать.
– Дай-то бог, – сказал Гелий. – В конце концов, система, на мой взгляд, в обозримом будущем может обходиться без диспетчера.
– Ну да, – согласилась Афина. – Только вот, сдается мне, не поладит Прометей с моим папашей.
Она не ошиблась.
Ну вот, совсем здорово, не поладят, а только как это описать: возвращается из дальних странствий этакий конкистадор, золотоискатель, авантюрист-анархист с великими открытиями в рюкзаке, – а тут бардак, великое дело упорядочения мироздания предано бюрократами, привет, ну как? Ура, порядок, ну и ну ее к черту, обойдется без тебя хотя бы две недели, нужен ты ей очень, ты лучше прочти, твой ведь замысел.
Да, Толь, и дай мне слово, которое нерушимо, ниспошли, о Энлиль, слово, коим назвать прибор, которого пока нет, но который точно кто-нибудь если не изобретет, так уж обязательно опишет в научно-фантастическом романе с красивой глянцевой обложкой. Как? Квантифайер, говоришь, все понятно, Ван-Вогтом навеяно, говоришь, все понятно, quantity, quantity, тебе очень хочется уточнить, ладно, не буду мешать. «Не духа, – улыбнулся он, – о нет, совсем не духа…» Бедный Зевес. Никоим образом, отличное слово, несказáнно-нескáзанное, нет, правда, это любопытно, у тебя сохранилось? Жаль, в самом деле жаль, может, сейчас и сделали бы из этого нечто пристойное, ибо сомневаюсь, чтобы на данном этапе слово устное было важнее слова писаного. Also spracht, кстати о тоталитарных режимах. Как беременный бог, в небе «Боинг» крапленою картой с той козырною бомбой, что ярче, чем тысяча бомб, пошляк и циник, кстати о массовом растлении массовой культурой, да, ладно, хватит болтовни, начинаем диалог.
То есть как это – какой Энки?! Ну Эа, повелитель вод!
– Это Вавилон, что ли?
Вавилон, в том числе и Вавилон, старый, новый, а также и средний, касситский тож. Мардук, Тиамат и т.д. и т.п.
– Насколько я тебя знаю, у Энки машина и называлась «Тиамат»?
Гм, возможно, очень даже возможно. А вообще-то Энки, знаешь ли, преинтереснейший был типчик, такой, знаешь ли, интеллектуальный флибустьер… Правда, рискованные эксперименты обыкновенно кончались плохо, ну да на то они и рискованные. Проще говоря, супруга его, будучи законной, проклинать его любила, имей в виду. Там в верхах такой народ…
– Вот именно, такой народ, Зевес-то Прометея и засудил за милую душу. Это ты как-то упустил.
Отнюдь, молодой человек, это вы в плену рабовладельческих трактовок.
– Знаешь, этого за собой не замечал. Пережитки капитализма – это ладно, у кого их нет…
Подумай малость, отвлекись на элементарную софистику.
– Не, неохота. Первой софистике я, знаешь, предпочитаю вторую…
Это еще почему? То есть я тебя, может быть, и понимаю, я тоже, но мотивы?
– Терпеть не могу, когда обучают добродетели.
Положим, именно это тебе бы не помешало, но это так, между прочим. Так вот, берем бога – нормального бога, не всемогущего, не вездесущего, но бессмертного. Ему, вообще говоря, ни черта не надо: он все равно не помрет, в частности, от голода, посему можно воздерживаться от жертвоприношений. Эрго, зачем ему хоть что-то делать? Эрго же, боги, если только не были они результатом долгого, тяжкого и кровопролитного исторического процесса, суть существа глупые, ограниченные и ни на что не пригодные.
– А диспетчер тогда откуда?
Это уж так, само по себе вылезло. То есть, очевидно, реликт того самого тяжкого исторического процесса. Проще говоря, настолько, видимо, привык все явления представлять не иначе как в развитии, что к исконной простоте интерпретаций вернуться не в силах.
– Сашк, а машина-то откуда?
Машина? Это уже совсем другая история, это Шива с Вишну, благо они инкорпорейтед, творя миры, естественно, танцуют, медитируют и вообще интеллектуально разлагаются. Вот и сочинили машину, чтобы ничто не мешало ногами дрыгать. Отсюда и бардак, но уже на более глубоком и изначальном уровне.
– Так. Так… Весь мир – одна большая ошибка?
Чайник поставь, поздний софист, добродетели не обученный. Ну и ошибка, ну и что? Гипотеза не хуже другой. История как ошибка, если угодно, понимаю, понимаю, слишком отдает Станиславом Лемом, история культуры как попытка преодоления ошибки.
– Слушай, Сашк, только честно: ты всегда так?
Да как? Вроде бы ничего такого я ему и не сказал, всего-то очередная вариация на тему первородного греха. Груша познания добра и зла, или ананасы в шампанском и жизнь вечная.
– Да интеллектуально разлагаешься?
Эх, отрок, разве же так разлагаются? Божественный экстаз от приобщения к объективной истине, сказала она. Никоим образом, Толь, что ты, как можно, разумеется, лишь изредка и лишь отчасти, спарринг-партнер требуется, в одиночку чего уж заноситься и докапываться, сжигать мосты, корабли, etc, разумеется, что ты, да-да, конечно, ты, небось, проголодаться успел, от такой-то семейной жизни? Ну ешь давай. Вкушай, вкушай, раз пока отпустили, вольноотпущенник, я не буду, я не голоден. А тебе надлежит зарядить калориями бренное тело, дабы дух оно в теле поддерживало, о душе я уж и не говорю. Полагаю, тебе это понадобится, дух то есть, душа тож. Да-да, вот твоя чашка.

* Данная глава (шестая) взята из неопубликованного текста «Не заплывайте за горизонт» (1988).



































Вера Гуткина: РУССКИЕ БУКВЫ, АРАБСКИЕ ЦИФРЫ и другие стихи

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 01:13

В ОБЩЕСТВЕ ПРИНЯТО

В обществе букв так принято – подставлять себя в слово,
не задумываясь об его назначении.
Невозможно представить букву «А», говорящей:
«В христианство я пойду, а в магометанство отказываюсь
из принципиальных соображений».
«О» не бастует по причине государственной важности,
не уклоняется по личному поводу.
С другой стороны, частота употребления различных букв
еще как колеблется.
Не означает ли это, что все-таки «Щ» намного упрямее и принципиальнее,
чем та же «П» или «Н»?



ВООБЩЕ ГОВОРЯ НЕ ПО СЕБЕ

Вообще говоря
все вещи – вещи в себе,
но есть такие вещи,
от которых не по себе.
Я не хочу приводить
примеры! Честное слово,
примите на веру! Всё,
что мы все вообще говоря
только и знаем,
что делаем в течении дня.
Ответьте им, тем кто скажет:
«господин Бант или Кант –
превосходная вещь»
или скажет: «фасоны
на франкмасоны
откуда берутся, бог весть!»
Скажите им искренне:
«настройте свои хрусталики
на ближайшую дальность:
как в телевизор смотрите прямо
в трансцендентальность».



ИМПЕРАТИВ БЫВАЕТ КАТЕГОРИЧЕСКИЙ

Императив бывает категорический,
нравственный и политический.
Какой ты предпочитаешь?
Смех бывает сардонический,
идиотский и истерический.
Какой ты предпочитаешь?
Стол бывает деревенский,
деревянный и диетический.
Какой ты предпочитаешь?
Стул бывает венский,
поломанный и электрический.
Какой ты предпочитаешь?



ИСЧАДИЕ САДА

Дети играли в саду в благотворительность.
Маленькая девочка в малиновом платье сказала:
«Пожалуйста, пожертвуйте сколько вы можете банку».
Дети искали, собрали в саду травинки и листья, розовых лепестков.
Девочка в красных брючках и сиреневой майке
потратила много прекрасных пронзительно слов.
«Мой старший сын погиб, – сказала она, – на войне»,
потом добавила сухо: «Мне нечем пожертвовать: мою дочку
призвали в армию только вчера, а у мужа болит голова –
он то и дело попадает в автоаварию».
В восхищении таким красноречием все стояли вокруг,
пока первое чадо не промолвило веско: «Все
без исключения пожертвовали, даже уборщица
из супермаркета, которая через раз
получает жалованье, а муж и десять ее детей
все умерли от расстройства желудка, даже она
не жаловалась, а пожертвовала банку
несколько шишек». «Да, правда, – закричало исчадие сада, –
если ты хочешь с нами играть, принеси сюда пару травинок,
стебельков, мотыльков, муравьев. Ну, чего ты стоишь, начинай!»



КОНЕЦ РЕЗИДЕНТА

Салют-салют, колокольня из иерусалимского бледно палевого камня!
Что я говорю не по-русски, не обращайте вниманья.
Шестиконечная да рубиновая, да кто ж тянул тебя за язык,
Мы не спрашивали признанья и строки не ставили в лык,

Всю неделю искали Емелю – переводчика с альфы на бет,
А Емеля с испугу с похмелья закатился под стул, под буфет.
Ты шепчи по слогам, граматулечка, не молчи как попало с плеча
И к себе без причины, без повода не зови медсестру иль врача:

Ах, сбежал в суматохе и в сутолоке за рубеж иностранный акцент,
Все опилки забрал из копилки и шекель с конверцией в цент.
Бай-бай, сейсмографическая башня из эйфеля, стекла и из камня,
Что я говорю не по-русски, не обращайте вниманья.



ПЕЙЗАЖ ЛЕЖАЛ

Пейзаж лежал до пояса раскрытый,
Дышал с трудом и каменно молчал.
Он знал на память многие молитвы,
Но снять не мог усталость и печаль.

Зеленый чуб чуть-чуть над бледным лбом
Как сам собой от ветра шевелился,
Для фотографии к себе в альбом
Заведомо он больше не годился.

Мечтал он может быть, о чем мечтать
В такой хамсин и старику такому:
Он мог легко столицей мира стать
И дать «добро!» пришествию второму.

Но очевидней было всех и вся,
Что суета сует ему претила,
Царей, пророков, грешников земля
Который год ему не уродила!



ПЕЙЗАЖ НЕ УСПЕВАЛ БЕЖАТЬ

Пейзаж не успевал бежать
за девочкой в трико и в белых кедах.
Он знал достаточно об этих бедах
и не стремился их преумножать.

Пригорком он ссутулился, на плечи
чуть кактусу на камень дал привстать.
Мог образ пыли, воздух как из печи
о ком-нибудь ему напоминать?

Пейзаж сбегался по холмам к вагонам.
В таких вещах как спорт, чемпионат
он был несведущ, – и как от погони
он побежал за ней на много лет назад.



РУССКИЕ БУКВЫ, АРАБСКИЕ ЦИФРЫ

Русские буквы, арабские цифры –
мои самые родные абстракции,
главное, что есть и числится
на моем счету
в банке в сейфе души
и записано черным по белому
в конституции мозга.

Эти абстракции вместе с тем
не просто чужды
моему национальному самоопределению, –
они диаметрально противоположны
моему генетическому коду и шифру.
И все же эти абстракции по сути
являются моей единственной собственностью,
причем и добросовестно, и добровольно,
ни на шаг принуждения силой
не ведает моя вселенная.
Это люди считают,
что они не буквы
в букваре у нечистой силы,
что они совершенно самостоятельные единицы!
Бог с ними, мне хватит на мой век
русских букв
и арабских цифр!
После моей смерти,
без сомнения,
нескольких из них еще обнаружат,
расположившихся по-турецки,
попивающих индийский чай
на моем персидском ковре.



УТРО ВЕЧЕРА

Я ищу в кошельке подходящее слово, бесполезно искать.
Пусто со вчерашнего дня. Все слова посерели, поникли,
все стали похожи на монету в пять агорот, которую
уже не везде принимают, но еще везде вам дают.
Эта нищая жизнь мне знакома. Но я не отчаиваюсь,
завтра утром обязательно я найду какое-нибудь словечко.
С ним я над ним посмеюсь, а оно надо мной посмеется.
Забыв про наши дела, я – по дому, оно – про свои, вы не думайте,
дел у каждого слова довольно, вдруг увижу я множество слов,
друг за другом, наверное, они подошли незаметно. Мне не надо
их долго просить – ведь меня они изучили
куда лучше, чем я разбираюсь в словах. И пока я
любуюсь на них, они строятся в пары,
как ребята в детском саду, а потом мы идем на прогулку.
Вот и все, и они меня угощают по дороге, –
так что деньги мне не нужны.



































Некод Зингер: БЛИЖНИЙ ВОСТОК – ДАЛЬНИЙ ВОСТОК

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 01:07

«Сердце мое на Востоке, а сам я на Диком Западе!» – возопил несколько столетий назад общеизвестный классик еврейской национальности. Как ни парадоксально, примерно такое же чувство испытывает сегодня романтически настроенный израильтянин. Несмотря на наличие банка Мизрахи, радиостанции «Голос Истины» и прогрессирующее развитие в нашей стране узбекской музыки, новый иудей, чьи предки стремились к слиянию с Востоком, чувствует себя жалким простофилей-западником, зажатым со всех сторон Макдональдсами, Габимами и прочими последышами Фаустовской цивилизации. И вот он лезет в самолет, серебряную птицу Фэнхуан, уносящую его за снежные макушки Гималаев, по направлению к Тай-Хао, с Ближнего Востока на Дальний, настоящий Восток.
Наш брат – новый репатриант (в особенности консерватор, числящийся в реестре творческих работников) склонен посетовать на засилие восточной ментальности на Святой Земле, он еще не настолько абсорбировался, чтобы искать себе гуру и сэнсея от рава Овадьи, и продолжает держаться за свои лермонтовские комплексы, дескать, «нет, не дряхлому Востоку…» Тем не менее, в икебану нашей изящной словесности прокрались-таки цветы сливы, окольным путем, из интеллектуальной кухни семидесятнической России, где они скромно ютились на холодильнике в стеклянной баночке из-под маринованного хокусая, рядом с пачкой несносных северокорейских сигарет из травы морской и радиоприемником, вещающим о китайской угрозе и победах героического народа Вьетнама, столь же несомненных, как и целебные свойства бальзама «Золотая звезда». Мода на Дальний Восток носилась над Россией уже давно. «Пу Сун-Лин, автор семидесятых», записала в Иерусалиме девяностых Гали-Дана Зингер.

Неорганизованное пространство постели и собака,
испытывающая на мне лисьи свои повадки,
после смущенно почесывающая спину.
Может, и мне постараться – задней правой ногой
к левому уху. Китайская медицина.

Иерусалимская дворняжка и поэт, совсем недавно приехавший из Ленинграда, как мы видим, в равной степени склонны прибегать к дальневосточной методике вживания в странную нашу реальность.
Вспоминается натурализовавшаяся на брегах Невы Лиса, госпожа Ляо Елены Шварц, взирающая на сфинксов Ши-цза, и покойный Кри-ву-лин, сподобившийся получить от нее свое прижизненное сатори. Возьмем на себя смелость утверждать, что Дальний Восток вообще процвел у нас из побегов петербургской школы. А как же могло быть иначе, если у истоков нашей русскоянцзычной поэзии стоял Анри Волохонский, оставивший за собой в Израиле не такуан собачий, а полноводную парадигму, по которой понесло в бесконечный дао-путь плоты, джонки и прочие острогрудые челны наших ориенталистов.
Нас интересует, естественно, не просто китайщина-японщина, через Голландию завезенная еще Петром Алексеевичем в северные полмира, а попытки соединения Ближнего Востока с Дальним, поиски эстетического итидза на небольшом перенаселенном участке суши.
Суши, конечно, вошли в моду у нас лишь в последние годы, а вот формированием единого культурного пространства (тоже, по наблюдению Г.-Д. Зингер, «слово семидесятых») от Рима и Греции, через Иудею, Месопотамию, Индию, Тибет и Монголию до Великого моря вышеназванный основоположник занимался здесь уже давно. И мы сейчас поведем речь об этом примечательном опыте, узрев его всходы во втором разделе эрмитажной книжки стихов, именуемом «Йог и суфий». Станемте медитировать над поэмой «Смерть Пу-И»:

Оставь дела и помыслы свои.
Ты увидишь как вымышленная светлая точка впереди твоего лба –
Некоторым образом третьего глаза
Окутывается в шелковый кокон ассоциаций.

