:

Archive for the ‘ДВОЕТОЧИЕ: 15’ Category

Саша Протяг: ОБМОРОКИ В ДАЧНОМ КООПЕРАТИВЕ «НАДЕЖДА»

In ДВОЕТОЧИЕ: 15 on 25.11.2010 at 00:57

Всякую птицу, темнее сумерек и прожорливую неизвестно чем, в дачном кооперативе «Надежда» всегда называли вороной или вороном. Чаще всё же называли вороной, потому как в женском склонении больше неясного и бесхозного. В общем, нет ничего удивительного в том, что нашумевший и даже набедокуривший птах остался неоформленным. Книгами о природе родного края и определителями дачники сроду не пользовались, никакими; всё и так – достаточно родное. Грача от галки отличали только маломощные пользователи, которым нечем было заняться, и то – лишь в тех случаях, если не забывали дома очки. Было бы странно, если бы не забывали. В целом, замученный мелким и средним землевладением, дачный народец природу узревал исключительно в виде заложенного и собранного урожая. В таком видении, как кажется, и должно обретаться душепригодное равновесие между тем, куда уже сунулся, и тем, куда соваться не стоит. Пахота преобладала над красотами, а чтобы не было неудобно от этих преобладаний – на участках в охотку включалось и слушалось радио. Песни напоминали труженикам о свадьбах и разводах; ведь в этих знаках и кипятится весь ритм, который кружит нами и нас подпитывает, как бы мы ни воздерживались и как бы ни отодвигали чередования того и этого на потом. В редких случаях песни не напоминали ни о чём, что тоже вариант.

В конце сентября дачники дачного кооператива «Надежда» понемногу взялись за перекопку своих ухоженных пространств. Смотреть на север, восток, юг и запад было одинаково приятно и заразительно. В полдень же случилось несусветное. На Hauptstraße дачного посёлка раздались протяжные мужские позывные: Сме-эрть! Сме-эрть! Любопытствующие отставили в сторону лопаты и вилы и припёрлись посмотреть, что происходит. По улице, как оглашённый, бегал Йося, дачник скорее несуразный, чем образцово показательный. Йося носился, спотыкаясь и расплёвываясь, от домика председателя к берегу реки и, мало-помалу теряя звук и смысл звуков, всё же настойчиво продолжал возвещать о скоропостижном. Ближе к вечеру Йосю поймали бабы с 11-й улицы. Поймали, вроде бы, удачно; связали Йосе руки-ноги и отпоили сорок седьмым джином и сильногазированной минералкой. После заперли в сарае для инвентаря, предварительно перетащив инвентарь в надёжное место. Утром в воскресенье весь дачный посёлок уже знал, что Йося наконец-то спятил, потому что к нему прилетел ворон, сел на уже три года как не плодоносившую сливу и сказал человеческим голосом: «Слышь, долбоёб, а ну-ка сделай потише своё радио». На родину-то не захотел эмигрировать, ну и вот. Птичий язык зато выучил, вот-вот. Компоста своего нанюхался, ну-ну.

Воскресным вечером к воротам дачного посёлка подкатила скорая помощь. Медики в кооперативе – дело невиданное, потому как дачник на земле болеть не станет. В городе дачник болеет, как и все смертные, но на даче дачник должен быть как бессмертный бог, и давно уже замечено, что платки и панамки ему только мешают. Все думали, что санитары будут ловить Йосю, который всё-таки удрал прошедшей ночью от баб с 11-й улицы, но всё оказалось не совсем так. Медики приехали за Варварой Леонтьевной, которая упала в обморок подле своего мотороллера. «Ворон мне сказал не шуми тут больше поняла… Ворон сказал мне не шуми тут больше поняла… Ворон сказал не шуми мне тут больше поняла». Это всё, что успела прошептать случайным зевакам бедная Варвара, лежащая на носилках и ловящая воздух в расплывчатых осенних дымах.

На следующих выходных птица прилетала к Коляну и сказала: «А ну-ка быстро выр-рубай свою шар-рманку, тр-ридолбень! Тр-ридолбень!». Колян ответил, как полагается, но, однако, в полдень его уже на даче не было, а на скамейке лежал без присмотра его, обзавидуешься, секатор, которого после полудня уже тоже не стало. Птица также наведалась к Полине Дмитриевне. «Слов не запомнила, но сразу сделала, как она сказала, хотя дело тут нечистое, ей-боженьки, нечистое». За упавшей в обморок и проколовшей при падении ногу Катериной Алексеевной приехали внуки на иномарке. Бабку свою сразу затащили в салон, а сами, прежде чем укатить восвояси, обнесли зимнюю грушу у соседа Василия. Со дня на день ожидалось, что ворон прилетит к председателю кооператива, лично. Председатель не верил свидетельствам и слухам и на все оповещения, знай себе, только отвечал, что за электричество до зимы по-любому должны заплатить все включительно и без поблажек.

Вторые октябрьские выходные были пасмурными и прохладными. Намечалось собрание членов дачного кооператива «Надежда» по вопросам неплательщиков и непрополотых ещё с лета участков. Дачники слабо усвоили повестку собрания и плохо слушали речи своего начальника, мужика щуплого, мелкого, но во всех задетых вопросах завсегда принципиального и беспощадного. Собравшихся интересовало другое, и они этого ничуть не скрывали. В четверг говорящая птица прилетала к Антонине и, явно пользуясь безлюдностью дачного посёлка в будний день, довела её до безумства, норовя сесть на плечо и горланя слова: «Я хочу быть твоим р-радио! Слушай меня и только меня! Я твоё р-радио!». Антонину тоже увезли в город на скорой. Приехавшие медики передали через запуганную до полусмерти Калю, что больше приезжать не будут, потому что пусть теперь приезжают журналисты или милиция, так как медицина в сложившихся обстоятельствах бессильна, а бензина уходит слишком много и по непонятным диагнозам. Дачников очень взволновало безразличие медицинских служб. Получалось, что теперь всем только и оставалось, что дожидаться птичьей напасти, падать без сознания на любимую холодную землю и лежать там невывезенными до самой весны.

Наконец, председатель решился сказать пару серьёзных и решающих слов о птичьей смуте в кооперативе. «Я вам вот что скажу, сами знаете, по какому поводу. – сказал председатель. – Ворона, сама по себе, ничто. Книг она читать не умеет, и научиться самостоятельно плохому – тоже. Кто-то её настроил и науськал. Кто-то, кто, например, хочет скупить нашу землю за бесценок».

Ошарашенные дачники разбрелись по своим участкам. Мужчины сговорились думать, что страшная птица – это ворон. Хотя были и такие, что думали наоборот. Женщины наперебой убеждали друг друга, что такой коварной птицей может быть только ворона. Уж мы-то себя знаем, поэтому только ворона, ворона и ещё раз она самая. Хотя наблюдались отдельные женщины, которые допускали обратное. Пётр Георгиевич нарочно ускорял и замедлял шаги, чтобы всем поведать свою новую научную гипотезу для статьи в общегородскую, а может и дальше, газету. Дескать, птица возникла из сожжённых кем-то по ритуалу Хуана Карлоса Кастанеды книг Эдгара По. И что теперь нужно действовать, действовать! За Петром Георгиевичем приплеталась его жена, такая же образованная. Она бойко говорила, что если ворона прилетит к ним, то она, жена Петра Георгиевича, уж точно, попробует вступить с ней в контакт, как медиум с личностью.

Дачники копались на своих участках дотемна, и весь день в воздухе и небе было необыкновенно, пронзительно тихо. Когда стаи чёрных птиц взлетали, каркая и вытанцовывая, где-то над полями за холмами или за рекой, мужчины останавливали свой труд и долго всматривались в чёрные пляски взглядами воинов, что живут на границе с непонятным тёмным государством, от которого всегда нужно чего-то ждать. Каждая же вторая женщина ненароком заводила издалека: «Давно уже надо было продать дачу. Возраст у нас уже не тот. Запросы в обществе уже другие. Дохода никакого, только мотаемся туда-сюда. И дети, они пока отнекиваются, а потом отбрыкиваться станут». Мысленно каждая вторая женщина увлекалась побочной партией, забираясь то выше в неслышимое, то ниже в программное: «Ну, почему я не летаю, почему я до сих пор не сделала это? Люди-то ладно, а я-то что? Уж, честное слово, летала бы молча – только бы летать!».