Такова методика постижения панвосточной мифологии, ее по сей день продолжающегося со-творения, в котором все желающие могут принять участие:

Мы же
Поставим себе на голову
Ледяной котел с кипящей вареной валькирией
Готовой гамадриадой пня охладелого огонька
И, поумнев на глазах, поразмыслим о прозрачной судьбе
египетского их треугольника.
(«Аористы обветшалого»)

В предлагаемой Волохонским рецептуре содержатся семена грядущих всходов восхода неоэклектики. На заре девяностых Гали-Дана Зингер склеила серию коллажей, чье название позаимствовал для заголовка данной статьи ваш покорный слуга Некод, в ту же самую эпоху (чу!) мастеривший ящички, отражавшие исход желтых подвязок из Египта и призывавшие спасти миллиард китайских евреев.

В чем же, собственно, дело? К чему весь этот балаган, мешающий суровому единству подлинно израильского минимализма? Не значит ли это, что в подлунном мире что-то случилось, что эстетика Иеремии, хас вэшалом, обветшала:

Скажите, не умер ли плач?
Ах зачем мы хороним его при огромном стеченьи народа?
(«Плач»)

Представьте себе еврея, вырвавшегося из пут советского режима, бросившегося у Великой Китайской Стены Плача ничком на обетованную землю, стремясь припасть к корням, и в полном охренении обнаруживающего, что корень-то – жень-шень (возможно даже, извлеченный из корейской водки разлива семидесятых).
Это, дорогие читатель-сан и читательни-цза, даже не постмодернизм. Это гораздо шире – просто то самое Благое Ничто и есть.

И вот он окутан блестящий весь
В ощущение отсутствия независимости от
– Он умер – верный сын истории своего народа
Которому свойственно по очереди умирать
Пять тысяч лет подряд тому назад.

Это и о нас с вами сказано. И, между прочим, вселяет надежду на то, что смерть искусства, как и смерть романа-покойничка, национальной идеи, веры, любви, истории и прочих милых сердцу причиндалов гуманизма – явление перманентное, особенно среди нас, наделенных практически бездонным временнЫм опытом. Сравним:

Да наступит скорее день, который не день и не ночь.
Высший, докажи, что тебе день и тебе же ночь.
(Это – из песен пасхального вечера)

Эй, слуга, завари-ка мне, чайник, вина!
Скоро ночь и проходит уже
(А это – из «Шицзин, песен Главного Города» Волохонского)

Апофеоз слияния культур – поэма Михаила Короля «Китаец». Черпая вдохновение из запруды вышеупомянутых классиков и основоположников, а также смело прикладываясь к источникам, наш современник, в соответствии с духом времени и места, завозит своего легендарного Юань Чи в Израиль в качестве иностранного рабочего. Но тот, вместо того, чтобы строить что полагается, пытается открыть Врата Милосердия.

Ну зачем ты из кадки ночами таскал кирпичи?
Не придет никакой сын Давида. Молчи, Юань Чи!

Вмешательство неуемного китайца, хоть и безуспешное, в наши местные дела вполне понятно и исторически объяснимо:

А кто, как ни китайцы, поставляли червяков царю Соломону,
Не простых, а волшебных – резчиков по мрамору и бетону,
И по базальту даже…

Правильно! А кто порох изобретал, Пушкин? Король проводит своего зарубежного героя по многим объектам центра трех религий, и для всего находит Юань Чи доброе слово, и во всяком сопоставлении угадывает благодарный читатель приметы своего, кровного, иудео-конфуцианского. А поэт, конфузясь, задает риторический вопрос:

Юань Чи, язычник, отчего твой язык с пророком Илюхой в паре?

Китаец втягивается в нашу действительность не хуже какого-нибудь Йоси Пекина или Сини Ахарони и окончательно натурализуется, попадая даже на военные сборы.
Итак, после поэмы «Китаец» можно утверждать, что даоизм в этой маленькой героической стране в основном построен. Культурная революция совершилась почти неприметно, в соответствии с книгой И-цзын, без руководящей роли партии «Ши-нуй». Несмотря на сложные погодные условия:

О, как мы в царстве Лу восторженно балдели!
Почти как в царстве Чу. А в этом беспределе,
А в этой левантийской прародине основам,
А в этом африканском районе тупиковом,
А в этом… все равно возвышенно балдею.
На инструменте цинь. Начальнику халдея.

Как говорил наш учитель Ляонид (Иль-ич): «Погода погодой, а работа работой».
Учитель! Вот фигура, необходимая каждому ориенталисту-новобранцу. Пусть научит нас, как научил наш учитель Иккю Сездюн пораженных мечом сакайцев, обнажив меч, дабы всем стало ясно, что он – просто палка:

Ярко-красный бамбуковый меч уподоблю буддийским монахам. Они лишь внешне соответствуют своему званию, а на деле оказываются кем угодно, только не самими собой.

Так, цитируя источники, обличает зануда И. Зандман призрачность подлунного мира и мимикрию его духовной элиты и продолжает:

Не задевай повешенных плечом и красных губ не возноси галдящих, вооружись раскрашенным мечом из дерева и взгромоздись на ящик, где аист держит в клюве апельсин […].

Какой такой апельсин? Прежний, совковый, марокканский – apfelsin, китайское яблоко, символ Израиля, страны восходящего солнца.*
К учителю, к «классному наставнику моих коллег», по выражению Михаила Генделева, прибегают многие, а коллега своих коллег в первую очередь:

Я
собеседником был Анри
он
бывал в Поднебесной.

Тут важно не только отметить свою причастность и преемственность, но и зафиксировать тот факт, что на Востоке, постоянно меняясь, все остается прежним:

так и сидят
Ши-цзы
над речкой Янцзы,
и на языке иврит –
удачу сулят мне –
гад!

Или другое наваждение того же поэта:

и пусть головою мотает Му
коровьего языка
их
арийского слова «ум»
мы
увели быка

Вот такая попытка подъехать к Востоку, прочесть справа-налево. А «му», между прочим, – иероглиф, обозначающий вечность, коим известный иерусалимский шарлатан-нумеролог грозился перевести на китайскую мову все творчество поэта Тарасова.
О чем это я – «о храмах или все-таки о кхмерах», вослед Гали-Дане? Да нет же, я о вечном, хоть и о неразумном, и недобром.
Жив, жив Пу-И, курилка-опиист! Мы все пребываем здесь в Вечном Ничто:

О смерти ли? –
конечно – не о ней –
здесь в небе этому ни знаменья ни знака –
здесь сад –
иной –
здесь серый сад камней –
где красота – раба – почти собака –

Почти собака? Лиса, что ли? Собака с лисьими повадками? Щенок, в образе которого видел себя во сне Илья Бокштейн?

Проснулся: Ба!
Снилось я щенок!

Того и гляди – превратишься в бабочку какую-нибудь, то ли в генделевскую, то ли – в чжуанцзыйскую. Как это у Короля сказано:

«Муму-муму!» Не бойся! Мы тверды духом,
нам не страшны превращения!

Вот как постулирует Бокштейн наше дааальневострочное понимание задачи:

Искусство – это тайна исчезать
и становиться всем, чем пожелаешь
чтоб самый зрячий и слепой
тебя могли за зеркало принять.

Таким образом, мы приходим к медленному осознанию того, что дело вовсе не в этнографических элементах Дальнего Востока. Таковых – пруд пруди. Вспомним голословные утверждения Леонида Шваба о том, что «страна была Китай», и его же ничем не подтвержденные декларации о том, что он «уехал в Монголию», а также «круглолицее Мао» из социо-архива Михаила Гробмана. Дело в образе миросозерцания:

много есть медленных действий
неважных и важных однако
действуя медленно всяк мудрость свою проявил
[…]
медленно медь обретает покорность в волах
подрядчик медленно составляет смету
царь ее быстро проверит
медленно уст достигает хвала
медленно мета-
болизм протекает у всех земноводных. Двери
за спиной закрываются быстро
быстро горит жестяная канистра
с нефтью в объятиях неофита
софья перовская в свете софитов
быстро на сцене меняет одежды
с помощью веры агафьи надежды
быстро осень становится тыквой
быстро забыли мы строчки а-тиквы…
(Г.-Д. Зингер. «Аноним.
Нефункциональный коллаж»)

Дзэнскую методику медленного накопления и быстрого излияния как элемент поэтики Гали-Даны Зингер отмечал в своей давней статье поэт Владимир Тарасов, и сам вовсе не чуждый веяньям с Востока**, к примеру, в композиции «Чувство пятна», где «слово – прикосновение», а «текст по сей день где-то рядом». «Азия зрения» – говорит он, а мы держим в памяти замечание из его «Версии геометра»:

Соперник архитектора – болтают
из племени раскосых был –

Ну что ж, как отметила Берта Доризо:

У каждого дождя своя национальность.
Этот дождь – он японец и сильно косит.
Что до тех, кого интересует ментальность –
атональность и дальность прицела, миндальность
и просеянность риса сквозь тысячи сит.

Ментальность – слово девяностых, если кто забыл. Она у нас шицзоидная. Здесь вам и йог, и суфий, «трезвый, как тамплиер», и Линь Бяо с Конфуцием, критику коих всемерно повышаем. Тут сам Ямата-но ороти хвост сломит. А уж мы-то, не прошедшие спецподготовку… По слову Берты Большой:

А какой то театр – Кабуки иль Но
Разобрать я не в силах, и мне все равно.

Ну да ладно! Как писал учитель Ан-Ри:

Дзинь-дзен
Чего не постигнуть уму
То превзойдем бормотаньем.

* См. статью Гада Грезина «Земли Обетованной фрукты», «Двоеточие» № 1, 1994
** Хамсин не в счет, смотри примечания М. Короля к поэме «Китаец».




































Евгений Штейнер: ИЗ ЦИКЛА «ТАМ ОНИ ВСЕ И УМЕРЛИ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 01:00

НИКОРАЙ-САН С ПОДВОРЬЯ

Богданов, Николай Евгеньевич (1920-1985).
Был старостой на Московском подворье.
Жил один. Умер в ванне.

Отец привез маленького Колю в Японию в конце двадцатых из Харбина. Он плохо помнил Китай. В его представлении это была какая-то полумифическая часть России, страны уже вовсе запредельной, заснеженной, откуда папа долго выбирался таежными тропками, полными диких зверей и красных. Кто такие красные, он толком не понимал. В его представлении это была странная порода существ, объединявших в себе людей-охотников и зверей-хищников. За папой охотились и те, и другие, но опасаться больше приходилось красных. В его воображении они рисовались в виде страшных чертей с киноварно-красными мордами. Их изображения он видел на ярко-размалеванных картинках, проходя с папой мимо одного китайского лотка на базаре. На столике курились вонючие палочки, на ветру позванивали колокольчики, а на шестах шелестели бумажные картинки с краснолицыми кривляющимися существами.
«Это красные, папа?» – спросил он отца.
«Нет, просто черти китайские», – засмеялся тот.
Про китайцев Коля знал, что они желтые, и что их много. Белый русский город Харбин стоял на окраине желтого царства, но самих китайцев он там почти не видел. Они попадались только на базаре или в прислуге; они казались чужой, но зачем-то необходимой частью взрослой русской жизни. Китайцы молчаливо кланялись или скалили желтые зубы на еще более желтых лицах и быстро исчезали из поля зрения.

Когда отец привез Колю в Японию, ему показалось, что на улицах бродит великое множество китайцев. Они выглядели немножко иначе, почище, что ли, но было их так много, что он пугался и крепко держался за папину руку.
Богдановы поселились на холме около русского собора. Его дородный купол возвышался над низкими черепичными крышами японских домишек и вселял чувство гордости и защиты. Колокольня была разрушена недавним землетрясением, но колокола все-таки звонили с временной звонницы. Заслышав утренний звон, Коля знал, что настало воскресенье и что они с папой пойдут в собор молиться. Он знал также, что собор построил давным-давно святой Николай, который всю жизнь жил в Японии и учил японцев, чтобы они молились в церкви. Наверно, учить их было очень трудно, потому что японцев на службе бывало немного. Были, правда, священники-японцы, которые возглашали что-то непонятное, когда умолкал владыка Сергий, но кругом стояли, молились или переговаривались такие же русские люди, каких он помнил в харбинской Благовещенской церкви около дома. И токийский собор был, кстати, очень похож на нее.
Воскресенья Коля любил больше всего. Во время службы его окружали привычные русские лица, слышалась понятная русская речь. Даже если он не понимал большую часть песнопений и молитв, он чувствовал, что это что-то настоящее и родное. Иногда во время пения он вспоминал маму. Вообще-то он ее почти не помнил, но женские лица в платках в полутьме чем-то напоминали ее.
После службы они шли с папой пить чай в большой каменный дом рядом с собором. Раньше, говорил папа, там была школа для японских детей, которых учил Святой Николай, но потом они все куда-то исчезли. Там бывало шумно и весело, все говорили по-русски. Самовар на столе пускал иногда тонкие струйки горьковатого дыма, но дым этот был совсем не страшным.
Совсем не таким был субботний дым. По субботам Коля ходил с папой в японскую баню. В их домике ванны не было. Умываться можно было в тазу в кухне, что Коля делать не так уж любил. Но чего он не любил вовсе, так это ходить в купальню, располагавшуюся на берегу реки Эдо-гава, сразу, как спустишься с соборного холма. Самое неприятное были не холод и какой-то противный мокрый воздух. Пугали облака горячего, пахнущего мылом пара и шумно гомонящие в его клубах голые японцы. Папа тер Колю жесткой мочалкой, окатывал водой из бамбуковой бадейки (вода была то слишком горячей, то чересчур холодной), а потом они вместе залезали в огромную ванну, которая, впрочем, не казалась такой уж большой, потому что в ней всегда сидело и пускало пузыри штук по десять японцев. Обычно эти люди словно не замечали никого на улице и даже норовили молча пробежать мимо, когда Колин папа спрашивал как-то на улице дорогу. Но в бане вместе с одеждой они словно сбрасывали церемонность и безразличие и, хихикая, пялились на мальчика. С некоторой опаской, как ему казалось, они поглядывали на его большого папу, густо поросшего рыжеватой шерсткой на груди и спине, и вовсю таращились на серебряный крестик на груди Коли. Эти взгляды почему-то доставляли ему еще больше мучений, чем сам крестик, который от горячей воды и пара так накалялся, что жег кожу. Коля думал, что иметь одновременно напоказ крест и свое мальчиковое хозяйство неприлично. Он бы охотно не снимал в бане трусы, но в трусах, говорил отец, в бане не ходят. С крестами же были только они одни с папой, и мальчику казалось, что в этом есть нечто стыдное. В бане мучительно соединялись для него две самые интимные и несоединимые вещи – церковь и нагота. Присутствие в душном потном пару чужих людей – низкорослых, костлявых, безволосых – обостряло его чувства подчас до тошноты. Однажды ему стало дурно, когда в ванне какой-то старик, весь в коричневых складках, хихикая, протянул руку к его кресту и стал, закатывая желтые в красных прожилках белки, показывать куда-то в дымный потолок.
В другой раз он разнежился и незаметно для себя пописал в воду. Тут же он спохватился, и ему стало стыдно. Но потом он почувствовал, что ему хочется делать это еще и еще, и решил, что ничего такого уж плохого в этом нет. Ведь он таким образом как бы удаляет грязь не только снаружи, но и изнутри. После этого он подумал еще немного и сообразил, что так делать могут и все эти чужие люди, сидящие в той же воде. И ему снова стало дурно.

Коля ходил с папой в русскую школу. Она находилась на подворье рядом с собором. Коля там учился, а папа учил. Одно время он был даже ее директором. Коле нравилось, что все дети обращаются к папе по имени-отчеству и немножко боятся его, а он сам может запросто болтать с ним дома о чем угодно и говорить господину директору «ты».
Однажды в субботу после обычной бани они поехали в район Синдзюку, в какой-то ресторан. Там было много русских, но немало и японцев. В конце длинного стола сидел молодой человек с длинными русыми кудрями и в русской рубахе, как на картинке. Он читал стихи и смотрел все время куда-то вперед и вбок. Глаза у него при этом были закрыты. Папа сказал, что это знаменитый поэт Ерошенко, который слепой и ездит вокруг света. Стихи Коля не очень разобрал, но помнил, что вокруг все хлопали и подходили с рюмками в руках обниматься с поэтом. Кто-то громко рассказывал, что при въезде в Японию полицейские в порту долго допрашивали Ерошенко, зачем он к ним едет, и даже пытались раздвинуть пальцами его сомкнутые веки, чтобы проверить, взаправду ли он слеп или это хитрый трюк русского шпиона. Коля услышал это и почувствовал прилив дурноты, как тогда, в бане. Он представил, что в насильственно обнаженные глаза слепого хлынул яркий свет, и что первое, что увидел поэт, были полицейские пальцы с желтыми ногтями. Ему стало жалко слепого и почему-то себя, зрячего.
«А ведь в бане, наверно, так лучше, когда ничего не видишь», – подумал он по пути домой. Прошло какие-то время и он узнал, что в японских банях издавна работали слепые банщики и массажисты. Возможно, слепых брали, чтобы они не пялились на женскую наготу, или, может быть, клиенты считали, что слепой лучше чувствует руками, а потому проворнее, чем зрячий, где надо потрет и что надо разомнет, но Коля придумал собственное объяснение профессиональной слепоте банных массажистов. Он решил, что это была защитная реакция организма – не видеть множества чужих голых людей – стариков и старух, здоровых мужиков и молодух, толстяков и костлявых, розоватых и бурых, плешивых и клочковатых в самых неожиданных местах. Тот, кто каждый день обречен ходить в общую баню, просто обязан быть слепым, или он выколет себе глаза сам.