К весне всё успокоилось: и общество успокоилось, и птицы, казалось, тоже. Дачные участки остались за прежними владельцами. Колян долго не появлялся, потому что легко догадаться, почему. Катерина Алексеевна вроде бы ломала зимой ногу, но в апреле уже была на месте, на первый взгляд, не хромая, но для уверенности с массивной палкой. Варвара Леонтьевна на картошку и помидоры опоздала, но участок всё равно засадила полностью, с двумя помощниками бугаями, которых представила, как лучших друзей двоюродного брата. Антонина, несмотря на свои под сорок, ждала второго, в начале или в середине июля. Об этом рассказала соседка Антонины по подъезду, которая теперь наведывалась следить за кустами и садом. Над Йосей посмеивались так же, как и всегда – теперь он был одержим идеей сделать на своём участке микропруд с кувшинками и пластмассовой лебёдкой в натуральную величину. Пётр Георгиевич в декабре ходил дважды в редакцию газеты, но ему сказали, что редакционная машина сможет выехать на место происшествия не раньше марта, и посоветовали записать чудо-птицу на видео.

Тёплым майским утром кооперативные пределы вовсю гудели трудом и рвением. Так уж устроено простое человеческое, что если оно поёт, то нужно, чтобы пело громко и, желательно, изнутри наружу; не важно, зачем, но пусть.

Борис Дозорцев: ЭФФЕКТ КОЛЬЦА

In ДВОЕТОЧИЕ: 15 on 25.11.2010 at 00:46

Шарф на кровати, пустая бутылка, открытый чемодан. Пластиковые коробочки из-под фруктов, мятый журнал и окурки в пепельнице. Длинные белые занавески. За ними – дверь на балкон. Крошечный, тридцать сантиметров всего – на длину ступни. На таком балконе можно лишь стоять, опершись на ажурную решетку, и глядеть на улицу. Видны дома напротив, покатые крыши мансард. Пятый этаж, высоко. Вниз смотреть жутковато, да и особо не на что –четыре утра. К дому подъезжает белый автомобиль. Из него вылезает араб и бежит ко входу в здание. За ним еще один араб, выгружает какие-то пакеты и коробки. Через пару минут они возвращаются, садятся в машину, уезжают. В ванной комнате – мокрые полотенца. Пустые флакончики из-под шампуня, бритва, две зубные щетки… Впрочем, я забегаю вперед. Расскажу обо всем по порядку.

Да, мне повезло – в молодости я жил в Париже. Если точнее, провел в этом городе одиннадцать лет – с видом на жительство и разрешением на частичную занятость. Не буду жаловаться – в 1992 году в Париже вполне можно было существовать с израильским паспортом. Три раза в неделю я играл джаз в маленькой гостинице на Rue St-Séverin. Не только для постояльцев – в дни наших выступлений места в гостиничном ресторане бронировали заранее.
Те из вас, кому приходилось в середине девяностых выходить из метро на станции Saint-Michel, наверняка помнят большую красно-черную афишу «Джаз в Латинском Квартале». Это о нас, мы были настоящей аттракцией. Когда у меня в очередной раз возникли проблемы с финансами – даже разрешили ночевать в гостинице. Выделили комнату за лифтом, на целых четыре месяца. Раньше в ней складировали чемоданы, так что можете себе представить ее размеры. Но меня она устраивала. Так я и жил – в гостинице, и от этого, ощущение каникул было со мной постоянно.

Эту пару я сразу заметил. Уверяю, вы бы тоже обратили на них внимание. Сначала вошла она – в дубленке с фиолетовым воротником из нейлонового меха. Пепельные завитки на лбу и огромные глаза. Дубленка нараспашку – показать формы и длинные ноги. За ней тащился он – в кожаной куртке, прижимая к лицу салфетку. Каждые несколько секунд он чихал, шмыгал носом и закатывал красные от вируса глаза. Женщина взяла у портье ключи, ее спутник подхватил чемоданы, они сели в лифт и уехали к себе на этаж.
Сегодня понедельник – наш день. До выступления еще нужно забежать к Адриану, помочь с вернувшимся из ремонта барабаном. Я как раз собираюсь выходить, хочу только дочитать газету. Больше такого шанса не представится – газету заберет наш портье Бруно и выпачкает кетчупом. Сейчас Бруно делает вид, что не замечает подошедшую к его стойке немецкую семью.
– Извините, как лучше поехать в Euroland?
Бруно не поднимает головы от журнала. Он – мизантроп.
– Не подскажете, с какого вокзала отправляется поезд в Euroland?
Портье глядит сквозь немцев в окно и качает головой.
– А номер справочной службы можете дать?
Бруно пожимает плечами:
– Понятия не имею.
Нет, Бруно не мизантроп. Он – законченный идиот. Немцы улыбаются, благодарят портье и выходят на улицу. Я тоже поднимаюсь – время бежать
к Адриану. В эту минуту открываются двери лифта и появляется наша парочка. Женщина подлетает к Бруно, нависает над стойкой:
– Я не думала, что в номере будет всего одна кровать! — фиолетовый воротник чуть ли не бьет портье по лицу. – Нам нужны две кровати!
Поворачивается к спутнику:
– Макс?! Правда, нам нужны две кровати?
Красноглазый позади нее затравленно трясет головой.
Мне становится еще интересней – женщина говорит с русским акцентом. Гляжу на чемоданы, которые Макс по-прежнему тащит за собой, – на чемоданах израильские регистрационные наклейки. Жаль, что нужно уходить. Хотя наверняка встречу их утром, за завтраком. Последнее, что я вижу – Бруно выдает блондинке ключ от другого номера, на пятом этаже. Затем выбегаю на улицу, сворачиваю направо, вливаюсь в людской поток Saint-Michel. Дождь все больше напоминает снег, я прячу лицо в воротник… Мимо церкви, вниз по бульвару… вот и дом Адриана. Мы погрузим в машину барабан, вернемся в гостиницу и до часу ночи будем играть джаз. Потом я засну в своей каморке,
а в семь уже встану – должен заглянуть в университет. Каждый год беру там очередной курс. К учебе я совершенно непригоден, хожу на занятия лишь для того, чтобы иметь возможность работать. Тяжело приходится, но отказаться от музыки невозможно, – в ней смысл моей жизни.

Трио у нас замечательное. Ченг на рояле, Адриан за барабанами, и я – на контрабасе. Из нас только Адриан француз, да и то наполовину, – папа у него бельгиец. Музыка – единственный язык, на котором мы говорим одинаково хорошо. Поэтому, в основном, на нем и разговариваем. А на других, в основном, молчим. Этой минуты я всегда жду с нетерпением – длинное, почти в шестьдесят тактов, соло контрабаса. Знаю, что сейчас на меня глядит весь зал. Мой звездный миг, так сказать. Потом Ченг легко трогает клавиши, я начинаю играть тише и киваю головой, приглашая вступить Адриана. И вижу фиолетовый воротник – за столиком во втором ряду. Пытаюсь не смотреть в ту сторону, но не выходит. Каждые несколько минут таращусь на парочку с пятого этажа. Вот блондинка что-то шепчет своему другу на ухо, тот подзывает официанта. Через некоторое время им на стол опускается тарелка. Она пробует, морщит лоб, шепчет. Парень опять тянет руку. Вид у него при этом виноватый.

Иногда встречаю людей со «средневековыми» лицами. Что это значит? Думаю,
в моей памяти есть стереотип – портрет, который увидел ребенком в музее или книге. Или некое общее, взятое из разных портретов, трудно сказать. Женщина с фиолетовым воротником обладала именно таким, средневековым, лицом.
В тот вечер пара слушала нашу музыку чуть больше часа. Потом они ушли – спать на разных постелях в маленьком номере гостиницы на Saint-Severin.