Коля кончил пушкинскую школу в пушкинском 1937 году. К этому времени он полюбил после уроков спускаться с холма Суругадай и мимо университета Мэйдзи проходить в район букинистов Канда. В одной лавочке он как-то увидел книжку гравированных рисунков Хокусая с изображением посетителей укиё-фуро – общей бани. Гротескные образы выразили суть массовой человеческой наготы в ее японском варианте со всей возможной непривлекательностью. Великий рисовальщик запечатлел разнообразие поз, фигур и лиц так, что Коле они показались энциклопедией человеческого уродства в его комическом или трагифарсовом виде. Насколько больше ему нравились сценки с древних свитков, в которых благородные дамы и кавалеры беседовали друг с другом, погребенные под многослойным ворохом разноцветных одежд. Часто на этих картинках невозможно было разглядеть не только расположение рук или ног, но и вообще представить, что под декоративным узором кимоно кроется реальное человеческое тело. Спустя пару лет он прочел в харбинском русском альманахе перевод эссе Танидзаки Дзюнъитиро «Похвала тени» и порадовался тому, что его чувства о предпочтительности бестелесности откровенной публичной наготе совпали с рассуждениями знаменитого писателя. Он даже разыскал сборник рассказов Танидзаки по-японски и не без труда, но с волнением прочел «Рассказ слепого» и особенно «Историю Сюнкин» – о человеке, во имя любви к слепой женщине ослепившем себя. Девушки уже изрядно занимали его воображение, и далеко не самым романтическим образом, чего он втайне стыдился. В русской школе ему нравилась девочка Валя, с которой он успел несколько раз погулять в парке Уэно и даже поцеловаться, но неожиданно она уехала с родителями в Кобэ, где ее отец получил место в английской компании.
Был у Коли уже и некоторый опыт общения с местными девицами. С приятелями он ездил в район Симбаси, где в дымном и пахучем домике их встретили хихикающие красотки с сигаретками и непрозрачными, ничего не выражающими глазами. Без кимоно Маки-тян оказалась плоской и твердой. Не переставая хихикать, она водила по нему руками туда-сюда и деловито вела процесс, повизгивая и постанывая за двоих. Через полчаса Коля вышел в общую комнату, дождался там обоих приятелей и был препровожден с ними мыться. Он с наслаждением намылился и окатил себя ковшиками, почерпнутыми из большой бочки, но когда он влез в деревянную ванну, совсем рядом с подбородком в глаза ему бросился комочек спутанных черных волос, застрявший в неровности доски неглубоко под водой. Он сглотнул и закрыл глаза. Перебарывая тошноту, он постарался представить Валю. Она явилась ему в полутьме собора, одетая в тяжелые кимоно, ниспадающие широкими разноцветными волнами на пол. Светлые волосы падали на лицо, почти закрывая его. Хор грянул «Голубица, гряди». Из темноты подошли два алтарника и стали снимать с нее шуршащие кимоно – одно, другое, третье… Они ложились красивыми грядками вокруг ее ног, почти достигая колен. Когда пало последнее, по храму прошла волна света, полыхнувшая от ее белого тела. Одновременно Коля почувствовал толчок в бок, открыл глаза и снова сразу зажмурился от резкого света электрической лампочки.
«Ты чего это? – ржал, показывая рукой куда-то вниз колиного тела Вася Зворыкин, – али еще чего хочешь?» Коля вспыхнул, оттолкнул его и вылез из ванны, весь сразу съежившись – то ли от холода, то ли непонятно от чего. Вася и второй приятель, Пантюхин, захохотали еще громче.
«А вот я про это анекдот знаю, – закричал Вася, – еще давно батьке есаул Сохатых рассказывал. У них в Добровольческой армии генерал был один. Вот сидит он как-то в ванне, вдруг как закричит денщику: “Прошка, бабу мне живо!” Денщик сбегал, доставляет. Генерал встает из ванны, смотрит на себя и говорит: “Тьфу. Отставить бабу”. Ложится опять, проходит пять минут, снова кричит: “Прошка, так-растак, давай бабу мне живо!” Денщик рад стараться, доставляет. Генерал встает, крякает с досады, кричит “отставить”и бухается в ванну снова. Через пять минут кричит еще пуще прежнего. Прошка почтительно выслушивает и говорит: “Осмелюсь доложить, ваше высокоблагородие, они у вас не стоят, а плавают-с”».
Больше Коля с приятелями ни к девкам, ни в баню не ходил.

Началась война, иностранцев выселили в Каруидзава, в красивейшее курортное место в горах, которое от чрезмерного скопления народа сразу стало похоже на переполненную укиё-фуро. Коля работал в ресторане «Тяйка», так японцы произносили «чайка», развозил по домам пирожки и пельмени. Они снимали с отцом одну комнатку без удобств. Так жили тогда почти все.
Едва японцы разрешили после войны вернуться в Токио, как Евгений Михайлович уехал ненадолго в Корею: там случилась работа – сопроводить группу застрявших там на несколько лет русских в Японию, чтобы они оттуда могли выехать в Америку. В Сеуле отец неожиданно умер, от чего – Коля так никогда и не узнал. Вместе с ним умерли и планы уехать в Америку. Один он почему-то не мог решиться. Он выучился на брокерских курсах и стал заниматься арендой и торговлей недвижимостью.
Беседуя с клиентами, он особенно живо расписывал им европейские ванные комнаты. Они тогда стали появляться в бурно отстраивавшемся после военных бомбежек Токио. Слова «басу-руму», «пурайваси» и «европейский проект» звучали в его устах так веско и маняще, что клиенты охотно соглашались.
Но самому ему заполучить себе желанное жилье с по-настоящему большой о-фуро удалось далеко не сразу. Долгое время он снимал холостяцкие комнаты в фанерно-пластмассовых сараях, которые под иностранными именами «апато» или «мэнсён» появились во множестве в Токио в пятидесятые-шестидесятые годы. Если там и была ванна, она представляла собой помесь традиционной бочки с новомодным пластиковым ящиком, поместиться в котором его большое русское тело могло только сидя, с коленями, поднятыми к подбородку. Комнатенки к тому же не отапливались, что превращало прием ванны в мучительный процесс. Когда Коле было около сорока, он решил наконец жениться. Как паллиатив между русской сказкой и японской реальностью он избрал американскую мечту, довольно неудачно персонифицированую в облике немолодой уже особы из Канзаса, задержавшейся в Японии надолго после оккупации по каким-то смутным причинам вроде Дзэн или торговли резиновыми изделиями. Три месяца жизни с «этим русским» оказались достаточно сильным толчком, чтобы Бесси наконец решилась и уехала на родину в Канзас. Коля, который в преднуптиальных мечтаниях не исключал себя у бортика собственного бассейна где-нибудь в Калифорнии, понял, что мечтаниям этим не суждено сбыться, но особенно горевать по случаю развала недолгой семейной жизни не стал. Совместная жизнь, собственно, и не успела стать привычной. Значительно печальней была потеря изрядной суммы, ухнувшей в брачную эпопею. Потом последовали два экономических кризиса местного значения, словом, одноэтажный домик с ванной в приличном и тихом районе Мэгуро удалось купить лишь будучи сильно за пятьдесят.
Николай Евгеньевич радовался ванне, как тот Акакий Акикиевич из повести длинноносого Гоголя, книжку которого ему подарили когда-то в школе, – шинели. Он полюбил часами лежать там, наливая то погорячее, то похолоднее, то задирая ноги, то собираясь в комочек, то пия «Асахи», то расслабляясь настолько, что было приятно выпустить из себя пиво обратно и умильно-туповато таращиться на свое плавающее хозяйство. Он был один, и он был всему вокруг себя хозяин. Снаружи было много всякого противного – холодного и чужого. А тут было все свое – и ванна, и вода в ней, без чужих волос и писек, и его большое, довольно неуклюжее тело.
К этому времени окончательно устоялись привычки и распорядок жизни. Николай Евгеньевич регулярно ходил по воскресеньям и праздникам в церковь в районе Сэнгоку за Хаку-сан. Собор, построенный Святым Николаем, он разлюбил, потому что там все стало чересчур, на его вкус, по-японски – японский митрополит, маленького роста и очень капризный, японский немузыкальный хор и японская паства, в которой он не мог чувствовать себя своим. «Джапс крещеный – что вор прощенный», – говаривал он. А храм в Сэнгоку, хоть и считался красным, поскольку его захватила, пользуясь эмигрантскими раздорами, московская патриархия, все же был русским. Детские харбинские страхи по поводу красных давно забылись, а присылаемые Москвой батюшки были как один осанистые и с отменной выправкой. Николай Евгеньевич стал склоняться к мысли, что красный поп все же лучше, чем желтый архиерей – особенно такой склочный и неказистый, как владыка Феодосий. Николай Евгеньевич за правильность мыслей даже был назначен (то есть как бы выбран, конечно, но все-таки скорее назначен) старостой прихода. Придя пораньше в храм, он любил наблюдать за многоступенчатым облачением священника. Настроение при этом делалось благоговейное, хотя светозарных видений, как когда-то в молодости, не возникало.
Единственным неудобством было то, что ездить на Московское подворье приходилось довольно далеко. Но Николай Евгеньевич тешил себя мыслью, что по соседству с его домом в Мэгуро вот-вот начнут строить новый русский храм. В Мэгуро проживало когда-то большое русско-японское семейство Миненко. Последняя из русских Миненко, Сусанна Ивановна, завещала участок под церковь. Пока там жила крещеная японка Софья и освобождать землю под богоугодное дело неразумно не хотела, но Николай Евгеньевич терпеливо ждал, что храм все-таки выстроят и можно будет ходить в церковь пешком, как когда-то в детстве в собор Никорай-до.

Однажды в одной книжной лавке в Канда, куда он, оказываясь в тех краях, любил зайти, он увидел изданный в Шанхае еще до войны сборник русских поэтов. С обложки ему бросилось в глаза имя Василий Ерошенко. Никорай-сан улыбнулся давним воспоминаниям (он с тех пор бывал несколько раз в том самом ресторане «Накамурая» и всегда останавливался перед портретом Ерошенко) и купил книжку. Дома он взял ее с собой в ванну, где пустив тонкой струйкой воду, утонув в пене и привычно задрав усталые ноги на бортик, принялся листать бархатистые страницы с закруглившимися углами. Стихи слепца-путешественника Ерошенко показались Николаю не более выразительными, чем в первый раз, сорок с лишним лет назад. Впрочем, он вообще не слишком любил стихи. Однако пролистав рассеянно с десяток страниц, в коих он прочитывал лишь первую и редко вторую строчку, Коля увидел слова:

Голым Маратом уснуть, тихоструйным журчаньям внимая…

Он не знал, кто такой этот Марат, но что-то в его истории показалось занимательным – возможно, что этот Марат был почему-то голым и у него, как сейчас у самого Николая, где-то журчало. Далее шли слова столь же тревожные, сколь и непонятные:

Бесов – освободить, черной гадостью выплеснув прочь.
Имя – забыть. Что мне в нем – только шкура пустая!
И перейти – нем и тих – в безъязыкую ночь.

Имя автора – Герман Понтийский – ничего Николаю не говорило, но безъязыкая ночь непонятно чем манила. Посмотрев на картинку на обложке – пара высоких прямых сосен на утесе и кущица бамбука внизу, он вдруг подумал, что люди похожи на деревья.
Японцы представились ему гладкими, непроницаемыми и матово-желтоватыми как бамбук. Они гнулись и кланялись, но он-то знал, что это только для вида. А вот русские люди, которых он никогда не видел в больших количествах, похожи на сосны, открылось ему – прямые и высокие, с грубоватой кожей, более сходной с неровной шелушащейся корой, нежели с японской гладкостью бамбука, и с вкусным звучным запахом – то ли табака и хлеба, то ли смолы и хвои. Бамбук не пах ничем и был холодновато-скользким – как плечо японца, дотронувшегося до него при выходе из воды.

Прошло еще несколько лет, которые летели быстро, заполненные непонятно чем, потому что вспомнить в новогоднюю ночь было решительно нечего. Брокерством своим он почти уже не занимался, потому что оказалось, что деньги ему практически уже не нужны. Регулярно он ходил в церковь, где с большим пылом исправлял обязанности старосты, нежели молился. В другое время, когда было тепло, он сидел перед своим домиком в садовом кресле, когда было холодно – лежал в ванне. Как-то в очередном сумеречном феврале Никорай-сан не появлялся несколько дней. Сосед Китамура-сан заметил, что его собака уже два дня беспокойно воет, подойдя к забору, разделявшему их с Никораем-сан владения. От забора до окошка ванной комнаты русского было не больше полуметра. Китамура-сан заметил, что в окошке горит свет в течение целого дня и ночи. На следующий день он позвонил в полицию. Полицейские явились и долго стучали в дверь. Собака не отходила от забора и скулила. Дверь наконец взломали. Никорай-сан, основательно посинев, лежал в ванне. Вода исчезла, просочившись, вероятно, через щель между пробкой и сливом. Только на дне была наполовину высохшая маленькая желтая лужица. Да на сизой щетине Никорая-сан засохли протянувшиеся от плотно сомкнутых век две белых полоски.
Приехал врач и определил типичную картину острой сердечной недостаточности.




ШМУЛИК ИЗ ЙОКОГАМЫ

Сверху у него редкие волны седых волос, снизу – яйцевидный животик, нависающий над мешковатыми джинсами. Посередине – неопределенно-стиранного цвета рубашка с потертым воротником, а повыше лицо – с затейливо-патологическими усиками и круглыми глазами, которые часто округляются в совсем неправдоподобные комические шарики – реагируя на реплики собеседника. Он живо говорит на старинном британском английском и часто переходит на французкий, чтобы процитировать Пруста, на немецкий – Гёте, на японский – передавая примечательные слова местного полицейского, или на русский – читая Блока. Русский у него чуть хуже английского-французского – нараспев и с пришепетыванием. Время от времени сквозь фатовские усишки блистает золотой обломок. Блистать ему там просторно.
Мы сидим в полутемном кафе в Йокогаме недалеко от миссионерской школы им. Св. Иосифа. Знаменитый уже больше века в самых разных странах, куда после окончания разлетались его питомцы, Сент-Джозеф скоро закрывают – разлетаться уже некому и некуда. Подавляющее большинство учеников – японские мальчики и девочки. Школа потеряла свой международный смысл и должна исчезнуть. Вместе с ней куда-то должен деться и мой собеседник, уже тридцать лет преподающий там английский-французский-немецкий.
У него есть красивое западное имя Артур – для внешней жизни; русское имя Сережа – для все более редких домашних разговоров, когда в дом кто-нибудь забредает; и даже ласковое еврейское Шмулик – для собственных воспоминаний полувековой давности. Фамилия у Сережи греческая, звучащая для русского уха неприлично-смешно. Его отец, коего он почти не помнит, носил другую, немецкую, фамилию. Мать, которую он помнит очень хорошо, фамилию имела русскую, девичью.
Сережа родился в Китае, в городе русской морской славы Порт-Артуре (откуда и имя) перед войной и жил всю войну в Дальнем, который еще не стал Далянем, но уже был Дайрэном – под японцами.
Японцы – вообще народ строгий, а к иностранцам – в особенности, а паче того – к беспаспортным, а уж во время войны – и говорить нечего. В принципе белым русским жилось в Дайрэне лучше, чем китайцам – все-таки хоть и беспаспортные, а белые. Мать Сережи играла на фортепьянах – иногда на каких-нибудь частных вечерах и сборищах, иногда в концертах по радио, а в промежутках давала уроки. Школа у Ольги Федотовны была знатная – русско-харбинская.
Отцу повезло меньше. Оказавшись с волной беженцев в Китае, он сначала довольно успешно занимался медицинской практикой среди соотечественников. Потом пришли японцы и заявили, что умение лечить русских надо еще доказать – перед японскими экзаменаторами и по-японски. Уже не так чтоб очень молодой русско-еврейский доктор перешел на нелегальное положение. Японская полиция была бдительна – еще разок поймаем, сказали ему, – вышлем к большевикам.
Было начало сороковых. Время было тугое не только для северного великого соседа. Доктору Бреннеру надо было кормить сына и подкармливать жену-музыкантшу. В Дайрэне ему ничего не светило, и он уехал в Пекин, где по слухам его умение могло найти спрос. Семья по уговору должна была последовать за ним позже. Сережа смутно помнит редкие наезды отца, какие-то громкие разговоры с матерью. Как выяснилось, никуда ехать она не захотела, отец настаивал, запахло разводом.
Доктор Бреннер хотел жить если не с женой, то хоть с ребенком. Японцы в это дело, в отличие от медицинских вопросов, влезать не стали и поручили рассудить тяжбу атаману Семенову, который жил в Дайрэне, дожидаясь, когда японцы завоюют Сибирь, чтобы въехать туда на белом коне. Конь у него уже был – с цицикарской фермы коннозаводчика Аксенова.
Сережа помнит залу суда, соседей вокруг матери, одинокую фигуру отца у противоположной стены. Атаман Семенов сидел посередине, в вислых усах и стоячем воротнике златопогонного кителя. Перед ним сидел пятилетний мальчик. Атаман думал и усы его шевелились.
«Ребенок должен остаться с матерью», – коротко глянув на еврейского доктора, изрек атаман Семенов в роли царя Соломона. Счастливая мать страстно подхватила Сережу на руки. Он помнит, что отец так и стоял перед своим стулом, когда они уходили.
Доктор Бреннер уехал в Пекин и вестей не подавал. Много лет спустя, уже в Японии, Сережа услышал от кого-то из старых знакомых, остановившихся у них по дороге в Америку, что отец давно умер в Китае.
А в Дайрэне катилась своя жизнь, и катилась она, как и война для японцев, под откос. Американцев и англичан японцы выслали еще в начале войны. Давать уроки было некому. Зато появился в доме толстый грек Разорваки. Он торговал чем-то непонятным и вкусно кормил. Через какое-то время он перевез музыкантшу и ее сына в свой особняк. Впрочем, это случилось не сразу.
Сережа запомнил, как у матери началась череда вечерних концертов. Возвращалась она с них поздно; он уже спал, уложенный соседями. Тётя Бубе Берман, причитая на идиш, кормила его картофельными латкес и за что-то ругала подлого грека. Однажды мать позвала Сережу на крышу помогать ей развешивать белье. Крыша их трехэтажного дома была плоская и огражденная толстым, но невысоким кирпичным заборчиком. Сережа любил бывать на крыше, ложиться грудью на заборчик и смотреть вниз на улицу. Обычно мать пугалась и делала ему строгие предупреждения отойти подальше.
В тот раз мать сама предложила ему посмотреть что там интересного происходит внизу. Она посадила Сережу на парапет, чего не делала раньше никогда, и держала за талию. Он помнит, как он почувствовал, как она медленно и легонько стала теснить его. «Мама, зачем ты так играешь, я упаду», – закричал он, обернувшись, и замолчал, увидев мамино лицо. Оно было незнакомым и остановившимся в какой-то застывшей решимости. Лишь руки ее медленно и механически сдвигали ребенка. Он помнит, как качалась ножка в веревочном сандалике, и как шли внизу два китайца, почти скрытые своими широкополыми шляпами.
Скрипнула чердачная дверь и почти одновременно раздался истошный крик. Кричала тётя Бубе Берман, появившаяся на крыше с корзиной белья. Руки матери дрогнули и сдернули Сережу с парапета. «Ну хватит играться, а то чуть не упал», – громко сказала она. Они прошли мимо застывшей соседки. Дома мать дала Сереже греческих сладостей и ушла рыдать в соседнюю комнату.
Вечером к ним домой пришла депутация соседей. Впереди была Бубе Берман, с нею Гурины и старик Гроссман. Они о чем-то говорили с матерью, шептали, кричали и плакали и поминали Разорваки. Потом все ушли, взяв Сережу в гости. Мать всхлипывала и уже на пороге стала совать ему конфеты. Они не умещались в ручке и падали. Мать опустилась на колени, собирая, соседи с Сережей ушли.
Сережа прожил с соседями два-три месяца. Он высчитал это много позже, вспоминая сколько раз старик Гроссман доставал из шкафа белую шаль с черными полосками и, накинув ее на голову, шел молиться. Гурины молиться не ходили, но раз в неделю торжественно обедали блинами с икрой и называли Сережу Шмуликом. Русские жили в семи или восьми квартирах их девятиквартирного дома, и Сережа погостил в каждой из них.
А потом как-то пришла мать, прекрасная и бледная, и отвела Сережу домой. Она одела его в праздничные штаны и дала рахат-лукуму. На улице забибикал автомобиль – приехал грек Разорваки и увез Сережу с мамой в свой особняк.
Разорваки был с мальчиком корректен, разговаривал по-французски и даже дал ему свою фамилию, настояв, как выяснилось впоследствии, чтобы фамилия доктора была отовсюду вымарана. Потом он настоял, чтобы все уехали в Японию. Это было уже после войны, когда в Дайрэне, снова ставшем на три года Дальним, заправляли советские военные власти. Русским эмигрантам они мягко, но твердо вручали советские паспорта и рекомендовали сроки репатриации. Хитрый одесский грек оказался запаслив. Он достал откуда-то греческий паспорт и помахал им перед носом советских товарищей. У грека были деньги и связи. Видимо, ему было чем помахать и перед американскими оккупационными властями в Японии – семейству Разорваки был выдан вид на жительство в Японии.
В Японии они поселились в роскошном доме в Йокогаме. Грек ворочал крупными делами и скоро женился на дочке управляющего какого-то банка. Ольгу с ребенком он отослал в Камакура, в тихий городок, где жило несколько старых русских семей – балерины Павловой, Демби, бывших предпринимателей с Камчатки. Сережа хорошо помнит шумные суарэ у стареющей Марии Ивановны Демби с застольными романсами и пирожками.
Грек давал денег на пристойную жизнь и уроки музыки для Сережи. Ольга Федотовна аккомпанировала Марии Ивановне; обе они судачили о разном и, страстные климактерички, наперебой приглашали в гости архиепископа Иоанна, князя Шаховского, приезжавшего в Японию из Сан-Франциско. Потом Разорваки попался на каких-то махинациях и спешно уехал в Каракас с японской женой. Ручеек денег из Венесуэлы стал тоньше и скоро совсем иссяк. Вместе с ним кончились и уроки музыки для Сережи. Мама была еще не старая, но больная и нервная. Она регулярно садилась за рояль, но с неменьшей регулярностью начинала плакать после первых аккордов и поминать в ругательной скороговорке имена Разорваки, Бреннера и еще каких-то неизвестных Сереже мужчин. В неполные двадцать лет Сережа взял маму на себя; с его тремя языками, не считая русского, заработать в Токио было не проблемой. Но трудиться приходилось много, и о музыке пришлось забыть.
Меж тем была с отличием закончена Немецкая школа. Внимательные немцы дали способному и беспаспортному юноше стипендию в Висбаден учиться музыке. «На кого ж ты меня оставишь, больную и старую», – заплакала пятидесятилетняя мама, и Сережа не поехал в Висбаден.
Немцы – народ упорный, и если что решат, то делают еще и еще. Через год ему дали стипендию в Тюбинген изучать философию. Стоял 1961 год, в Иерусалиме шел процесс Эйхмана. Сережа, вся жизнь которого протекала в Китае и Японии, но который помнил соседей в Дайрэне и – немножко – папу, читал газеты, а потом пошел в посольство Германии, положил на стол письмо о стипендии и заявил, что ноги его не будет на немецкой земле. И остался с мамой.
Он взрослел, мама старела. У нее отказывали то ноги, то голова. Ноги ей довольно успешно пользовал известный в Токио д-р Бессонов, старый белый из Харбина. Голова поддавалась лечению хуже. Когда в доме изредка появлялись залетные европейские девушки, за которыми Сережа ухаживал, она занимала их эмоциональными разговорами, от которых девушки пугались и улетали. А уехать от мамы Сережа не мог себе позволить. Потом мать стала совсем старой и сумасшедшей, после чего наконец умерла. Сереже было уже сильно за сорок. Зубов и волос давно был сильный недокомплект; манеры и способ жизни выработались специфические. Он прочно укрепился учителем иностранных языков в школе неподалеку от дома.
На могиле матери он поставил роскошный, в полторы годовых зарплаты, памятник белого мрамора с вырезанной на нем надписью: «Покойся в вечной музыке, дорогая мама».



































Рами Дицани, Гали-Дана Зингер, Некод Зингер: ГРУБЛОКО, ЯБЛУША И ДРУГИЕ РЫНОЧНЫЕ ФРУКТЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 00:55