Университет для меня не только «крыша». Это еще и доступ к интернету – свободный и в любое время. Продремав до обеда на каких-то лекциях, я спустился в библиотеку. Долго рыться в сети не пришлось – блондинка с фиолетовым воротником напоминала жившую в пятнадцатом веке девушку Марию.
Мария оказалась из знати – приходилась дочерью герцогу Бургундии, и сама, впоследствии, была герцогиней. Статьи по теме, которые мне удалось найти, информацией не баловали. Вкратце, судьба герцогини такова: родилась, получила наследство, заключила важный договор. Вышла замуж за Максимилиана, родила троих детей. В 25 лет забеременела четвертым, упала с коня на охоте и скончалась от полученных ран. Вот, пожалуй, и все – что касалось ее самой. В других статьях говорилось о политических интригах Европы или о художественных изображениях Марии. Но академические тексты любого уровня оказывают на меня, как правило, один эффект – седуктивный. Читая их, я тут же начинаю думать о подушке.
– Макс?! Правда, нам нужны две кровати?
Гриппозного паренька в кожаной куртке зовут Макс. Мужа девушки с портрета – Максимилиан. По сути — тоже Макс.
Следующая мысль: «Женщину с фиолетовым воротником зовут Мария».
Я почему-то разволновался. Бросился искать портрет Максимилиана. Нашел – сходства ни малейшего. Почувствовал разочарование. И еще: Максимилиан
в письме другу хвалился, что они с женой «устроили общую спальню» – новшество для тогдашней элиты. У Макса организовать спальню с блондинкой пока не вышло.

Вы когда-нибудь слышали об эффекте Форера? Он звучит примерно так: люди с готовностью принимают некий стандартный набор качеств за уникальное описание их личности. Это объясняет популярность гороскопов – в них всегда найдется что-нибудь для каждого. Я сознавал, что со мной творится нечто похожее. И все же очень хотел узнать, как зовут блондинку с фиолетовым воротником.

Такая возможность представилась вечером. Я сидел с книгой в общем холле гостиницы. На самом лучшем месте — перед камином. Услышал шаги, поднял голову – блондинка направлялась прямиком ко мне. Вслед за ней появился Макс:
– Милана!
Ну вот, пожалуйста. Не Мария, не Маша, не Марина какая нибудь, на худой конец… Милана! Ну и имечко. В первый раз такое слышу.

Кроме нас троих в холле никого не было. Макс, несомненно, хотел расположиться в свободном углу. А Милане, так же несомненно, требовался зритель. Пусть даже не понимающий ее языка. Не обращая внимания на Макса, она спокойно опустилась в кресло напротив меня. Я безразлично взглянул на них:
– Bonsoir, – и снова уткнулся в книгу.
Но я только делал вид, что увлечен чтением. Вот о чем я думал: Мария – лицо сходится, имя – нет. Макс – имя сходится, лицо не сходится. Общая спальня – две кровати. Итого – три два в пользу несовпадений.
Они, кстати, абсолютно меня не стеснялись. Ничего удивительного – во мне трудно заподозрить человека, говорящего по-русски. Даже в России меня часто принимали за иностранца. Добавьте к этому способность перенимать акценты – наша пара могла беседовать о чем угодно.

– Тут я захожу к нему в кабинет. Вот с таким декольте, – Милана указывает на живот. – И, конечно, в мини. Он начинает что-то объяснять про квартальный трафик, а потом и говорит: «Милана, давайте продолжим собеседование вечером в «Эльдорадо»? Представляешь?
Макс делает вид, что ему ужасно забавно. Даже улыбается, только улыбка
у него кислая.
– Приезжает за мной вечером, с букетом. Ну я, естественно, в шоке, зачем, дескать цветы? А он меня сразу так по-хозяйски обнимает за талию…
Макс не выдерживает:
– Милана, я не хочу слушать о других мужчинах.
– Каких мужчинах? Этот, что ли? Я тебя прошу… Мужчина.
– Зачем же ты с ним встречалась?
– Как зачем? Он мне работу предлагал.
– Вечером в «Эльдорадо»?
– Откуда мне знать, что у него на уме? Я всегда надеюсь, что человек окажется приличным. И вот, после ужина…
– Милана. Перестань, пожалуйста. Ты знаешь, что мне это неприятно.
– А при чем здесь ты вообще? Мы же договорились – у нас чисто приятельские отношения.
– Послушай меня, Милана.
– Слушаю.
– Выходи за меня замуж.
Милана закатывает глаза:
– Макс, ты совершенно невозможный человек…
– Почему невозможный?
– Ну какое замуж? Мы же… ты же со мной даже не спал ни разу!
– Так давай, переспим. – Макс при этом снова улыбается. Теперь – улыбкой идиота.
Милана устало качает головой:
– Никогда…
– Почему? – тупо спрашивает Макс.

Меня начинает подташнивать. Не хочу их больше слушать. Сейчас встану
и уйду. Макс впадает в ступор. Уперся немигающим взглядом в стену и молчит. Блондинка тоже молчит. А я читаю книгу. Так проходят минут десять. Милана поглядывает на Макса. Тот не реагирует. Она выводит рукой круги у него перед глазами. Макс не реагирует. Милана смотрит на меня и улыбается. Вроде как:
– Смотри, с каким дебилом приходится иметь дело.
Я не желаю с ними сотрудничать. Притворяюсь, что не понимаю. Только вежливо киваю головой и продолжаю читать. У Миланы заканчивается терпение. Она встает на ноги и уходит прочь из холла. Макс вскакивает, бежит за ней:
– Милана! Подожди! Милана!

Иду в бар на углу набережной и rue Privas, заказываю бутылку 1845. К пиву там подают замечательные оливки. Не будь этих оливок, ни за что бы не ходил в этот бар. Слишком много туристов. Хотя я и сам, в некотором роде, турист.
Я одинок, у меня мало друзей. Нет даже собственного жилья. У меня гадкое настроение. Может, банально нравится Милана? Отнюдь. Я к ней равнодушен, несмотря на ее красивые ноги. Максимилиан тоже просил руки Марии. Совпадения и несовпадения выравнивают счет – три-три. Не желаю об этом думать. Никакой загадки и никаких совпадений. Это смешно. Эффект Форера – я схожу с ума. Мне не нравится Милана. Ненавижу ее шубу и дурацкое имя. Принесите еще одну бутылку, я хочу напиться и пойти спать…

На следующий день я не встретил их ни разу. Даже не вспоминал. Только испытывал легкое чувство стыда за вчерашнее сумасшествие. Затем и оно совершенно прошло – у нас был концерт. Мы, как всегда, собрали полный зал.
Отыграв, поехали на вечеринку к друзьям Адриана. И утро было чудесным. И день. А вечером, когда я читал газету у стойки Бруно, в гостиницу влетела Милана. В сопровождении Макса, разумеется. Она сразу направилась к портье:
– Э-э… Простите?
Бруно, как положено, не удостоил ее вниманием.
Тогда Милана обратилась ко мне:
– Вы ведь местный, не правда ли? – спросила на ужасном французском.
– До некоторой степени.
– Не могли бы вы порекомендовать нам хороший греческий ресторан?
Я испугался, что Бруно удивится вслух, отчего мы не говорим по-русски. И, неожиданно для себя, выпалил:
– Тут все рестораны неплохие. Лично я хожу ужинать к Теофилу. Каждый вечер у него сижу. Это всего в нескольких метрах отсюда.
Нет, я зря назвал Бруно идиотом. Он – умница. Так и не поднял головы от своего кроссворда.
Милана поблагодарила меня и вернулась к ждавшему у лифта спутнику.
А я… понял, что сумасшествие не закончилось – лишь перешло в новую фазу. Забежал к себе в комнату, положил в карман бумажник, вышел на улицу. Я ведь наврал, будто каждый вечер провожу у Тео. На ужины в ресторане элементарно не было денег. Тем не менее, грека я знал. Редко, но все же к нему заглядывал, а он приводил в нашу гостиницу женщин – слушать джаз. Через минуту я уже переступал груду битых тарелок у входа в ресторан.