БЕСЕДА С ПОЭТОМ РАМИ ДИЦАНИ

ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР: Мы хотели вручить тебе плод…
РАМИ ДИЦАНИ: Угостить меня?
Г.-Д. З.: Нет, вручить.
Р. Д.: Так что я смогу забрать его домой?
Г.-Д. З.: Да, но прежде ты должен дать ему имя, а то мы тут спорим между собой…
НЕКОД ЗИНГЕР: Увидели мы на рынке фрукт, а рядом с ним надпись: «ЯБЛОКО+ГРУША».
Р. Д.: У него совершенная форма яблока…
Г.-Д. З.: И грубая кожура груши.
Р. Д.: Создавали тут всякие гибриды…
Г.-Д. З.: И вот я говорю, что ему следует называться «агапуах», а Некод думает, что это «тапугас».*
Р. Д.: Согласные в «тапугасе» сильнее, в этом есть что-то грубое.
Г.-Д. З.: Ты можешь придумать ему имя?
Р. Д.: Пока что не знаю.
Г.-Д. З.: Ты ведь можешь его и отведать, оно не с древа познания.
Р. Д.: Нет, нет, я не хочу нанести ущерб его совершенству. Я возьму его домой.
Н. З.: Но смотри, жизнь развивается, появляются разные новые вещи, новые фрукты. Мы, простой народ, нуждаемся в новых словах для всего этого. Поэт обязан изобрести эти слова. Иначе мы просто не будем знать, что это такое… Уж конечно, не «груша+яблоко»!
Г.-Д. З.: Я люблю «агапуах», ведь в нем уже содержится «агапе»**, так как же можно его не любить? К тому же «груша+яблоко=любовь» звучит логично.
Р. Д.: Все же буква «хет» ужасно уродлива. Грех!***
Н. З.: А что же с духом?
Р. Д.: То же самое. Ужасно! Почитайте мою книгу «Страна песка». Это книга с самым высоким в мире содержанием букв «хет», «хаф» и «рейш» на единицу чтения. Мне от этого просто дурно. В Голландии я тоже это слышу. Как они зовут Ван Гога?
Н. З.: Фан Хох.
Р. Д.: Фан Хох. Это неприятно. [Смех] То же самое с арабским. Каждый язык выбрал то, что хотел. Есть языки вроде французского и итальянского, которые так мелодичны, но «хет» Ближнего Востока… Это какое-то отхаркивание… это желание сплюнуть, желание избавиться от чего-то, а не принять.
Г.-Д. З.: И как ты примиряешься с этим?
Р. Д.: Я родился в этом языке. Только когда я подрос и пожил немного в Лондоне, я выучил другие языки… Тогда я многое сказал об этих «хет», об этих грехах, об этой стране. Книга, которую я сейчас написал, называется «Страна текущая», так мы постепенно добрались от яблок к сути, к политике.
Г.-Д. З.: Ты уверен?
Р. Д.: Это должно быть переведено на русский? Страница против страницы?
Г.-Д. З.: Нет, каждый номер построен из двух частей.
Р. Д.: Интересно. Но почему?
Г.-Д. З.: Потому что он не абсолютно симметричен, не ко всякому переводу есть оригинал, не ко всякому оригиналу – перевод.
Р. Д.: Ладно. Пусть так. Но чтобы это было так [сплетает руки]. Это все сведет воедино! Это сблизит сердца! Чтобы не было разделения! Что вы смеетесь? Я люблю свой народ, я в особенности люблю русских!
Г.-Д. З.: Почему?
Р. Д.: Это самая лучшая алия! Это – мы, это – мои родители… Хотя мои родители приехали из Польши. Но это – европейская, культурная шляхта.
Г.-Д. З.: Так тебе это видится?
Р. Д.: Определенно!
Н. З.: И буква «хет» немного смягчилась?
Р. Д.: Буква «рейш» ваша чудесна, после израильской кошмар-рной «р-рейш»! Нет, правда, вы превратили израильский черный кофе с кофе с молоком.
Г.-Д. З.: А мы-то терпеть не можем кофе с молоком.
Р. Д.: Да будет вам известно, я и чай пью, как вы… Мой чай, это – черный чай…
Г.-Д. З.: С соевым молоком?
Р. Д.: Да. Откуда ты знаешь?
Г.-Д. З.: Ты уже пытался приучить нас это пить. [Смех] Но это уже Дальний Восток – и чай, и соя. Все пришло из Китая.
Р. Д.: А вместо русского кусочка сахара я беру мед.
Г.-Д. З.: Мы пьем зеленый с луизой или пеларгонией. Но скажи мне, пожалуйста, со всей этой любовью к русской алие, ощущаешь ли ты ее влияние на израильскую культуру, на иврит?
Р. Д.: К великому моему сожалению я почти не вижу их. У русских – огромная гордость за свою культуру и абсолютно оправданное презрение к местному населению. Так создалась враждебность. И аристократы среди вас, да будет вам известно, в самом деле смотрят с пренебрежением…
Г.-Д. З.: Но так как мы не принадлежим к их числу, мы не имеем об этом ни малейшего представления.
Р. Д.: Да, они думают, что все мы неотесаны, и это верно. Лучших среди нас становится все меньше.
Г.-Д. З.: Но если ты говоришь об аристократии в русской среде, то значит, речь идет тоже лишь о небольшой ее части.
Р. Д.: Во всяком народе, даже у каннибалов, есть тонкая аристократическая прослойка. Разница между культурами в толщине слоя «сливок». Я – англофил, так как в Англии это сверху и донизу. Это просто потрясающе, ведь еще сто пятьдесят лет тому назад Диккенс писал о Лондоне как о городе убийств и грабежей… А теперь даже девчонки на улице прекрасно говорят. Это просто великолепно!
Н. З.: А в Париже даже дети говорят по-французски, как писал Гоголь…
Р. Д.: А вежливость, а отзывчивость, а боязнь задеть ближнего… Я был очарован. Будто попал в Страну Чудес.
Г.-Д. З.: Ты изучал там кинематографию?
Р. Д.: Да. Я был потрясен, как гладко и складно говорили простые студенты. В Израиле всю жизнь это было для меня ужасной проблемой – я не мог говорить, потому что я не умею кричать и перекрикивать своих друзей.
Г.-Д. З.: Я спрашивала тебя о влиянии русских на иврит, так как сам иврит весьма определенно повлиял на повседневную речь новоприбывших. Ты наверняка обращал внимание, когда русские говорят, то и дело выскакивает какой-нибудь ивритский оборот или слово. Возможно ли, чтобы такая большая алия не наложила хоть какой-нибудь свой отпечаток, свой «кибенемат» на разговорный иврит?
Р. Д.: Но я не знаком с ними…
Г.-Д. З.: Это дает тебе возможность их любить. [Смех]
Р. Д.: Но это важно с точки зрения демографической. Во всяком случае, мой призыв к русской алие: «Придите к нам! Слейтесь с нами! [Смех] Научитесь распознавать лучшее, что в нас есть!»
Н. З.: Так в конце концов получится этакий прекрасный «тапугас».
Р. Д.: А сердце мое… Я хочу оберегать их, с этой стороной моего характера вы не знакомы.
Н. З.: Ну-ну, мы знакомы с тобой уже много лет.
Г.-Д. З.: И тот факт, что ты в конце концов согласился дать нам интервью, стал фактом только благодаря лучшей стороне твоего характера…
Р. Д.: Нет, тут что-то другое. Просто у меня было духовное просветление. Я человек верующий, верящий в прямой разговор с Богом. Я уже годы занимаюсь трансцендентальной медитацией. Что-то произошло со мной, и тут-то Некод и поймал меня. [Смех]
Н. З.: Экое везение, не просто заполучить интервьюируемого, но заполучить его в таком состоянии, когда он хочет продемонстрировать свои лучшие стороны!
Г.-Д. З.: А можно полюбопытствовать, о каком Боге идет речь?
Р. Д.: Я думаю, что Божество – это такое бесконечное облако, которое находится, скажем, там, и от него отходит труба, на конце которой мы, на нашем шарике, на земном шаре. Я думаю, что у творческого человека есть еще одна маленькая трубочка. И всякий талант приходит, в общем, по такой трубочке. Еще год тому назад я думал, что тот, кто пишет, это – не я, это – энергия, приходящая оттуда.
Г.-Д. З.: А кто же – ты?
Р. Д.: Я кто-то материальный, пребывающий на земле. И здесь, действительно, сложный момент. Ведь было время, когда меня обвиняли в рассудочности, в том, что я создаю вещи, идущие не от сердца. И я даже гордился этим. Ведь это не штука, быть медиумом, писать автоматическим письмом. Есть и умственно отсталые люди с громадными способностями, я видел по телевизору слепых, пишущих фантастические картины. Так в чем тут штука? Это не их вина и не моя вина, кто-то делает за нас работу. А если я работаю, планирую, выбираю слова, рифмы, созвучия – тогда мне причитается, я – работник, труженик.
Н. З.: И что же произошло год назад?
Р. Д.: Сейчас мне ясно, что весь вопрос творчества – более чувственный, более земной, более поведенческий, связанный с окружением. Это в большей степени – защита, defense mechanism, все по Фрейду: творцы и драчуны делают это, чтобы провести как-то эту тяжкую жизнь. И в этом тоже что-то есть. И я не собираюсь называть имена драчунов, но я познал также и писательскую ненависть. И вообще, поведенческие коды у нас сильно отличаются от английских.
Г.-Д. З.: Как ты это объясняешь?
Р. Д.: Это вопрос времени. Все жители этой страны – эмигранты, принесшие с собой и свои уродливые свойства. К примеру, прибывшие из Европы принесли отсутствие визуальной эстетики.
Г.-Д. З.: Ты не попал в плен антисемитских клише?
Р. Д.: Я проверял это много лет. И кроме того, здесь не могли создать культуру, так как не было ни денег, ни душевного покоя из-за войн. А теперь, когда приехали русские, их некому встретить. Посмотрите на физиономию этого правительства!
Н. З.: В этом правительстве немало русских.
Р. Д.: И впрямь. Что с ними стряслось! [Смех] Я – пессимист, я вижу только плохое.
Н. З.: Что же побуждает тебя писать стихи в такой скверной ситуации?
Р. Д.: Я обнаружил, что это то, что я умею делать, после того как не захотел быть инженером и не смог здесь работать в кино. К тому же, в Англии два медиума сказали мне, что мое будущее – стать поэтом.
Г.-Д. З.: И что же для тебя – работа поэта? Есть ли у поэта какое-нибудь назначение?
Р. Д.: Когда-то я думал об этом больше и писал много политических стихов.
Г.-Д. З.: Но ты по-прежнему их пишешь…
Р. Д.: Да, но вначале приклеили мне «protest poet», а потом увидели, что я умею писать и другие вещи. Писали, что я появился, как метеор. Это случилось после Ливанской войны в 1982-м. Да и я не понимал, что со мной происходит, не знал своей силы, многое писал в стол…
Г.-Д. З.: И в новой твоей книге есть стихи 80-х годов, еще не публиковавшиеся.
Р. Д.: Да. Тогда, в начале, я и впрямь думал, что обладаю более мощным голосом, мне было ясно, что я пишу ради других. Это и сейчас так, но сила воздействия и вера в нее совершенно пропали. По крайней мере в последнее десятилетие поэзия все угасает. И так оно и пойдет дальше. Язык знают всё меньше, всё больше изучают компьютер. Символика, прежде бывшая символикой букв и слов, превратилась в символику клавиш примитивного английского языка. Я вижу поэзию в напряжении между понятиями и словами, найти верное выражение, новое, обновляющее… Все это уйдет, исчезнет, не говоря уже о Библии, чьи слова абсолютно исчезают в среде нерелигиозного населения. А это – книга, которую я люблю до глубины души. И все это знание заменяется знакомством с символами компьютерного экрана. И если человек не взорвет сам себя, следующей ступенью станет телепатическая коммуникация, слова вообще не понадобятся. Это чудесная возможность new age.
Г.-Д. З.: Ты как-то говорил о своем стремлении выступать на стадионах, «как русский поэт». Что стало с этим стремлением?
Р. Д.: Я уже и забыл… а жаль. Я тут стреляю во тьме. За все годы моей «карьеры» позвонили или написали мне, может, трое-четверо. И это очень тяжелая ситуация. Я абсолютно одинокий поэт.
Г.-Д. З.: Ты написал об этом стихотворение.
Р. Д.: Да. Теперь я почти не читаю стихи вслух, я не могу читать перед тремя слушателями. Это не Европа и уж, конечно, не Россия. Где классическая горячая русская душа? Ушла, ушла из этого мира! [Смех]
Н. З.: Ты, наверное, не знаешь, еще Пушкин писал, что русский поэт обречен писать для самого себя, а позже Цветаева, например, считала, что существуют, может быть, двое, для которых стоит писать.
Г.-Д. З.: (И эти двое – Пастернак и Рильке…)
Р. Д.: Но Евтушенко! У меня нет масс, к которым я мог бы обращаться.
Н. З.: Ну, если ты видишь в Евтушенке поэта, то и Биби тоже великий русский поэт: «О-ни-бо-ят-ся!» Однако одиночество поэта – это как раз очень характерное для русского поэта ощущение.
Р. Д.: Но мне ясно – то, что я пишу, я пишу для других. Я в самом деле пишу кровью сердца.
Г.-Д. З.: Иногда ты переводишь стихи. Как ты относишься к переводу как таковому?
Р. Д.: Я не в ладу с этим. Я перевожу изредка и только совершенные стихи, которым отдаю всего себя. У меня этого: «Или верная, или красивая». И красивая, и верная.
Г.-Д. З.: Но верная – чему? Букве они у тебя никогда не верны…
Р. Д.: Конечно, не букве и не звуку. Это должно быть столь сильно, столь выразительно, столь богато…
Г.-Д. З.: В первом номере «:» напечатано стихотворение Зали Гуревича «Песня, которую я пел много раз» (с. מו), и под этим заглавием – четыре строки известной (на иврите) русской песни «Над Днепром широким я пасу коней». Мы потратили массу бесплодных усилий, чтобы отыскать ее русский оригинал. И вот, для этого номера ты дал нам свой «Казацкий напев», основанный на той же песне…
Р. Д.: Вы опубликовали Зали Гуревича? У вас хороший вкус. Я думаю, что это стихи, каких больше нет, настоящий прорыв, новый формат, новая разновидность… Трудно так писать! И в самом деле, как можно перевести такие стихи?
Г.-Д. З.: Да, невозможно. Все мы заняты только «невозможным». Но и в самом деле невозможно было перевести «Песню, которую я пел много раз», так как ее первоисточник исчез, будто и не было его. Что вам в этой песне?
Р. Д.: Для меня это было не особенно романтично. Я был в движении скаутов. Зали тоже наверняка был. Такая эпоха была… Было целое поколение песен, написанных русскими композиторами, и в движении скаутов как раз их и пели. Я и вырос на этой песне. Вот и все. Это так просто и социологично. Русская алия принесла некую основу в пустынную землю и была солью этой земли. Нет в этом чего-нибудь глубокого. Если бы прибыли из Франции, так пели бы «Жаке» или «Эн-Ден-Дино».
Г.-Д. З.: «Эн-Ден-Дино» поют.
Р. Д.: Да, это верно, только мало. Каждая алия приносит что-то…
Н. З.: Ты уже говорил, что-то уродливое.
Р. Д.: А тем временем демографическое положение изменилось, и музыка стала более восточной, мы – восточные люди, это то, что слышно по радио.
Г.-Д. З.: Что же характерно для израильской культуры? Найдется ли у тебя доброе слово для нее, после всего, что ты здесь говорил?
Р. Д.: Лучшее, что эта страна предложила миру, – это кибуц, который разваливается.
Г.-Д. З.: Но мир не принял этого дара…
Р. Д.: Не принял. Бруно Беттельхайм предсказал уже тридцать лет тому назад, что кибуц не выстоит. Можно сохранить здоровое общество одно, от силы полтора поколения. Жить вместе, коммунами, не подходит роду человеческому.
Г.-Д. З.: Что же в таком случае в этом хорошего?
Р. Д.: Это было прекрасно: «Каждому по потребностям, от каждого по способностям». Прекрасная фраза… Это не вышло, человеческая обезьяна, human ape, сопротивляется. Нужны миллионы лет, чтобы это изменить. Я уже утратил надежду.
Г.-Д. З.: Следовательно, во всей местной культуре нет, по твоему мнению, ничего лучше, чем разваливающийся кибуц?
Р. Д.: Я думаю, что когда сталкиваешься с хорошими израильтянами, то они и впрямь великолепны. И в израильской поэзии за шестьдесят-семьдесят лет есть мощные достижения, есть чудесные поэты: Натан Зах, Авидан, Альтерман. Н. Зах двумя первыми своими книжками сделал меня поэтом. Мы можем гордиться нашей поэзией. Но мне сложно судить, так как в последнее время мало читаю. Я много смотрю телевизор и часто хожу на рынок. Это влияет на мое виденье жизни.
Г.-Д. З.: В чем твоя связь с рынком?
Р. Д.: Покупки. Раз в неделю я покупаю свежие и дешевые продукты. Я прямо обжираюсь фруктами. Нужно все это есть, чтобы благословлять Всевышнего. Я ем персик – я верю в Бога!
Г.-Д. З.: Ты сказал, что пишешь своей кровью. Как это совмещается с тотальной иронией и самоиронией, царящими в твоих стихах? Я не вижу здесь противоречия, но у меня сложилось впечатление, что для многих твоих читателей оно неразрешимо.
Р. Д.: Просто у меня есть чувство юмора, я не отношусь к себе с почтением, я не помпезен, это – я, это так ясно мне. Я пишу так уже давно, потому что невозможно было писать иначе о войне, и это было совершенно естественно. Боль сделала меня макабрическим. «Мы на военном кладбище любились». Другие видели в этом поругание, но для меня это – часть меня, что теперь можно написать о людях? Только чувство юмора может спасти. Минус на минус? У меня – минус на минус на минус. Это – я, и я жду читательского понимания, жду, что он увидит и боль, и другие вещи. С вашего позволения… [начинает есть] Минуточку, это вкусно! Позвольте мне этим насладиться.
Г.-Д. З.: Приятного аппетита!
Р. Д.: Это хорошо! You hear me: это будет иметь успех!

Перевод с иврита: Г.-Д. ЗИНГЕР

* Агапуах и тапугас – соединения слов אגס [агас] – груша и תפוח [тапуах] – яблоко, то есть – грублоко и яблуша. Кроме того в слове «агапуах» слышится отголосок слова «руах» – дух и ветер, а в тапугасе присутствует слово «гас» – грубый. – Прим. переводчика.
** агапе (греч.) – духовная любовь.
*** Название буквы «хет» и слово «грех» звучат на иврите одинаково.




































Йоэль Регев: РОДИТЕЛЬСКИЙ ДЕНЬ

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 00:44

ПОРНОГРАФИЧЕСКИЙ МИДРАШ

О, создатель плотского мира, праведный! Если закопанных в землю мертвых собак и мертвых людей в течении двух лет не выкапывать, какое за это наказание, какое искупление, есть ли очищение?
И сказал Ахура-Мазда: «Никаким наказанием, никаким искуплением нет очищения, не искупимо содеянное во веки веков».
«Видеват», 3

Перекрытая куполом пристройка примыкает к северо-западной стене со стороны северной башни. Она представляет собой квадратное помещение 4,5 на 4,5 метра, образованное тремя пристроенными к северо-западной стене стенами своеобразной кладки, в которой слой кирпича чередуются с прослойками пахсы, высотой в 20-30 сантиметров. Купол, образованный путем напуска кирпича, опирается на углах на трапециевидные тромпы. Комната не имеет правильной двери. Вход в нее ведет через узкий неправильной формы проем у северного угла северо-восточной стены. Вдоль северо-западной стены ее идет узкая кирпичная лежанка. Середина комнаты занята овальной ямой 1,5 на 1,8 метра, прорубленной сквозь тонкий в этом месте такыр и доходящей до подстилающего его песка. На поверхности этого песка – прослойка неправильно положенных кирпичей, поверх которых – тонкая прослойка песка и обугленных прутьев. Выше – над ямой и на полу – слой, состоящий из соломы, прутьев, овечьего помета, многочисленных кусков дерева – отрезков бревен и палок различной величины и комьев глины разного размера.



1

…В автобусе, на переднем сиденье, где за спиной у водителя сидят обычно слепые, и белые собаки у их ног – вырвавшиеся наружу и тяжело дышашие глаза. Они плохие поводыри в капканах слишком яркого света – но здесь не бывает сумерек.
Когда Бог проголодался, он велел Ефремовой снять трусы и писать ему в рот.
Она стояла, привязанная к спинке высокой кровати с пружинящей сеткой – такие часто бывают в палатах пионерских лагерей и больниц. Еще в палатах пионерских лагерей и больниц бывают крашенные масляной краской стены, высокие, и на них – беспорядочные черные линии. Но если посмотреть под определенным углом, окажется, что из линий этих образуется рисунок бегущих животных. Может быть, это собаки, а может быть – обезьяны. В зоопарке есть обезьяна. В зоопарке есть орел. И этого орла надо уважать. Потому что Лев Толстой не умер, а превратился в орла. Однажды я повернулся к орлу спиной, и Ефремов за это меня избил. Он говорит, что одной девочке в прошлую смену орел выклевал пупок за то, что она над Ефремовым смеялась. Ефремов ей выкручивал руку за спину и задирал рубашку, а орел клевал ее в пупок пока не выклевал весь до конца, а потом Ефремов выебал ее в жопу.
А Ефремова орел любит.
А еще Ефремов говорит, чтобы с бабой ебаться, надо ей в рот нассать.

Вчера за полдником я посмотрел на лица всех девочек из нашего отряда и увидел их, какие они будут, сначала когда будут ебаться с мальчиками, а потом когда умрут и их положат в гроб. Девочки в нашем отряде всегда носят все свои лица с собой. Если воспитательницы их застанут на улице без лица, то могут сильно выпороть. Поэтому девочки боятся ебаться прямо на улице. Ведь для того, чтобы ебаться, надо все с себя снять и быть совсем голой, и лицо тоже. Когда мы ебались с Рувимовой, мы спрятались в беседке за третьим корпусом.
Сначала я прочел ей стихи – это тоже Ефремов говорит, что перед тем, как с бабой ебаться, надо ей стихи прочесть. Я ей вот какие прочел стихи…

Рувимовой стихи понравились.Она сказала, что это эротические стихи. А я ей сказал, что это про то, что бывает внутри и снаружи. И что писька у мальчиков как собаки у слепых. Потому что собаки как глаза, но снаружи, и писька снаружи. А Рувимова подумала, что мальчики писькой видят, как глазами. Она глупая, Рувимова. И она стала смеяться и говорить, что писька у мальчиков не как собака, а как слон. А я сказал, что она дура. Тогда Рувимова убежала и не дала мне написать ей в рот. И мы с ней больше не ходили ебаться. Она дура. И все почти девочки в нашем отряде – дуры.

красноватым светом, и имеет выход в виде узкого, неправильной формы проема у северного угла северо-восточной стены. Вдоль северо-западной стены ее идет узкая лежанка. Девочка лет тринадцати в белых шортах и белой футболке, со слегка раскосыми, монгольскими глазами, стоит, привязанная к спинке кровати с железными прутьями и пружинящей сеткой – такие часто встречаются в палатах пионерских лагерей или больниц. Лицо девочки запрокинуто, глаза полуприкрыты. Пожалуй, нельзя даже сказать наверняка, что глаза эти – раскосы; скорее, некий неуловимо монгольский отпечаток в лице девочки заставляет придумывать постфактум для своего оправдания азиатские глаза. Высокий человек в сером плаще приближается не спеша. Лицо его, чуть различаемое в полумраке комнаты, грубо и жестоко. Возможно, впрочем, что оно скрыто маской. В одной руке он держит нож, в другой открытую книгу в кожаном переплете, похожую на колчан с отравленными стрелами… Медленно, не торопясь, он разрезает ножом шорты, с едва слышимым шелестом падающие к ногам девочки, которая остается неподвижной и только, может быть, плотнее прикрывает глаза. Человек в плаще смотрит на электронные часы у себя на руке. Без пятнадцати девять.Немного помедлив, он делает неглубокий надрез чуть повыше колена. На смуглой коже выступает несколько капелек крови. Монотонно, без пауз, он читает, изредка выделяя голосом отдельные слова:
«когда скальпель рассекает плоть, одно тело сообщает другому не новое свойство, а новый атрибут “быть порезанным”. Такой способ бытия находится где-то на грани, на поверхности того бытия, чья природа не способна к изменению…»



2

Без пятнадцати девять он выходит из здания вокзала, держа небольшой чемоданчик в руках. С привокзальной площади видно здание собора; круговая дорога, проложенная на месте стены, огибает кварталы старого города. Влажный воздух наполнен дрожащим прогорклым запахом дыма.
Его взгляд ненадолго задерживается на асимметричных башнях собора, выступающих из тумана. «Ибо с севера придет зло», – произносит он чуть слышно, едва шевеля губами. Через площадь проезжает мебельный фургон и исчезает в одной из узких улочек, спускающихся к реке. Весь купол его сверху до низу расписан изображениями бегущих животных. Мебельный фургон выезжает на набережную и останавливается у самого берега.

Мебельный фургон выезжает на набережную и останавливается у самого берега. Двое выпрыгивают из кабины. Их лица грубы и жестоки. Один из них – по всей вероятности, главный, – откидывает заднюю стенку кузова.
Все внутреннее помещение фургона обито коврами и освещено мерным, чуть тускловатым светом.
Фургон пуст. Мягкая поверхность ковров как будто впитывает свет, так же, как поглощает звуки, и мешает взгляду проникнуть в пространство между коврами, растворяя его в себе. Но должно же ведь существовать и какое-то место посередине, между двумя неподвижными стенами, на их грани? Наконец, как на медленно проявляемой фотографии, становится заметна кирпичная лежанка, идущая вдоль одной из стен, сухая глина и сор на полу, а чуть подальше, в самом углу, явственно различимы разрезанные поперек белые шортики. Однако, где же сама девочка?

Городские улицы почти пусты. Изредка проходят полицейские из отряда по борьбе с террором. На поводках они ведут белых желтоухих собак. Одна из собак подходит к нему, внимательно обнюхивает его ноги, потом смотрит в упор. Он вспоминает стихотворение про собаку, которое они учили в детском саду. Впрочем, слова этого стихотворения никак не складываются в одно целое, и чем больше он старается их соединить, тем безвозвратнее они ускользают в горловину какой-то черной воронки, которая расположена в нижней части его черепа. Совсем скоро в нем не остается уже никаких слов, и тогда собака отводит глаза. Он понимает, что собака унесла с собой все его слова, а ему взамен остался рисунок орла. Он сам его никогда не видел, но представляет себе очень ясно. У него есть черные перья и загибающийся книзу клюв. У него есть ясный взгляд.

У него еще есть время. Присев на скамейку у самого здания вокзала, он достает из кармана пиджака смятый листок, исписанный крупным детским почерком. Устроившись поудобней и закурив, он начинает читать:
«Дорогой папа!
Живем мы в лагере хорошо и весело. С утра вчера ходили собирать землянику и видели в лесу ежа. Еж – хорошее животное, почти как собака. Потому что он убивает змей, а собака – волков, так вожатый говорит. И еще он говорит, если кто убьет собаку, того надо бить плеткой. Я себя веду хорошо и почти не боюсь умереть, когда слышу, как стучит по вечерам мое сердце. А Енанова из восьмого отряда вчера обкакалась. И она говорит, что бывает такая красная пленка – если снимаешь на нее человека в одежде, он все равно потом получается голый на фотографии. Она говорит, это японцы придумали. Но я думаю, что такого не может быть. А как ты думаешь? А Ефремов говорит, чтобы с бабой ебаться, нужно ей в рот нассать. От этого дети бывают. А ты, когда я родился, тоже писал в рот маме?
Еще у нас был кружок, и я написал рассказ про лагерь. Валентине Петровне он понравился, и она сказала, чтобы я обязательно послал его тебе, потому что в нем много аллегорий. Вот он.

Он не любил думать об этом. Однажды – в тот день, когда сбежала Цуарова – он решил даже признаться во всем вожатым, но побоялся, что его оставят без ужина или опять отведут стоять в девчоночью палату. И он молчал.
Цуарову он не любил. Он вообще никого не любил, но Цуарову не любил в особенности. За раскосые глаза ее звали татаркой. Однажды, когда он описался во время тихого часа и сидел на банкетке, Цуарова стала прыгать перед ним и кричать почему-то “девочка – засранка”, и еще несколько девчонок вместе с ней стали, взявшись за руки, водить хоровод вокруг и петь, а вожатые стояли в стороне, смеялись и не вмешивались.
А когда Цуарова сама описалась, ей никто ничего не сказал. Вожатые всегда были за девчонок – девчонок не водили стоять без трусов в мальчишечью палату – только Цуарову после того, как она сбежала – но это ведь совсем особенный случай. За это ведь могли и просто отвести навсегда в комнату к вожатым – а в комнате вожатых побывал один только Цуаров. Но про Цуарова вообще рассказывали самые невероятные истории – говорили, что он умеет ругаться матом и однажды стукнул парня из третьего отряда доской в висок, а на доске был гвоздь, и если бы Цуаров попал ему гвоздем, то мог бы вообще убить, а так его только в больницу отвезли, и еще, что однажды он в одиночку перенес мертвого – и будто-бы после этого-то Цуарова и водили в комнату вожатых, но Цуаров об этом никогда никому не говорил.
Сам он видел Цуарова один раз в жизни – после полдника он играл в песочнице, когда к нему подошли братья Цуаровы – они были сыновья завхоза и им все было можно.
– Ну, ты, – сказал старший Цуаров. – Покажь, чего у тебя в кармане есть.
В кармане у него был носовой платок, а еще – круглый значок с автомобилем. Этого значка боялись змеи и мухи, которые жили на севере – потому что он был круглый. Он сразу понял, что Цуаровы каким-то образом связаны со змеями, и поэтому достал из кармана платок так, чтобы значок оказался незаметно спрятанным внутри.
– И все? – недоверчиво покачал головой Цуаров. – А ну ка, Димон, проверь.
Его брат вывернул пустой карман наружу.
– Ну и козел, – сказал Цуаров. – Говно всякое в кармане носишь. Пошли, тебя Цуаров ждет.
Цуаров ждал их в тени, около северной беседки. Вокруг было пусто. Братья Цуаровы, как в шпионском фильме, вели его за локти, чтобы он не убежал.
– Вот, – сказали они, поставив его перед Цуаровым. – Вот он.
Цуаров глядел почти приветливо и уж точно – с любопытством.
– Боишься меня? – спросил он.
– Еще бы не боялся, – хихикнул старший Цуаров. – Небось, полные штаны наложил.
– Это хорошо, – продолжал Цуаров. – Каждый чего-нибудь бояться должен, а иначе – какой же он человек? Ты, говорят, сегодня за обедом себе в компот нассал?
Он помотал головой, но тут старший Цуаров больно заломил ему руку за спину, так что он упал на колени.
– Это он врет, Леш, – сказал младший Цуаров. – Не хочет сознаваться.
– Не хочет сознаваться – это не хорошо, – задумчиво проговорил Цуаров. – Так, значит, говоришь, не ты?
В этот момент Цуаров еще сильнее вывернул ему руку.
– Я, – сказал он.
– Чего ж ты врешь? Врать нехорошо. – Цуаров призадумался. – За это будешь теперь всю жизнь перед тем, как войти в столовую, повторять по двести раз “я нассал себе в компот”. Только громко чтоб – я проконтролирую».



3

Что-то отвлекает его от чтения – он и сам не может точно понять, что. Какой-то едва различимый, угнездившийся на самом краю сознания смутный гул. С самого детства ему казалось, что, если бы можно было по настоящему расслышать этот звук, то оказалось бы, что все остальное – все голоса, цвета и лица – только его составляющие части, и все исчезло бы сразу, вернувшись обратно в этот изначальный шум.Надо только перестать давать звукам название…

Городские улицы почти пусты. Он встряхивает головой, но муха все никак не отстает, норовит сесть на край губы, тычется в глаза и в ноздри. Раздраженно взмахнув рукой, он встает со скамейки. «Как не взлетающий самолет», – чуть слышно выговаривает он. Мебельный фургон – тот самый, что он видел недавно – проезжает через площадь в обратном направлении.

Он любит говорить, что жизнь его похожа на самолет, готовящийся взлететь, набирающий скорость, но все никак не способный оторваться от взлетной полосы. Надписи «Пристегните ремни» давно уже зажжены, шум двигателей все сильнее и сильнее… В чем же дело? Возможно, обнаружена какая-то неисправность?
Старший пилот хмурится. Стюардесса в самом начале прохода между сиденьями, откинув занавеску, отделяющую бизнес-класс от всего салона, демонстрирует способ пользования спасательным жилетом. Двое, сидящие прямо перед ней, недоумевающе переглядываются. Их лица грубы и жестоки. Уж им-то известно все о возможном и невозможном спасении. Так всегда кажется, пока не попадешь туда, где все уже решено, а туда попадаешь всегда – то есть выясняется просто, что там ты и был все время, только и всего. Разве что тяжесть, мешавшая говорить, как будто всегда выходило не то и не так – разве что тяжесть эта исчезает куда-то.

Однако куда же она пропала? Фургон оставался закрытым всю дорогу. Возможность побега абсолютно исключается.
Неожиданно тот из них, что в плаще, замечает в углу, рядом с белыми шортами, небольшой кожаный чемодан. Он уже готов прикоснуться к нему, когда второй останавливает его властным движением руки. Кто-то окликает его, называя по имени.

Он оглянулся – перед ним стояла смуглая девушка в шортах, фотоаппарат на шее, чуть-чуть раскосые глаза – или нет, скорее, просто неуловимо монгольский отпечаток в ее лице заставлял постфактум выдумывать для своего оправдания азиатские глаза. Она повторила его имя еще раз, а он, приветливо кивая и пытаясь припомнить, где же он мог ее видеть, подумал, что она относится как раз к тому типу женщин – не особенно умных и в общем-то даже некрасивых, к которым его всегда необъяснимо влекло, причем влечение это не ограничивалось желанием простого физического обладания, а было непременно связано с какого-нибудь рода унижением – для нее или для него – собственно, не имело значения – но главное – унижения и стыда. И пока они шли по площади – им, как выяснилось, было в одну сторону – он, вспоминая, как же, все-таки, ее зовут – а спросить неудобно, надо было сразу, а теперь поздно уже – представлял себе, как, притиснув где-нибудь к стене, грубо срывает с нее эти самые шортики вместе с трусами, приговаривая – «молчи, сука». «Оттрахал ее под пистолетом», – всплывала в памяти фраза –
«…на поверхности того бытия, чья природа не способна к изменению…».
– А ты совсем не изменился, – произносит она, улыбаясь то ли вопросительно, то ли скрывая что-то…
И глядя на эту ее ускользающую, странную улыбку – он вспоминает…



4

После полдника нас снова выстроили по парам и повели в лес, на ту поляну, где водились змеи – так говорил Цуаров. Я шел рядом с Ефремовой, и мне очень хотелось, чтобы она сказала мне «точка». Так было принято в лагере – когда кто-то предлагал что-нибудь несомненно правильное, о чем сразу ясно было, что по-другому и быть не может – ему отвечали «точка». Но мне никогда не удавалось дождаться такого ответа. Например, один раз, когда начался дождь, и всех повели в корпус, я сказал Педацурову, который случайно оказался рядом: «Слышь, Димон, а правда, если бы вместо капель были бы пули – нас всех бы поубивало». Но Педацуров, в другой ситуации весьма охотно говоривший «точка», промолчал – и только старался протиснуться вперед других, чтобы успеть занять настольный хоккей. Еще однажды я сказал Охранову, что, когда мой отец приедет на родительский день, он привезет мне кожаный чемодан. «Ну так и сунь его себе в жопу», – ответил Охранов.
Но в этот раз все было по-другому. С Ефремовой мы говорили про то, как сбежать из лагеря. Мы уже решили, как можно обмануть вожатых, попросившись ночью в туалет, как спрятать одежду заранее под крыльцом корпуса, как копить неделю еду, вынося каждый обед из столовой по кусочку черного хлеба – непонятно было только, как выбраться за ограду. И тут я вспомнил, как Ефремова рассказывала, что в прошлом году один раз ходили вместе с Валентиной Петровной в лес за черникой, и, когда вернулись, было уже поздно и ворота оказались заперты – и тогда все вместе подлезли под воротами – случай этот стал впоследствии широко известен. «А мы под воротами подлезем», – сказал я, и услышал, – мое сердце учащенно билось – как Ефремова произносит одобрительно «Точка!».
Мы дошли уже до опушки леса, и Цуаров велел всем раздеться. «Если змеи вас одетыми увидят – кранты», – говорил он, прохаживаясь между парами. Сначала было похоже на пляж, но Цуаров сказал, что самому раздеваться неправильно, а надо, чтобы тебя другой раздевал – потому что здесь мы становимся все, как царские дети, и нам должны прислуживать. Я помогал Ефремовой раздеться, но тут оказалось, что на ее белых шортах сломалась молния, и тогда Цуаров, подойдя к нам, молча достал из кармана складной нож и разрезал шорты поперек. Надрез оказался слишком глубоким, и уже когда шорты с тихим шелестом сползли к ногам Ефремовой, я увидел, что у нее на коже, чуть повыше коленки, выступило несколько капелек крови. Белые трусики, которые я помогал ей снять, были с тугой резинкой, и они поэтому тоже чуть-чуть запачкались кровью. А Ефремова даже не вскрикнула – только закусила губы и чуть прикрыла глаза. Цуаров посмотрел на нее одобрительно. «Тело – оно как одежда, – проговорил он. – Тебе ж не больно, когда у тебя шорты режут. Боли не надо чувствовать. А знаешь, – повернулся он ко мне, – как с бабами ебаться? Надо ей в рот нассать – от этого и дети бывают. Хочешь попробовать? – не дожидаясь ответа, он снова обернулся к Ефремовой. – А ну, встань на колени и открой рот. А ты – только целься хорошенько, чтобы прямо в рот попасть».
Ефремова послушно опустилась на колени и широко раскрыла рот. Мне не хотелось писать, но я боялся Цуарова – поэтому я старался изо всех сил. Но у меня все равно ничего не получалось – как будто какая-то перегородка внутри; я никогда перед этим не писал на глазах у других. Разве что один раз – но, впрочем, это, кажется, было уже гораздо позже.