Я уселся за баром, заказал вино и шашлык. Народу было еще не очень много, Тео даже присел рядом – поболтать. Он любил слушать мои рассуждения о музыке – видно, пересказывал их затем своим дамам. Мне это было на руку – когда в дверях появился фиолетовый воротник, мы с Тео увлеченно разговаривали. Пара, однако, меня вообще не заметила. Я не обиделся. Единственная проблема – мы сидели на большом расстоянии. Видел я их прекрасно, но слышать не мог. Ну и ладно. Макс, похоже, был в хорошем настроении. Насколько ситуация позволяла. Он бойко распинался, Милана ему внимала. Потом у нее зазвонил телефон. Милана нахмурилась, поглядела на номер, ответила. Изобразила радостное удивление и принялась щебетать. Даже привстала разок из-за стола и выглянула в окно. Закончив беседу, стала что-то говорить Максу. Видимо, объясняла, кто и почему ей звонил. Макс деланно улыбался – наверняка чувствовал себя не лучшим образом. Я поглядел на хозяина ресторана:
– Тео, скажи, мы ведь находимся в историческом месте?
– Конечно. В самом, что ни на есть, историческом.
Я хотел развить какую–то мысль, но промолчал. Вино давало о себе знать. Тео продолжил за меня:
– История, друг мой… Да, я знаю множество историй. Вот, например: девушка выходит замуж за парня из Афин. Накануне свадьбы отец предупреждает дочь: «Поскольку твой будущий муж грек, он может попросить тебя в кровати повернуться к нему другой стороной. Так вот, дорогая, ты не обязана это делать. Если, конечно, самой не захочется». Во время медового месяца пара занимается любовью у себя в спальне. Муж просит жену повернуться другой стороной.
«Я не обязана такое делать» – говорит она. Муж пожимает плечами: «Хорошо, но ведь это тебе хочется иметь детей».
Тео начинает громко хохотать своей шутке. Потом его зовет официант –
людей уже довольно много. Я поднимаю голову – в дверях молодой человек. Хорошо одетый, симпатичный, с небольшим чемоданом на колесиках. Темные волосы до плеч и золотая цепочка в расстегнутом вороте рубашки. Молодой человек привлекает внимание. Я слежу взглядом, как он идет по ресторану в поисках свободного места. Нет, он, пожалуй, не ищет – уверенно направляется к столику моей парочки. Широко улыбается, кивает головой. Милана тоже расплывается в улыбке, порывисто встает навстречу, они обмениваются поцелуями. Молодой человек садится рядом с Миланой, бросает на стул плащ, задвигает чемодан под стол. Он спокоен, много не говорит, а вот Милана наоборот, не закрывает рта. Макс сидит с наклеенной улыбкой – пытается сохранить лицо. А зачем? По-моему, он его уже давно потерял.

Моя теория рассыпается по частям. Появилась на свет, вышла замуж, родила троих детей, упала с коня, скончалась… Ни коня, ни общей спальни, ни кольца… О кольце я, вроде, забыл упомянуть. Вычитал о нем в той же статье. Из золота и серебра, оно было вручено Марии в день помолвки. Подарок украшали бриллианты в форме «М». У меня опять испортилось настроение. Чувствовал себя извращенцем, подглядывающим за жизнью других. Я оставил на стойке бара десять euros и ушел из ресторана, даже не взглянув на троицу.

Никакой Бруно не умница. Он – идиот, как я и говорил. Зачем, иначе, он стучит ко мне в четыре утра? С трудом разлепляю глаза, открываю дверь.
– Извини, что разбудил, – говорит Бруно и указывает на потолок. – Там что-то случилось.
– Что случилось? Где «там»?
– Ты ничего не слышал?
– Нет, я спал. У меня очень крепкий сон, Бруно. Пока не начинают колотить в дверь.
Бруно снова извиняется. Затем выдает:
– Полчаса назад был ужасный скандал. Они громко кричали, разбудили всю гостиницу.
– Кто они, Бруно?
– Эти русские, с пятого этажа.
– Так кричали, что ты отсюда услышал?
– Они устроили драку на лестнице. Я даже хотел вызвать полицию.
– Парень с девушкой устроили драку?
Бруно пожимает плечами:
– Судя по воплям, там еще кто-то был.
– А меня ты зачем разбудил?
– Хочу, чтобы мы вместе поднялись к ним на этаж.
– ???
– Не хочу идти туда один. Мы же друзья, правда?
– Обязательно. Подожди, я сейчас оденусь.
Бруно возвращается на свое место. Я набрасываю рубашку, взбегаю на пятый этаж. На лестнице ничего интересного. Вот их номер – дверь приоткрыта. Медленно захожу, сердце бьется громче обычного. Шарф на кровати, пустая бутылка, открытый чемодан. Наверняка Макса, в нем только пара рубашек, джинсы, еще какой-то пакет… Открываю – грязное мужское белье. Вещей Миланы нет совсем. Только крем для волос на столике – забыла, торопясь. Пластиковые коробочки из-под фруктов, книга без обложки и окурки в пепельнице. Длинные белые занавески… Выхожу на балкон – крошечный, всего на длину ступни. Ажурные перила… Чувствую, как бешено колотится сердце. Крайний стержень перил оканчивается украшением – чугунной конской головой. Эффект Форера, а? Боюсь смотреть вниз. Пересиливаю себя, наклоняюсь над ограждением. Никакого кровавого пятна на асфальте. Только два араба-экспедитора подъезжают на белой машине. Выхожу с балкона обратно в номер. В ванной комнате – мокрые полотенца. Пустые флакончики из-под шампуня, бритва, две зубные щетки… Клетчатый несессер на краю раковины. Точно Макса. Открываю – там полно всякой ерунды. Запасные лезвия, мыло, крем для бритья, презервативы. Меня разбирает смех. Бедный Макс!
Черная матовая коробочка для украшений. Сейчас найду кольцо с выложенной бриллиантами «М». Открываю – никакой буквы и в помине нет. А кольцо – есть. И бриллианты тоже есть, хотя это могут быть и стекла от пивной бутылки. Я ничего в них не смыслю. Слышу, как открывается дверь, – Бруно. Запихиваю кольцо в карман, выскакиваю из ванной комнаты.
– Voila, – говорю. – Смылись наши гости.
Бруно только качает головой. Мы запираем номер, спускаемся вниз.

Милана с Максом, разумеется, так и не объявились. Ни в этот день, ни на следующий. Я больше никогда их не встречал. Мне о них ничего не известно.

Прошло несколько лет. Я вернулся в Израиль, живу в южном Тель-Авиве. Теперь играю джаз в небольшом кафе. Флорентин, конечно, не Париж, но ничего, привык. Вы хотите узнать, что я сделал с кольцом? Отвечу: пять лет хранил его во внутреннем кармане большого синего чемодана, который держал в шкафу. Никому об этом кольце не говорил, никому его не показывал. А через пять лет решил, что теперь кольцо принадлежит мне – за сроком давности. Друзья порекомендовали одного ювелира на улице Алленби. Зашел к нему, вытащил сокровище. Ювелир приставил к глазу увеличительное стекло. Пожевал губами, спросил:
– Молодой человек, откуда у вас это кольцо?
– Что значит, откуда?
Ювелир поглядел на меня:
– Извините. Я имел в виду – где вы его купили? В стране или за границей?
– В Лондоне, — брякнул я.
Ювелир положил кольцо обратно в коробку:
– Вот этот желтый алмаз в центре… Три с половиной карата. Двадцать тысяч долларов стоит ваше кольцо.

Я поблагодарил ювелира и ушел. Через неделю продал кольцо в другом месте, за двадцать пять тысяч. Тысячу пожертвовал на борьбу с какими-то недугами, остальное положил на счет.

Больше не встречаю людей со средневековыми лицами. Не листаю гороскопы и не испытываю чувство вины перед Максом. Я не знаю, почему какие-то детали совпали, а иные – нет. Мне часто не хватает денег, а в ту пору было особенно трудно. Так что двадцать четыре тысячи долларов в банке оказались самым замечательным из совпадений. Вот, пожалуй и все, что я хотел рассказать.

Кстати… недавно, проходя возле одного магазинчика на улице Шенкин, я видел за прилавком юношу со странным лицом. Думаю, так могут выглядеть люди в будущем… Но мне, разумеется, нет до этого никакого дела.