Впрочем, точное время определить довольно сложно – действие явно происходит в здании университета, но ведь университеты, библиотеки и рынки во всех странах и во все времена неотличимо похожи. Это пустой кабинет, освещенный неярким, чуть красноватым светом. Черные линии на стенах иногда кажутся изображением бегущих животных – собак или леопардов. Может быть, это кабинет биологии в школе. Тогда над доской должен висеть портрет Мичурина или Пржевальского с надписью «А еще жизнь прекрасна потому, что можно путешествовать». По стенам развешаны диаграммы с изображением корней, пищеварительных систем и отростков. На одном из таких плакатов нарисована змея, а внизу – надпись: «В точности так случается со Змеей, чья природа такова, что, увидев человека обнаженным, устрашается и убегает от него без оглядки; если же узрит его одетым, то ни во что его не ставит и нападает на него». В шкафах расставлены пробирки, заперты какие-то тетради в толстых клеенчатых переплетах… Но скорее всего это все-таки университетская аудитория. Совсем небольшая комната со столом посередине, освещенная неярким, чуть красноватым светом.
Мы беседовали долго в буфете – кажется, о Ницше – впрочем, я не уверен – да и какое это имеет значение, я и во время самого разговора вряд ли мог бы сказать, о чем шла речь – потому что думал я о том только, что она принадлежит как раз к тому типу женщин, не особенно умных, да и не очень даже красивых, которых мне всегда больше всего хотелось.Впрочем, я и тогда не любил этого выражения – «тип женщин», но что делать, если иногда для точной передачи переживаемого приходится пользоваться ложными понятиями. Особенно меня возбуждал явственно улавливаемый запах пота. Не сговариваясь ни о чем, мы вошли в пустую аудиторию – собственно, это был совсем маленький кабинет со столом посередине, освещенный тусклым, чуть красноватым светом. Она села на стол и, одним движением задрав юбку, сбросила на пол трусики… Больше мы никогда не виделись, но я ясно запомнил шрам у нее на ноге, чуть повыше колена, и еще, что стол оказался слишком высоким и было неудобно…



5

Мебельный фургон останавливается у реки. Двое выпрыгивают из кабины. Их лица грубы и жестоки – они чем-то напоминают лица бегущих собак, изображенных на кузове фургона. Один из них – по всей вероятности, главный, – откидывает заднюю стенку фургона.
Все внутреннее помещение кузова обито коврами и освещено мерным, чуть тускловатым светом. Второй – тот, что ниже ростом – подносит к глазам фотоаппарат, и на мгновение магниевая вспышка выхватывает из полумрака мягкую поверхность ковров, которая как будто впитывает свет, так же, как поглощает звуки, и мешает взгляду проникнуть в пространство между коврами, растворяя его в себе. Фургон пуст. Однако, где же сама девочка?
Двое явно растеряны. Наконец тот из них, что в плаще, выходит на середину моста и, оглядевшись по сторонам, несколько раз снимает, а потом вновь надевает ботинок. Это обыкновенный кожаный ботинок, довольно-таки светлый, и, кажется, его ни разу еще не надевали. Человек в плаще движется медленно, как будто в полузабытьи. В глазах его появляется расчетливо-холодное выражение. Он оставляет ботинок на каменной брусчатке моста и возвращается в кабину. Его напарник давно уже ждет.Так они сидят, оставаясь почти неподвижными и напряженно вглядываясь в туман, стелящийся над рекой. Проходит минут пятнадцать.Наконец, тот из них, что повыше, достает из небольшого чемодана в углу книгу в кожаном переплете. Он читает негромко и монотонно, изредка выделяя голосом отдельные слова:

«Когда он доходит до первого северного порога, пятеро встречают его и говорят так:
О, благороднорожденный, теперь познай, что было в начале, и что будет в конце, откуда ты пришел, и куда направлен путь, ибо это – начало знания и конец его… И тут рассказывают ему о том, как создан был обитаемый мир. Ибо неправы те, кто утверждают, будто тьма и пустота предшествовали – потому что если пустота и тьма существуют в вечности, как могло случиться, что они изменились, и если такова их природа, то почему не изменились сразу… Но знающий о рождении и смерти постигает Верхнего Кролика. И он создал Нижнего Кролика путем истечения, и подобно этому и во всем повторяя его, поскольку он был во всем подобен ему и вмещался в нем и вмещал его, Нижний Кролик произвел путем истечения Второго Кролика, а Второй – Третьего и так дальше до тех пор, пока из Девяносто Восьмого Кролика путем истечения не был произведен Девяносто Девятый Кролик… И знай, что каждый из них суть особая ступень, но все они одно и не составляют множества… Когда же Девяносто Девятый Кролик возжелал, движимый стремлением подражать совершенному, произвести Сотого Кролика путем истечения, он порезал лапу о колючку, и тогда из его визга и произошел космос, и будет он существовать до тех пор, пока визг длится… И знай, что близится этот визг к концу, потому что каждый год совершается искупление в нашем храме, и крики приносимых в жертву сливаются вместе, и когда заглушат они визг Девяносто Девятого Кролика, вернется начало к началу и рожденное к родившему… Пока же, хотя и ввергнут ты во внешнюю тьму…» – нетерпеливым жестом его спутник приказывает ему замолчать.
На другой стороне реки становится заметна небольшая фигурка. Она все приближается, и можно уже вполне явственно различить девушку в белой футболке и белых шортиках. Дойдя до середины моста, девушка наклоняется и надевает ботинок на правую ногу. Она тщательно зашнуровывает его, когда вдруг слышит доносящиеся из тумана шаги. Ей нужно бежать – но ботинок, в сущности, не такой уж тяжелый, как будто приковывает ее к земле, и она не может двинуться с места. Две пары сильных мужских рук хватают ее и приподнимают над землей. Вскоре ее уже вбрасывают внутрь фургона, стены которого покрыты коврами. «Молчи, сука», – приговаривает один из схвативших ее, притискивая ее к полу и сдирая с нее шортики. Он держит ее за руки, а из темноты надвигается еще одна фигура в длинном сером плаще. Сильные мужские руки хватают ее и приподнимают над землей. Вскоре ее уже вталкивают внутрь фургона, стены которого покрыты коврами. «Молчи, сука», – слышит она голос из темноты, и чувствует, как кто-то сдирает с нее белые шортики. Он держит ее за руки, а из темноты надвигается еще одна фигура в сером плаще. Одновременно она успевает заметить лезвие, сверкнувшее рядом, и чувствует сильную боль в ноге, чуть повыше колена. Девушка отчаянно визжит. «Молчи, сука», – произносит грубый мужской голос.
– А ты совсем не изменился, – говорит она, улыбаясь. – А я вчера ходила ебаться с Верхним Кроликом.
Он кивает головой, но тут же забывает, что это значит.



6

Он проходит по городским улицам – почти пустым в это время дня – и выходит на площадь перед собором. Летом отсюда каждые полчаса отправляются экскурсии по городу в маленьком пестро раскрашенном автобусе – но сейчас туристов почти нет, только небольшая группа японцев в желто-синих куртках рассматривают знаменитый барельеф на северном портале собора, изображающий муху с торчащими вперед коленями, поднятым кверху задом, которая вся покрыта пятнами, как ужаснейшие храфстра. Не задерживаясь, он проходит через площадь и, приоткрыв тяжелую дубовую дверь, входит. Глаза довольно быстро привыкают к полумраку – хмурый январский свет едва пробивается сквозь цветные витражи. Посередине собора на каменном полу выложен лабиринт, по которому паломники, встав на колени, подходят к огню, всегда поддерживаемому в специальной нише у алтаря. Он принюхивается – запах дыма, едва различимый, проникает даже сюда – или он просто успел привыкнуть к нему, а может, с самого начала никакого запаха не было. На южном витраже он различает изображение желтой четырехглазой собаки.
«Собаку создал, о Заратуштра,
Я, Ахура Мазда,
Одетую в свою одежду, обутую в свою обувь,
Бодрствующую, острозубую,
Получающую долю мужа
Для охраны мира», – произносит он чуть слышно, едва шевеля губами.

Когда он выходит, японцы – или это китайцы? – уже спрятали в чехлы фотоаппараты и видеокамеры и, шумно переговариваясь, направляются к местному таиландскому ресторану. Чуть помедлив, он следует за ними. Один из японцев говорит что-то другому, указывая на него рукой. Тот оборачивается. Его лицо грубо и жестоко. Он подносит к глазам фотоаппарат и делает снимок.

Японцы заходят в ресторан, он продолжает идти следом, будто завороженный какой-то неведомой силой. У входа он замечает подростка – судя по всему, из местных, но со слегка раскосыми, почти монгольскими глазами – может, отбился от группы? Он уже почти проходит мимо, но тут видит, что мальчик шевелит губами, как будто обращаясь к нему и в то же время не решаясь привлечь к себе внимание. «Я нассал себе в компот», – явственно различает он слова и кивает головой.

Японцы между тем уже расселись вокруг стола, накрытого белой скатертью. Один из них встает и берет в руки серебряный бокал, на котором выгравирована виноградная лоза, а над ней – несколько букв. Откашлявшись, японец открывает небольшую книжку в кожаном переплете. Он произносит несколько слов шепотом и начинает читать медленно и монотонно, с некоторой торжественностью выделяя голосом отдельные слова: «…день шестой. И совершены были небо и земля и все их воинство. И совершил Бог к седьмому дню творение Свое, которое сделал, и почил в день седьмой от всего творения, которое сделал. И Бог благословил день седьмой и освятил его, ибо в оный почил от всего творения, которое Бог сотворил чтобы сделать»…
Он отпивает из бокала и передает его по кругу всем сидящим за столом. «Я нассал себе в компот», – произносит японец, когда бокал – уже пустой – возвращается к нему.

Он медленно переводит взгляд выше, туда, где почти над самой головой японца повешен плакат – на нем изображена голова обезьяны, а чуть ниже мелкими буквами написано:
«Ибо природа обезьяны понуждает ее подражать всякому действию, какое ни увидит; и поэтому разумные охотники, задумав изловить обезьяну, подыскивают место, где она могла бы их видеть. И затем начинают обуваться и разуваться у нее перед глазами, после чего уходят, оставив на месте ботинок по размеру обезьяньей ноги, а сами прячутся где-нибудь поблизости. Тогда обезьяна подходит поближе и, пытаясь подражать, берет ботинок и, на свою беду, надевает его. Но прежде, чем она успевает его снять, из засады выбегает охотник и бросается к обезьяне; она же, будучи обута, не может ни убежать, ни вскарабкаться на дерево – и попадается».

«Ибо с Севера придет зло», – произносит он, едва шевеля губами, и подзывает официантку.



7

В тот раз ему опять не давала заснуть муха. Она как будто задалась целью проникнуть внутрь его тела – лезла в ноздри и в глаза, а потом забилась под одеяло. Он подумал, что, если не прогнать ее, она сможет через пупок попасть внутрь живота, и, откинув одеяло, сел на постели – мухи нигде не было, и он успел даже с ужасом подумать , что она уже влезла вовнутрь, когда услышал у себя за спиной вкрадчивый, как шипение змеи, голос Хелоновой из первого отряда: «Значит, не спишь», – это был не вопрос, а констатация факта, и он, сбиваясь, начал путано объяснять про муху у себя в животе, но Хелонова, не дослушав, прервала его посередине. «Муха, значит», – ее голос стал еще более шипящим. «Вот тебе муха», – она взмахнула рукой, в которой держала пучок крапивы, и обжигающая боль пронзила его ногу чуть повыше колена. «А вот – вторая, – она хлестнула в том же месте по другой ноге, – для симметрии. А ну быстро встал, взял подушку и пошли со мной».

Боль на некоторое время лишила его способности думать о чем-либо, кроме способа, которым можно было бы ее избежать, и, когда он пришел в себя, он уже шел следом за Хелоновой по узкому коридору, ведущему в девчоночью палату.
Он надеялся, что девчонки, может быть, спят, но оказалось, что ни одна из них не спала – а некоторые, когда они вошли, даже присели на кроватях, чтобы было получше видно, и замерли в предвкушении предстоящего зрелища.
– Ну, девки, готовьтесь, будет вам сегодня представление, – Хелонова стояла рядом с ним посередине палаты. – Сто приседаний в подушку – это вам не с кроликами ебаться! Но перво-наперво, – она взглянула на него, – для всеобщего обозрения… Ты чего столбом-то стоишь? Подушку на пол положи, и трусы спускай – а то девкам любопытно ведь…
Он хотел было снова объяснить про муху, но, почувствовав со всех сторон обращенные к нему взгляды, понял, что не в силах выговорить ни слова – и молча стоял, переминаясь с ноги на ногу.
– Так-так, – Хелонова нахмурилась. – Неповиновение действием, значит. Придется наказывать. – Она размахнулась и быстро три раза подряд хлестнула его крапивой по ноге, стараясь попадать по тому месту, на котором уже вспухли волдыри от предыдущих ударов. – Еще хочешь?

Он не хотел. Не различая почти ничего за слезами, пеленой застилавшими глаза, он опустил подушку на пол и, неловко задирая ноги, снял трусы. Хелонова выхватила их у него из рук и поднесла к носу.
– Фу, – сморщилась она. – С начала смены не менял небось… – с показным отвращением она отбросила трусы в угол. – Ну, повернись, повернись, засранец, чтобы все тебя рассмотрели…
Так, так… Ну, а теперь – приступаем к водным процедурам. Давай, приседай. Только глубоко, чтобы жопа подушки касалась… Да чтобы руками в колени не упираться – а то за нарушение дисциплины сам знаешь чего бывает…
На тридцатом приседании он не смог подняться и повалился прямо на подушку – вот, значит, зачем она была нужна.

– Та-ак, – протянула Хелонова. – Тридцать раз, значит. Сто минус тридцать – это получается семьдесят. Значит, выбирай – или семьдесят ударов крапивой по голой жопе – или семьдесят минут здесь стоять без трусов.
Но он не хотел выбирать. Ему казалось, что с того момента, когда он снял трусы, он вообще разучился разговаривать – нельзя было говорить, стоя без трусов посреди девчоночьей палаты. «Ну что, в молчанку будешь играть, партизан? А с партизанами знаешь что делали? – Хелонова угрожающе замахнулась крапивой. – А то ведь можно и то, и другое – если есть такое желание. Ну! Выбирай!»

Расплатившись, он выходит на улицу. У входа кто-то окликает его по имени. Оглянувшись, он видит девочку со слегка раскосыми монгольскими глазами. На вид ей можно дать лет тринадцать-четырнадцать. На ней – белые шорты и белая футболка. Он приветливо кивает, пытаясь вспомнить, где мог видеть ее раньше – но словно какая-то пелена застилает глаза, и чей-то голос внутри подсказывает, что лучше не вспоминать – и потому, приветливо улыбаясь и стараясь вспомнить хотя бы ее имя, он идет следом за ней по площади по направлению к собору.
Они идут молча, и только посередине площади девочка вдруг останавливается и говорит, глядя на него в упор: «Я нассала себе в компот». Он кивает.
Через площадь медленно проезжает мебельный фургон – это последнее, что он успевает увидеть.
Он вспоминает, что японцы верили, что тех, за кем вовремя не приедут родители, запирают в душевой и оставляют там на зиму одних. Еще в душевой запирают тех, кто смеется, когда нельзя.



8

– А ты совсем не изменился, – сказала она.
на диване, далеко откинувшись назад. Неярким, чуть красноватым светом настольной лампы, но первый шаг – он никогда не был способен сделать первый шаг; приколотую кнопками к стене репродукцию, изображавшую Моисея – он разбивает скрижали; он абсолютно самодостаточен; пусть они все приходят ко мне сами, мне никто не нужен. только до того момента, когда она расстегнула верхнюю пуговицу на своих вельветовых джинсах. Черных. «Мы запрем двери и закроем окна?» – спросила она. Они не закрыли двери и не погасили окна. Обычная студентка – сплошная сравнительная лингвистика.
И сказал Господь Моисею: поспеши сойти, ибо развратился народ твой, который ты вывел из земли Египетской; скоро уклонились они от пути, который Я заповедал им: сделали себе литого тельца, и поклонились ему, и принесли жертвы, и сказали: вот бог твой, Израиль, который вывел тебя из земли Египетской…

«А ведь это была правда, – сказала она. – Золотой телец. У него рога. И у Моисея потом выросли рога. Потому что у Бога тоже были рога. Он никому не показывает своего лица. Всегда скрывается в огненном столпе, за облаком, за дымом. Никого не подпускает близко. Чтобы никто не увидел его рога. А они видели, когда переходили море. И поэтому Он запретил им его изображать. Чтобы никто не узнал. Это страшная тайна Израиля, которую они несут в себе на протяжении тысячелетий. Никому. Никому. Никто не должен знать, что их Бог был быком.И ты никому не говори».
Но ты ведь и не мог измениться. Меняются только детали, а действия – они от нас не зависят… Мы – вечные пленники собственных жестов. Если, конечно, они наши собственные.
«Правда, я очень самостоятельная девушка?» – спросила она.
«Я прочитала недавно где-то, что таиландцы, когда чихают, закрывают рот рукой, чтобы не вылетела душа… Правда, смешно?
А мы закрываем рот рукой, когда чихаем, и думаем, что это из-за бактерий… А на самом деле существует только жест – закрыть рот рукой; и этот жест рождает и душу, и бактерий, и неизвестно что еще…»
– А знаешь, почему мы здесь? – спросила Корнеева. – Я в книжке читала – у моего папы книжка есть, и там про кролика – он порезался о колючку. И мы все – и твои мама и папа, и ты – мы живем, только потому что этот кролик дернул лапой. Но все это только до тех пор, пока кто-нибудь из нас не повторит в точности его движения. Надо стараться дергать лапой, как тот кролик. И если кто сможет дернуть лапой точно как он – небо сразу рухнет. И вот нас сюда привезли, чтобы мы старались быть, как этот кролик. Потому что надо ничего не думать – и тогда можно будет дернуть лапой точно как он. Особенно когда кого-нибудь бьют ремнем или розгой – он тогда дергает ногой и совсем не думает. Нас ведь на самом деле для того только и порют, чтобы мы дергали ногой, а не за то, что не спят в тихий час или еще что. Потому что нам кажется, что мы сначала думаем, а потом делаем, но это нас обманывают. А мы на самом деле сначала делаем, а потом уже думаем. А меня из-за того что я это поняла, теперь все время будут пороть. И поэтому я хочу отсюда сбежать. Потому что я не хочу, чтобы небо рухнуло. И когда меня бьют ремнем, я все время боюсь, что дерну случайно ногой, как тот кролик. И я стараюсь все время думать, когда дергаю ногой. Но когда тебя очень сильно порют, становится трудно думать. И начинаешь сначала делать, а потом уже думать.