Нина Хеймец: ДЕРВИШ

In ДВОЕТОЧИЕ: 15 on 25.11.2010 at 00:35

В том сентябре в нашем городе видели дервиша. Я узнала об этом от Виталика. Мы сидели на веранде и пили кефир, с вишневым пирогом. Над столом кружила оса, хотела пирога, или еще чего-нибудь. Виталик наблюдал за ней, а потом сказал: «только смотреть на нее — голова кругом идет. Как все в природе устроено, и все из-за пирога. Или из-за варенья — они его даже больше любят. Я, правда, тоже». А потом добавил: «А вот тут один чувак есть, он вообще крутится на месте, и всё; хоть полчаса может, хоть час. А потом улыбается, как ни в чем не бывало, и уходит. Другой упал бы давно и лежал бы, а он уходит. И не качнется».
Я сказала: «странно, никогда такого не встречала».
А Виталик: «само собой, не встречала. Он с неделю как появился. Во вторник его у рынка видели, в среду — на площади за вокзалом, а вчера — у старой водонапорной башни; нашел тоже, где кружиться, там же не ходит почти никто, только старухи бутылки собирают. Одежда на нем, говорят, какая-то очень странная. Длинное белое платье; когда он кружится, оно приподнимается — на уроке труда, у моей сестры, похожие шили. И шапка высокая — не то папаха, не то колпак поварской. А бабушка сказала, что, судя по описанию, это — дервиш, и что непонятно, откуда он здесь взялся. «И куда уйдет, — говорит, — тогда уж тоже непонятно». А, потом, представляешь, собралась и сама ушла. Она уже три месяца из дому не выходила. А тут достала из шкафа сумочку, замочком на ней щелкнула и говорит: «Ничего я, считай, в жизни не видела, но теперь вот хоть на дервиша посмотрю». И ушла. Полдня ее не было. Мы думали, она опять заблудилась. Уже искать ее ходили. Но потом она все-таки сама вернулась.
— И чего, — спрашиваю я, — что она рассказала?
Но Виталик сказал: «И ничего».

Потом он пошел домой, а я осталась на веранде. Близился вечер, солнце было мягким, а контуры листьев на кусте жасмина за окном – как будто вывернуты подкладкой наружу, как будто каждую черточку и каждый шов на них необходимо было запомнить, в этот именно день, хотите вы или нет. Я подошла к центру веранды. Простое, вроде бы, движение, но я попробовала не сразу. Мне все казалось, что я стою неустойчиво, и что должна быть точка — где-то на нашем полу, стоит лишь чуть-чуть сдвинуться с места — где равновесие дается гораздо проще. Наконец, я решилась: резко оттолкнулась левой ступней от половицы и сделала оборот на правой пятке, а потом еще раз, и еще. На шестой раз в ушах у меня зашумело, ноги стали подкашиваться, а стены и мебель, казалось, кружились теперь вместо меня, не желая останавливаться. Я легла на пол, закрыла глаза; всё остановилось, но не сразу. «Может, он от кого-то прячется, — думала я, и к нам приехал переждать. Или, может, он городом ошибся, или его из поезда высадили. И теперь он кружится, чтобы деньги заработать, на билет”.

На следующий день, после школы, я встретила Виталика во дворе и сказала: «Поехали его поищем?» А Виталик ответил, что и сам уже хотел. Мы решили объехать весь центр города, у вокзала побывать, и у рынка, на всякий случай, тоже. У меня была «Украина», папина, а у Виталика «Орленок». Он умел ездить, заложив руки за спину. Просто закладывал их за спину и ехал себе, не знаю, как у него это получалось. А я, зато, умела ехать, положив ноги на руль. Руками, правда, за него тоже приходилось держаться, я кончиками пальцев дотягивалась. В общем, поехали мы. Дорога шла под уклон; велосипеды набрали скорость, взгляд успевал улавливать лишь фрагменты пути, и каждый такой фрагмент был как вспышка, охватывавшая все поле зрения — пятна мха на красной кирпичной пятиэтажке, сосна с висевшей на ней, еще с зимы, синей варежкой, бело-красный шлагбаум, «золотые шары», цветущие вдоль проволочной изгороди. Картинки не соединялись, но оставались в памяти — как будто кто-то оставил для нас записки, выбирал почтовые открытки, а мы, спустя много лет, обнаружили бы их, случайно, и не могли вспомнить, от кого они. Имя знакомо, но к человеку не ведет. И так мы мчались; в колесных спицах свистел ветер. Мы проехали насквозь городской парк, мимо безлюдного в будний день рынка с зелеными киосками, потом сделали два круга по вокзальной площади — мимо кондитерской с деревянным кренделем в витрине; мимо часовой мастерской, в которой на дощатом прилавке лежали горки деталей, целые россыпи шестеренок, стрелок и циферблатов. Дервиша нигде не было.

Мы целую неделю его искали. После школы выходили во двор, уже с велосипедами. У нас было несколько маршрутов: ведь дервиш мог оказаться в любой точке города. Мы ездили к кинотеатру, заодно смотрели, не вывесили ли новые афиши; к пруду, где однажды почти утонул один мальчик из нашей школы – он потом две недели лежал в больнице; на поляну, которая за лесом – там было дерево с длинной тарзанкой, и на заброшенную промзону тоже ездили. Виталику нравилось там бывать, и всё из-за котельной. Это было одноэтажное кирпичное здание с высоченной трубой. Трубу было видно даже от нашего дома. Кирпичи котельной были всегда чуть сырыми, в любую погоду, будто она работала-работала, но так и не смогла прогреть собственные стены, а потом ее закрыли. Мы забирались на крышу – это было легко, там дерево росло, у самой стены, очень удобно. А потом мы подходили к основанию трубы, я подсаживала Виталика, он хватался за нижнюю железную скобу, подтягивался и лез по скобам вверх, как по лестнице. Виталик лез медленно, выверяя каждое движение: медленно отпускал рукой одну скобу, брался за другую, потом только переступал – так, чтобы на скобе оказывались обе ноги. Он говорил, что каждый день будет подниматься на десять ступенек выше, будет тренироваться, пока не сможет добраться до самого верха. Он сказал, что оттуда виден весь наш город, и по скоплению людей, можно будет определить, где сейчас находится дервиш. И мы тогда быстро спустимся вниз, поедем туда и успеем.
В один из дней я тоже попробовала залезть. Это был один единственный раз, на исходе той недели. Виталик меня подсадил, я поднялась на несколько скоб, довольно высоко, посмотрела вниз. Это было так, будто я сбросила кожу, а вместе с кожей сошли все предметы; все, что меня окружало; все, что я привыкла видеть на своих местах – вот ворота, на их раме можно попробовать подтянуться; вот дерево, у него желтеют листья; вот шоссе, на нем нужно быть осторожным. Теперь они оставили меня и больше не должны были со мной считаться. Мое тело – напряженные плечи, вспотевшие ладони, колени, которые я не решалась полностью распрямить – перестало быть им соразмерным; пустота начиналась сразу за ним, и то, что мог охватить взгляд, только подчеркивало эту пустоту, никак ее не заполняя. Я тогда спустилась на крышу, но руки у меня продолжали дрожать, а ноги были будто из резиновых шлангов сделанные. Мы сидели на крыше и молчали, а потом я сказала: «Слушай, а, может, это шутка чья-то или, вообще, недоразумение. Мы его ищем-ищем, и нет его нигде».
А Виталик: «Так его же бабушка видела. Не веришь, сама ее спроси»
И буквально следующим вечером так получилось, что я и спросила.

В тот вечер я зашла за Виталиком, но его дома не было. Я ждала его, сидела в пустой комнате, за столом, накрытым клеенкой, с синими мельницами. Мельницы были изображены то прямо, то вверх ногами, и казалось, что лопасти – это колесо, на котором катится деревянный домик, как циркач на одноколесном велосипеде. Я рассматривала мельницы, я любила их рассматривать, и вдруг услышала: «Ты кого ждешь, детка?»
Это виталикова бабушка была; я не заметила, как она вошла в комнату. Она стояла у стола, в руке у нее было блюдце с чашкой. Я слышала, как чашка постукивает о блюдце, мелко дребезжит. На чашке был нарисован оранжевый петух. Я сказала:
— Я Виталика жду, внука вашего.
Она говорит:
— А, Виталика. Правильно. А я, вот, чаю решила попить.
Бабушка села за стол, налила себе заварку из чайника. Я заметила, что она смотрит в чашку. Там, наверное, было ее отражение, но я почему-то подумала, что она смотрит не на него, а куда-то вглубь, в подсвеченную настольной лампой коричневую воду; и взгляд ее уходит сквозь фаянсовое дно и проникает сквозь фаянсовые стенки, растворяясь в комнате, оседая на находящихся в ней предметах, делая их линии чуть более контрастными, чуть более ломкими.
— Ольга Карловна, скажите, а вы видели дервиша, тогда, ну, несколько дней назад?
Я, на самом деле, сама не ожидала, что у нее это спрошу; не знаю, как это получилось вдруг.
А бабушка посмотрела на меня спокойно так, и говорит:
— Видела, конечно.
Я тогда спросила:
— А какой он, он в белом платье был?
Она говорит, так удивленно:
— Нет, что ты, детка. Он в костюме был, стрелки на брюках так тщательно отглажены, будто только что из химчистки. И при галстуке. Приятно посмотреть, не то, что эти ваши джинсы, мешком висят.
— А вы уверены, что это был именно дервиш?
А она подперла рукой щеку, и говорит, будто уже меня и не слыша:
— Руки у него были подняты, голова наклонена набок. И лицо у него было такое…
— Какое? — спрашиваю.
— Доверчивое. Он кружился.
Она стала пить чай, и больше мы об этом не говорили. Я не решилась больше ее расспрашивать. А потом я ушла домой.

На следующий день мы снова собирались ехать на велосипедах, но я сказала: «Знаешь, мы дервиша, скорее всего, так и не найдем. Мне кажется, твоя бабушка кого-то приняла за него. Опять что-то перепутала». Виталик ничего не ответил мне, сидел, нахмурившись, смотрел себе под ноги — там муравьиная дорожка была как раз. А потом сказал, не глядя на меня: «Быть дервишем – это не просто так. Обычный человек так танцевать, конечно же, не может».
— Не может.
— Вот и я говорю, не может. Вывод тут только один. Их специально готовят, по особой методике, секретной, чтобы больше никто не знал и не кружился.
Я спрашиваю: «А что за секретная методика?»
— Существуют специальные школы – центры подготовки дервишей. Их там и тренируют, с детства.
— А что там делают?
— Школы находятся в долинах, среди гор – чтобы никто не подглядывал. Там стоят карусели, разной высоты и крутятся с разной скоростью. Самая большая карусель вращается так, что сиденья на длинных цепях летят почти параллельно земле. Сидений много, и на каждом – по ученику, в белом платье, и в шапочке их этой, чтобы голову не продуло. Так они и занимаются, в любую, причем, погоду — берут с собой на карусель завтрак, обед и ужин. А в конце им надо сдать экзамен — неделю на карусели продержаться, не слезая. После этого их производят в дервиши. И всё, и можешь кружиться, где угодно, без карусели уже.
Я говорю: «А кого в эту школу принимают?»
— Там надо три часа на карусели прокружиться, средней быстроты. Берут всех, у кого получится. Потом уже отсеивают.
Потом он встал с крыльца и сказал: «Я думаю, у меня бы получилось. Я, может, следующим летом туда и поеду. На интенсивные курсы».
А я не знала, получилось бы у меня, или нет.
И тогда Виталик говорит: «Это же очень просто выяснить. Пошли на детскую площадку, там же карусель есть».
И точно, есть же карусель! Мне даже обидно стало, что я сама не додумалась.
Площадка была в соседнем дворе. Там стояли качели – но на них нам было уже неинтересно раскачиваться. И карусель была, та самая. Она была с меня примерно высотой. Нужно было держаться за металлический поручень, разбегаться и виснуть на нем – карусель вращалась, а потом, постепенно, останавливалась. Когда-то карусель была красной, но теперь краска стерлась, сползала с рукоятей, осыпалась; под ней проступал серый, затертый до тусклого блеска метал.
— Если просто так разбежаться, эффект будет не тот, конечно, — сказал Виталик, — мы так сделаем: ты сначала разгонись, а я тебя потом буду дальше подталкивать. Тут же время важно, не только скорость.
— А я думала мы вместе будем.
— Нет, у нас сейчас другая задача. Нам нужно выяснить, примут тебя в школу дервишей или нет. Чтобы ты это для себя точно знала.
Я положила руки на поручень, он был прохладным, но скоро это перестало ощущаться. Поначалу карусель поддавалась тяжело, несмазанные втулки скрипели и постукивали. Я налегла на поручень грудной клеткой, попыталась разбежаться, кеды проскальзывали по влажному песку, оставляли бесформенные следы. Наконец карусель начала разгоняться – первый круг, второй. На третьем кругу мне казалось, что ноги у меня стали легче, что я почти их не чувствую, могу двигаться безо всяких усилий, огромными шагами-скачками, как паук, как космонавты на луне – они, наверное, там тоже так передвигались. Надо было улучить подходящий момент. На четвертом кругу, я постаралась набрать скорость еще больше и, резко оттолкнувшись от земли правой ногой, повисла на поручне. И в эту же секунду Виталик с силой, от плеча взмахнул рукой и толкнул проносящийся мимо него поручень, потом следующий, и еще раз, и еще. Меня обдувал ветер, мне казалось, что он весь остается у меня в груди, копится там, будто в аккумуляторе, и было непонятно, что с ним делать дальше – нужно было и смеяться, и плакать, и кричать, и улететь, разжав кулаки, оторвавшись от прилипшего к ним металла. Виталик продолжал раскручивать карусель, все быстрее и быстрее. Все, что было вокруг – пятиэтажки, деревья, гаражи, изгородь школьного двора – все это стало вдруг плоским, я будто оказалось внутри кокона, состоявшего из упругого воздуха и мелькавшей рябой ленты. Я не знала, сколько прошло времени, но, для того чтобы выдержать экзамен, этого явно было недостаточно. В какой-то момент я почувствовала, что мне необходимо закрыть глаза, но, когда я их закрывала, мне начинало казаться, что карусель переместилась внутрь меня, кружится там и тянет меня вниз.
Я крикнула: «Останови!».
Виталик размахнулся и толкнул поручень.
-Останови, слышишь!
Он продолжал раскручивать карусель. Оборот следовал за оборотом. Я почувствовала, что больше не могу на ней удерживаться, пальцы разжимались, ухватиться крепче у меня уже не получалось.
И, это было невозможно, но мне казалось, что, проносясь мимо Виталика, я успеваю видеть его лицо; он смотрел прямо перед собой, его рот был полуоткрыт, глаза расширены, правая рука была отведена, поджидая приближавшийся поручень, готовая последовать за ним, слиться с ним, пусть на секунду, сообщить ему еще большую скорость, зарождавшуюся в этом взмахе локтя, в напряженности взгляда, в застывших зрачках; кисть левой руки была сжата в кулак, поднята – как у обороняющегося боксера.
— Останови карусель!
Еще оборот.
— Останови! Я так не играаааааю!
Я плохо помню, что произошло дальше. Я отпустила поручень. Он будто исчез у меня из рук. А потом я лежала на земле, кокон разъединился, снова распался на растения, постройки, на угловатые контуры детской площадки, на небо и на землю, но все это продолжало вращаться, сдвигалось вокруг меня, наскакивало, и не было больше ни «ближе», ни «дальше», ни «выше», ни «ниже».
Потом я увидела Виталика. Он спрашивал, не ушиблась ли я.
Я не ушиблась.

После этого случая мы уже не ездили искать дервиша. Когда мы встречались во дворе, мы говорили друг другу «Привет!», и каждый шел себе по своим делам. Да и говорить-то нам было особо не о чем. А летом Виталик с родителями и бабушкой уехали из нашего города. Насовсем. Я узнала об этом после их отъезда, в тот же день. Я тогда пришла домой, а мама сказала мне, что заходил Виталик, попрощаться. Он оставил для меня подарок. Это была шкатулка, я ее у него уже видела. Эту шкатулку ему однажды бабушка купила, когда еще в отпуск ездила, в Евпаторию. В шкатулке был секретный ящик, и, если завести ключик, на крышке крутилась пластмассовая балерина. Виталик этой шкатулкой не пользовался. Он говорил, что балерина – это для девочек, и вообще непонятно, зачем ему бабушка ее привезла. А мне шкатулка очень нравилась.
Я поставила шкатулку на книжную полку. В первый год я хранила в секретном ящичке пистоны и патрон от охотничьего ружья, который мы однажды нашли в парке. Потом я хранила там сигареты и зажигалку – к шкатулке все привыкли, и родителям не приходило в голову ее открывать. Ее, казалось, вообще не замечал никто.