Он прячет листок в карман. Шум двигателей уже совсем стих. Двое выскакивают на середину прохода. Их лица грубы и жестоки. Один из них держит в руке автомат, другой – небольшой кожаный чемоданчик и фотокамеру. «Я нассал себе в компот», – выкрикивает тот из них, что пониже. Второй в это время дает короткую автоматную очередь в потолок. Стюардесса в белых шортиках и белой футболке бросается к задраенному люку запасного выхода. Грозный окрик останавливает ее. Человек в плаще наводит на стюардессу автомат. Второй приближается к ней. Он открывает чемоданчик и достает оттуда нож и небольшую подушку. Бросив подушку на пол, он разрезает ножом шорты, которые с чуть слышным шелестом падают к ногам стюардессы – она остается неподвижной и только, может быть, чуть плотнее прикрывает глаза. Скорее жестом, чем словами, он приказывает стюардессе начать приседания. «И чтобы жопа подушки касалась», – добавляет первый.
Его напарник тем временем достает из чемоданчика тетрадку в клетку и, присев на одно из свободных сидений, начинает писать:

«Ты знаешь, я понял теперь, что, наверное, никакой мухи внутри меня никогда и не было – хотя бы потому, что сами понятия эти, внутри и снаружи, давно лишились всякого смысла. В каком-то смысле, ты и была этой самой мухой – как глаза слепых, превращающиеся в белых собак и вырывающиеся в мир. И еще – мне иногда кажется, что за мной так и не приехали до сих пор родители, и меня оставили на зиму в душевой. И, знаешь, я вытирал вчера пыль в комнате и, подойдя к дивану не мог вспомнить, обтирал я его или нет. Ведь движения эти привычны и бессознательны – я не мог и чувствовал, что это уже невозможно вспомнить. Так что если я обтирал и забыл это, т.е. действовал бессознательно, то это все равно, как не было. Если бы кто сознательный видел, то можно бы восстановить. Если же никто не видел или видел, но бессознательно; если целая сложная жизнь многих людей проходит бессознательно, то эта жизнь как бы ни была…» – его отвлекает какой-то шум – он и сам не может точно понять, что это. Едва слышный, до сих пор существовавший где-то на краю сознания гул, к которому он так привык, что давно перестал обращать на него внимание, надвигается, делается все отчетливее и яснее. Он поднимает глаза и видит, как стюардесса опускается на подушку,которая постепенно разбухает от крови. В этот же момент его напарник в другом конце прохода, неестественно согнувшись, падает, выпустив из рук автомат. Черная маска соскальзывает с его лица и всем становятся видны два рогообразных выступа, скрывавшиеся под ней. Под сухой треск выстрелов в салон самолета врываются солдаты из подразделения по борьбе с террором. Перед ними – пять или шесть белых желтоухих собак с выпученными от ярости глазами и высунутыми языками. Белая пена сквозь ощеренные клыки падает на мягкое ковровое покрытие, которое как будто впитывает свет, так же, как поглощает звуки, и мешает взгляду проникать дальше, растворяя его в себе…



9

После полдника мы с Ефремовой пошли ебаться в беседку. Эта беседка была за главным корпусом и там росли кусты, так что ничего не было видно. Еферемова сказала, что со мной хорошо ебаться, но вообще ебаться плохо. Она сказала, что Бог за то рассердился на евреев, что они любили ебаться, а еще изобразили его в виде тельца, хотя он на самом деле был кролик. Она сказала, что всех девочек заставляют ебаться с кроликом, и от этого всем плохо. И когда они ебутся с мальчиками, они тоже как будто ебутся с кроликом, и это как будто он писает ей в рот. И поэтому Ефремова хочет сбежать из лагеря. Потом она сказала, что теперь она будет писать мне в рот, и это такое извращение, чтобы всем спастись, но я не захотел. И тогда она сказала, что я слабый и предатель, и что она меня презирает, и ушла. А я пошел и все рассказал вожатым. И тогда Ефремову сначала сильно выпороли, а потом поставили на колени посреди палаты, а всех мальчиков выстроили напротив. И вожатый велел Ефремовой сначала писать в стакан. Но Ефремова сказала, что не хочет. Тогда вожатый велел всем мальчикам по очереди писать в рот Ефремовой, чтобы она напилась и ей захотелось писать. А потом она писала в стакан и пила из этого стакана. А она была голая.



10

– Значит, не хочешь раздеваться?
Все мальчики отряда выстроены ровной шеренгой вдоль стены.
Ефремова, заплаканная, в белых шортиках и белой футболке, стоит посреди мальчишечьей палаты, настороженно, как-то по-обезьяньи, оглядывается по сторонам и испуганно моргает.
– Простите меня, пожалуйста, я никогда больше не стану убегать, – всхлипывая, повторяет она.
– Ясно, не станешь, – лицо Старшего Вожатого скрыто маской, изображающей гнев и жестокость, но по звуку его голоса можно было бы решить, что он улыбается. – Давай, трусы спускай, а то хуже будет.
Ефремова проолжает что-то несвязно бормотать сквозь слезы.
Схватив за волосы и хлестнув наотмашь дважды по щекам, Старший Вожатый подтаскивает ее к кровати с железными прутьями и сеткой – такие часто встречаются в палатах пионерских лагерей или больниц. Он привязывает ее за руки и за ноги, так, чтобы нельзя было шевелиться, и отрывисто командует:
– Принести розги.
Вскоре братья Неффалимовы вносят в комнаты пластиковый футляр, застегивающийся на молнию, в котором лежат чуть влажные красноватые гибкие ивовые прутья, и кладут его на стул перед Ефремовой.
Увидев розги, Ефремова, уже не плача, а почти скуля, начинает просить развязать ее, и тогда она сама разденется и сделает все, что скажут.
– Понятно, что сделаешь, – говорит старший вожатый, доставая из футляра прут и со свистом взмахивая им в воздухе. – Вот получишь пятьдесят розог за непослушание – и сделаешь.
Ефремова продолжает что-то говорить, но Старший Вожатый, не обращая никакого внимания на ее слова, размахивается, и розга, свистнув в воздухе, опускается на ногу Ефремовой, чуть повыше колена. Раздается звук удара и, почти одновременно, отчаянный визг Ефремовой. Ей очень больно. Вожатый удовлетворенно кивает и заносит руку для второго удара. Он не торопится. Ефремова, дергаясь, пытается высвободиться и одновременно не прекращает просить прощения. Наконец, Старший Вожатый бьет во второй раз. Во время удара он старается чуть притянуть розгу к себе, чтобы содрать кожу. Ефремова снова визжит, а на ноге ее рядом с первой появляется вторая красная полоса. В визге Ефремовой слышится что-то животное, не человеческое – так кричит иногда поранившийся о колючку кролик.
Порка продолжается долго, паузы между ударами очень большие.
Когда вожатый опускает розгу в пятидесятый раз, обе ноги Ефремовой выше колен уже покраснели и распухли так, что следы от отдельных ударов незаметны, а кое-где виднеются капельки крови. Вожатый отвязывает ее и, не произнеся ни слова, отходит в сторону. Ефремова с трудом держится на ногах, но все же она делает несколько шагов и, выйдя на середину палаты, неуклюже снимает сначала шортики, а потом трусы, стараясь при этом не касаться того места, по которому наносились удары – это ей не удается, потому что резинка у трусов тугая. Ефремова жалобно вскрикивает. На трусах остается несколько капелек крови.
«Дабы я не разоблачил ее донага и не выставил ее, как в день рождения ее… И соберу всех любовников твоих, которыми ты услаждалась и которых ты любила, со всеми теми, которых ненавидела, и соберу их отовсюду против тебя и раскрою перед ними наготу твою и увидят весь срам твой», – произносит Старший Вожатый торжественно. Он берет трусы у Ефремовой из рук и, поднеся их к носу, брезгливо морщится. «С начала смены не меняла небось», – говорит он и, с гримасой отвращения, бросает трусы в дальний угол.

«Если же они будут отказываться брать чашу из рук твоих, чтобы пить, то скажи им: так говорит Господь Саваоф: вы непременно выпьете», – он протягивает Ефремовой стакан, на котором выгравирована виноградная лоза и несколько непонятных слов. «И на пол чтобы не лила. А то потом языком все вылижешь».



11

Чтобы все было хорошо, нужно, чтобы все повторять по три раза. Например, если прикусишь язык, то надо еще два раза прикусить. Или лист с дерева сорвать один тоже нельзя, а надо обязательно чтобы три. И еще надо все время думать о плохом, потому что тогда ничего плохого не случится. Потому что если про что-то подумаешь, то оно тогда уже точно не будет так, как про это подумал. Но может быть по-другому, поэтому про плохое много надо думать и по-всякому. Я часто думаю, как меня ведут в девчоночью палату без трусов или в комнату вожатых, и меня ни разу туда не водили. И меня даже не пороли ни разу, потому что я тоже все время думаю, как меня выпорют. Еще я все время представляю себе, как мои мама и папа умрут, потому что я не хочу, чтобы они умерли. Но Ефремова говорит, что мама и папа никогда не приедут, потому что их не бывает. Но теперь Ефремова уже так не говорит, потому что ее за это сильно наказали. Ее сначала больно выпороли, а потом поставили посреди палаты. Старший вожатый держал ей голову, а мы все по очереди ей писали в рот.

И первым ей в рот писал Аминадавов. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Но Ефремова закрыла рот. Тогда старший вожатый положил ее на кровать и выпорол пятьдесят раз специальным ремнем. И сказал, если она будет закрывать рот, всегда так будет. Потом снова поставил ее на коленях посреди палаты.

А вторым писал ей в рот Цуаров. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Цуаров кончил писать, застегнул штаны и отошел.

А третьим писал ей в рот Хелонов. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Хелонов кончил писать, застегнул штаны и отошел.

А четвертым писал ей в рот Шедеуров. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Шедеуров кончил писать, застегнул штаны и отошел.

А пятым писал ей в рот Цуришаддаев. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Цуришаддаев кончил писать, застегнул штаны и отошел.

А шестым писал ей в рот Регуилов. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Регуилов кончил писать, застегнул штаны и отошел.

А седьмым писал ей в рот Аммиудов. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Аммиудов кончил писать, застегнул штаны и отошел.

А восьмым писал ей в рот Педацуров. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Педацуров кончил писать, застегнул штаны и отошел.

А девятым писал ей в рот Гидеониев. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Гидеониев кончил писать, застегнул штаны и отошел.

А десятым писал ей в рот Амишаддаев. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Амишаддаев кончил писать, застегнул штаны и отошел.

А одиннадцатым писал ей в рот Охранов. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Охранов кончил писать, застегнул штаны и отошел.

А двенадцатым писал ей в рот Енанов. Он вышел на середину палаты и расстегнул штаны. И приспустил трусы. И стал писать. Ефремова плакала, но рот не закрывала. Енанов кончил писать, застегнул штаны и отошел.



12

Тогда пришли начальники Израилевы, главы семейств их, начальники колен, заведовавшие исчислением. И представили приношение свое пред Господа, шесть крытых повозок и двенадцать волов, по одной повозке от двух начальников и по одному волу от каждого, и представили сие пред скинию. И сказал Господь Моисею, говоря: Возьми от них; это будет для отправления работ при скинии собрания; и отдай это левитам смотря по роду службы их. И взял Моисей повозки и волов, и отдал их левитам. Две повозки и четырех волов отдал сынам Гирсоновым, по роду служб их. И четыре повозки и восемь волов отдал сынам Мерариным, по роду служб их, под надзором Ифамара, сына Аарона, священника. А сынам Каафовым не дал, потому что служба их – носить святилище; на плечах они должны носить. И принесли начальники жертвы освящения жертвенника в день помазания его, и представили начальники приношение свое пред жертвенник. И сказал Господь Моисею: по одному начальнику в день пусть приносят приношение свое для освящения жертвенника.
12. В первый день принес приношение свое Нассон, сын Аминадавов, от колена Иудина.
13. Приношение его было: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
14. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
15. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
16. Один козел в жертву за грех,
17. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Наассона, сына Аминадавова.
18. Во второй день принес Нафанаил, сын Цуара, начальник колена Иссахарова.
19. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
20. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
21. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
22. Один козел в жертву за грех,
23. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Нафанаила, сына Цуарова.
24. В третий день начальник сынов Завулоновых Елиав, сын Хелона.
25. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
26. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
27. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
28. Один козел в жертву за грех,
29. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Елиава, сына Хелонова.
30. В четвертый день начальник сынов Рувимовых Елицур, сын Шедеуров.
31. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
32. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
33. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
34. Один козел в жертву за грех,
35. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Елицура, сына Шедеурова.
36. В пятый день начальник сынов Шимеоновых Шелумиил, сын Цуришаддая.
37. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в ст тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
38. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
39. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
40. Один козел в жертву за грех,
41. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Шелумиила, сына Цуришаддаева.
42. В шестый день начальник сынов Гадовых Елиасаф, сын Регуила.
43. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
44. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
45. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
46. Один козел в жертву за грех,
47. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Елиасафа, сына Регуилова.
48. В седьмый день начальник сынов Ефремовых Елишама, сын Аммиуда.
49. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
50. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
51. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
52. Один козел в жертву за грех,
53. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Елишамы, сына Аммиудова.
54. В восьмый день начальник сынов Манассиных Гамалиил, сын Педацура.
55. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
56. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
57. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
58. Один козел в жертву за грех,
59. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Гамалиила, сына Педацурова.
60. В девятый день начальник сынов Вениаминовых Авидан, сын Гидеония.
61. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
62. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
63. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
64. Один козел в жертву за грех,
65. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Авидана, сына Гидеониева.
66. В десятый день начальник сынов Дановых Ахиезер, сын Аммишаддая.
67. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
68. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
69. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
70. Один козел в жертву за грех,
71. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Ахиезера, сына Аммишаддаева.
72. В одиннадцатый день начальник сынов Асировых Пагиил, сын Охрана.
73. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
74. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
75. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
76. Один козел в жертву за грех,
77. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Пагиила, сына Охранова.
78. В двенадцатый день начальник сынов Неффалимовых Ахира, сын Енана.
79. Приношение его: одно серебряное блюдо, весом в сто тридцать сиклей, одна серебряная чаша в семьдесят сиклей, по сиклю священному, наполненные пшеничною мукою, смешанною с елеем, в приношение хлебное,
80. Одна серебряная кадильница в десять сиклей, наполненная курением,
81. Один телец, один овен, один однолетний агнец во всесожжение,
82. Один козел в жертву за грех,
83. И в жертву мирную два вола, пять овнов, пять козлов, пять однолетних агнцев. Вот приношение Ахиры, сына Енанова.
84. Вот приношения от начальников Израилевых при освящении жертвенника в день помазания его: двенадцать серебряных блюд, двенадцать серебряных чаш, двенадцать золотых кадильниц.
85. По сту тридцати сиклей серебра в каждом блюде, и по семидесяти в каждой чаше: итак, всего серебра в сих сосудах две тысячи четыреста сиклей, по сиклю священному.
86. Золотый кадильниц наполненных курением двенадцать, в каждой кадильнице по десяти сиклей, по сиклю священному: всего золота в кадильницах сто двадцать сиклей.
87. Во всесожжение всего двенадцать тельцов из скота крупного, двенадцать овнов, двенадцать однолетних агнцев и при них хлебное приношение, и в жертву за грех двенадцать козлов,
88. И в жертву мирную всего из крупного скота двадцать четыре тельца, шестьдесят овнов, шестьдесят козлов, шестьдесят однолетних агнцев. Вот приношения при освящении жертвенника после помазания его.
89. Когда Моисей входил в скинию собрания, чтобы говорить с Господом, слышал голос, говорящий ему с крышки, которая над ковчегом откровения между двух херувимов, и он говорил ему.