Однажды я пошла в булочную, за чаем. В кондитерском отделе я заметила на полке желтую картонную коробку. Коробка была покрыта пылью. Видимо, она стояла на этой полке уже много времени, но я почему-то ее не видела. По крышке полукругом шла надпись, стилизованная под арабскую вязь: «Танец дервиша». Под надписью был нарисован человек в длинном белом развевающемся наряде. На нем была шапочка, похожая на поварскую, но не поварская. Его руки были подняты, а голова наклонена к плечу. У него были длинные усы.
Внизу крышки, мелким, обычным шрифтом было напечатано: «Конфеты рахат-лукум. Пр-во Турция».
У меня как раз хватило денег – я купила конфеты и принесла домой. Я открыла коробку – внутри лежали ссохшиеся шарики, похожие на глиняные катыши. На боковой стенке я увидела расплывчатый синий оттиск с датой: срок годности истек три года тому назад. Вечером я оторвала от коробки крышку и аккуратно вырезала оттуда дервиша. Потом я взяла с полки шкатулку, отвинтила от ее крышки балерину и приклеила дервиша на ее место. Клеем «Момент». Балерину я положила в секретный ящичек.

Не сказать, что очень часто, но, бывает, я достаю с полки шкатулку, завожу ее и ставлю на стол. Играет музыка – звенят механические колокольчики, и на крышке крутится дервиш. Я сижу перед ним — он поворачивается ко мне то белым нарядом, то силуэтом из неокрашенного картона. Я всегда жду, пока закончится завод, и только потом возвращаю шкатулку на место. Рядом со столом висит зеркало, но я наблюдаю, как танцует дервиш, и не смотрю на свое отражение.

Нина Хеймец: КАИН

In ДВОЕТОЧИЕ: 15 on 25.11.2010 at 00:32

От прежних жильцов мне в наследство достался флюгер. Когда я в первый раз вошел в эту квартиру, был поздний вечер; я открыл дверь только что полученным ключом. Квартира была совершено пуста. Я шел из комнаты в комнату, слыша звук своих шагов. Мне приходилось двигаться медленно, касаясь стен ладонями. Поверхности сменяли одна другую, словно пытаясь обманом получить хотя бы немного ласки – штукатурка, кафель, рыхлая бумага обоев. Я зашел в большую комнату и остановился. На полу лежал ровный световой блик. Квадратный блик, вымеренный оконной рамой, будто фонарям, луне и освещенным окнам домов было мало улицы и повисшего над городом белесого зарева, и они стремились проникнуть в квартиры, в замкнутое, геометрически расчерченное пространство, и задержаться там, приняв форму, понятную глазу. Я сел на пол, прислонившись спиной к стене. Она была прохладной. Вскоре мне стало зябко, но я продолжал сидеть, почти не шевелясь. Стена была устойчива, она была тут до меня, ее положение можно было описать относительно других стен, относительно дома и города. Я прибыл два дня назад, без цели, без планов, без записной книжки, без истории, которую я хотел бы про себя рассказать, без объяснений, которые бы соответствовали одно другому. Этот город был промежуточной остановкой, я понимал это. Но в тот момент я хотел слиться с этой стеной, стать таким, как она, неподвижным, чтобы даже температура моего тела приблизилась к ее температуре. По окну хлестнула ветка дерева. Поднялся ветер. И тогда это произошло. Тень в лежащем на полу блике, которую я поначалу приписал скрещенью оконного переплета, вдруг пришла в движение, превратилась в взлохмаченную фигурку, размахивавшую руками, раскачивавшуюся, ударявшуюся изнутри о ребра светового квадрата. Потом в квадрате стали появляться точки. Они дробили мечущийся силуэт; заполняли квадрат собой, как если бы его засыпали землей. «Дождь». Я вскочил, в два прыжка очутился у окна, распахнул его. В лицо мне ударил ливень. Капли были колкими. Щурясь и прикрывая глаза рукой, я разглядел в метре от стены, на штативе, латунный флюгер. Его хвост представлял собой колесо с пластиковыми перепонками. Если бы не ветер, можно было бы подумать, что внутри колеса мчится, быстро перебирая лапками, толстая невидимая белка. Я подождал несколько секунд, и закрыл окно. Дождь заливал стекло, фигурка в квадратном блике стала мутной.

Когда я проснулся, ветра не было. Флюгер был неподвижен. Я лежал и смотрел на него. Мне хотелось, чтобы он снова пришел в движение. При свете дня, без тени, пляшущей на полу комнаты, он был бы просто конструкцией из легкого металла, не лишенной забавности – если принимать в расчет пластиковые перепонки на хвосте. Я хотел, чтобы весь ветер остался снаружи. Однако флюгер сделал первый оборот только, когда на улице зажглись фонари. Позже, прожив в этом городе несколько дней, я узнал, что ветер в нем поднимается по вечерам и утихает под утро.
В ту ночь снова шел дождь и, глядя на дробящиеся очертания пляшущего силуэта, чьи жесты, на первый взгляд, хаотичные, повторяли простые движения едва различимого в темноте улицы неодушевленного тела, в свою очередь, подчиненного розе ветров, я вдруг подумал, что мое бегство можно если не остановить, то разнообразить. И, может быть, разнообразя его, раскалывая вектор своего движения на множество векторов, я получу возможность маневра, вариант перспективы – так разбросанные на полу осколки стеклянного сосуда иной раз отражают комнату под углами, непредставимыми для человека, привычного к ее цельному отображению. Холодная пустота внутри, растягивающая и сжимающая время, рождающая из себя оседающие свинцом туманности, мутные вихри, которые заставляли меня сниматься с места, покупать билет на первый же поезд, избегать всего, что могло бы задержать меня –знакомств, домашних животных, пристрастий, жизненного уклада, мелочей, придающих квартирам обжитой вид, должна была покрыться панцирем, мозаикой каждодневных событий, обстоятельств, происшествий, которые бы дробили ее, обманывали, лишали власти. Я понимал, что эта мозаика должна иметь со мной как можно меньше общего – иначе бы я получил множество фасеток, в каждой из которых отражался бы бегущий человечек. И тогда я решился на кражу. Фрагменты чужих жизней – вот что должно было стать моим панцирем, моей уловкой, моим хитроумным лабиринтом. Теперь, едва ли ни впервые, у меня был план. Но недоставало самого главного. Силы, столь же осмысленной, сколь и случайной – без нее замышленная мною конструкция осталась бы безжизненным макетом, жалкой декорацией. Я прислушался. Мне казалась, что сквозь шум дождя я различаю скрип давно не смазанных втулок флюгера на укрепленном за окном штативе. И в этот момент мне стало совершенно ясно, для чего он мне может понадобиться. Ветер, вот, что все решит.

Главное было не встречаться с ними взглядом. Это бы все нарушило. Флюгер оживал с наступлением темноты; я направлялся туда, куда указывала его стрелка. Я шел и смотрел людям в окна. Я так и называл их: окна севера, запада, востока. В южном направлении я не ходил: стена дома стояла на пути ветра; флюгер никогда туда не указывал. Перед некоторыми окнами я останавливался. Вскоре я облюбовал себе несколько постоянных точек наблюдения, обозначив их номерами. Окном номер один была студия танцев. Номером два – лавка часовщика, предпочитавшего работать по ночам. Я заметил, что в полночь он переводил стрелки висевших на стене ходиков на шесть часов назад, а под утро возвращал их на то место, где они и должны были быть; номером три – квартира, в которой старушка вязала шарф. Когда заканчивался шерстяной клубок, она брала следующий – любого другого цвета. Шарф уходил кольцами в холщовый мешок у ее ног. За четвертым окном жил ветеринар, принимавший на дому. В подъезд заходили люди со змеями, выглядывавшими из рукава пальто; с игуанами на замшевых поводках; с аквариумами, в которых, плавали, стелясь к дну, огромные серые рыбины; с лисами, свернувшимися в клубок на голове у своих хозяев. Были еще окна кафе, частных квартир, окна с занавесками, с комнатными цветами, с доносящейся из-за стекол музыкой, освещенные лишь ночниками, галогенными лампами, треугольным всполохом света из-за приоткрывавшейся двери. Это было так: человек двигался, я прокладывал в уме траекторию его движения и, улучив момент, выхватывал плывущий перед ним прозрачный шар; или – срывал с него невидимый плащ и уносил с собой. На месте похищенных мною предметов тут же возникали новые; хозяин не лишался украденного. Во всяком случае, мне хотелось так думать. Я уносил эти вещи домой и примерял их на себя. «Здесь нужно перебрать весь механизм» — говорил я, щурясь. Или: «Пора уже спать, мой мальчик. Завтра узнаешь продолжение про волшебника» — женские голоса давались мне труднее других. Я не повесил в своей квартире зеркало, предпочтя ему ночное окно. Мое лицо и фигура были нечеткими, сквозь них проступало движение веток, мелькали фары проезжавших по улице машин; на моем лице появлялись круги от дождевых капель, просвечивали пыльные разводы. «Не выпить ли нам кофе, сегодня вечером?», — говорил я. Или: «Пожалуйста, возвращайся сегодня пораньше». Так, заглядывая в отверстие камеры обскуры, видишь пейзаж с предгрозовым небом, мельницами, каналами, осенним полем, редкими деревьями, но забываешь про пустоту внутри коробки.

Но потом все кончилось. Это произошло у окна номер двенадцать северо-восточного направления, в восемь часов вечера. Накануне похолодало. Ветер то швырял мне в лицо дождевую взвесь, оборачивая меня в кокон студенистого воздуха, то отступал – как старик, пытающийся вспомнить только что забытое слово. Я поднял воротник плаща. До дома от меня было не больше пяти метров. Напротив подъезда росло дерево. Влага копилась в бороздках его коры, оседала к выступающим из земли корням. Так, наверное, выглядит зимой пустыня, если смотреть на нее из космоса – после того как прошел ливень, и потоки воды устремляются по растрескавшимся руслам к ближайшему морю. Дерево было для меня очень кстати. За стволом, в темноте меня было не заметно; я, зато, видел все очень четко. Я видел комнату. В комнате стоял стол. За столом сидела женщина. Она печатала на пишущей машинке. Рама делила квадрат окна на три неравные части. Мне казалось, что я вижу перед собой три разъединенных экрана, и изображение транслируется на них с разной скоростью — ссутулившаяся фигура с наклоненной головой, с прижатыми к бокам локтями; пальцы, каждые несколько секунд нажимавшие на рычажок каретки; лампа с зеленым абажуром, пачка бумаги на противоположном краю стола.

Тот порыв ветра, видимо, был особенно сильным. Я услышал, как воздух бьет в стекло. Я не могу сказать точно, как все случилось. Видимо, окно распахнулось, ветер ворвался в комнату, закружил бумажные листы. Женщина подняла руку, защищаясь от ветра; резко встала, подбежала к окну. Я не успел спрятаться за дерево. Женщина заметила меня. Она встретилась со мной взглядом. Она не выглядела испуганной, скорее – удивленной. «Что вам нужно?, — спросила она, — что вы здесь делаете?». Хотя, может быть, это спросила не она, а я произнес эти слова вместо нее. Все длилось несколько секунд. Она смотрела мне в лицо, и я чувствовал как мозаика, которую я так скрупулезно выстраивал, дает трещины, оползает, осыпается от внешнего воздействия, обнажая то, что должна была собой закрывать. Мне показалось, что я теряю объем, становлюсь плоским, способным пропускать сквозь себя свет, стелиться вдоль земли, мчаться, не ощущая сопротивления воздуха. И тогда я побежал, что было силы, пытаясь спасти то немногое, что еще оставалось. Я взял билет на первый же поезд. Он отбывал в южном направлении.

Я уехал, но мысленно я продолжаю возвращаться в тот вечер. Каждый раз я иду одной и той же улицей, ветер подгоняет меня в спину. Но я иду так не из-за ветра, а потому что я сам выбрал этот маршрут. Ветер дует все так же сильно, как всегда по вечерам, в том городе. Такова роза ветров. Логика движения небесных тел, создающего циклоны и бросающего им навстречу антициклоны, не меняющего ни скорости, ни направления, не терпящего отклонений от выверенных орбит, в какой-то точке – то ли времени, то ли пространства – оборачивается россыпью случайностей: мячом, катящимся по пустой улице; сорванным с петель деревянным ставнем; скованной спазмом диафрагмой астматика; парусником, мчащимся на риф. Так, пройдя свой путь по артериями и венам, кровь растекается по лабиринту капилляров. Я иду по улице и подхожу к знакомому дому. Мне даже не приходит в голову задержаться перед ним. Я сразу захожу в подъезд. Первый этаж, я звоню в дверь. Где-то наверху, в одном из лестничных пролетов хлопает, разбиваясь вдребезги, окно. Я продолжаю слышать, как падают осколки, когда дверь открывается и на порог выходит женщина. Она смотрит на меня удивленно. Я встречаюсь с ней взглядом.
Я говорю: «Здравствуйте, вы меня, наверное, не помните?»

Сельма Лагерлёф: ДЕРВИШ

In ДВОЕТОЧИЕ: 15 on 24.11.2010 at 22:41

Как-то вечером, еще до наступления темноты, Гертруда проходила по одной из иерусалимских улиц. Прямо перед нею шел высокий, худощавый человек в развевающемся черном платье. Она заметила, что в человеке этом было нечто необычное, но она не могла понять, что именно. Дело не в его зеленой чалме, подумала она, ведь на улицах Святого Града людей в таком головном уборе можно увидеть каждый день. Скорее всего, дело в том, что голова его не обрита и волосы не убраны под чалму, как это принято среди мужчин на Востоке, но падают на плечи длинными ровными прядями.
Следуя за ним, Гертруда не могла отвести от него глаз; ей хотелось, чтобы он обернулся, чтобы она могла увидеть его лицо. И тут проходивший мимо юноша склонился перед ним в благоговейном поклоне и поцеловал его руку. Человек в черном остановился на миг и оборотился к столь почтительно приветствовавшему его юноше. Так было исполнено желание Гертруды.
Она остановилась, задыхаясь от изумления и радости, и приложила руку к сердцу. «Это Христос!» – подумала она. – «Это тот, кто явился мне у лесного ручья».
Человек продолжал свой путь, свернув в людный переулок, где Гертруда вскоре потеряла его из виду.
Тогда она повернула назад в колонию. Она шла очень медленно, время от времени останавливаясь, прислоняясь к стене дома и закрывая глаза.
– О, если бы я могла удержать это в памяти! – шептала она. – Если бы я всегда могла видеть перед собой его лицо!
Она старалась навсегда запечатлеть в памяти каждую черту его облика. Лицо его было овальным, нос – длинным и прямым, лоб – широким, но не слишком высоким, а борода – темной, раздвоенной и довольно короткой. «Он был в точности таким, как Христос, которого я видела на картине, и выглядел так же, как тогда, когда я встретила его в лесу, только теперь он был еще более сияющим и прекрасным. Его глаза изливали чудный свет и великую силу. Все было сосредоточено в его глазах: любовь и мудрость, печаль и сострадание, и еще многое другое. Казалось, эти глаза могут смотреть прямо в небеса и видеть Бога и ангелов».
Всю дорогу домой Гертруда была в экстазе. С того самого дня, когда Христос явился ей в лесу, она не бывала столь блаженно счастлива. Она шла, сложив руки и обратив взор к небесам, словно уже не ступая по земле, а плывя в облаках синего эфира. Увидеть Иисуса здесь, в Иерусалиме, представлялось ей значительно более важным, чем встретить его в диком безлюдном лесу в Далекарлии. Там он явился ей в видении; но теперь, когда он показался здесь, это означало, что он вернулся к своему труду среди людей. Это пришествие Христа было чем-то настолько грандиозным, что она не могла сразу осознать всю полноту его смысла; но мир и радость, и блаженство были первыми свидетельствами того, что принесла ей ее твердая вера.
Почти у самого дома она встретила Ингмара Ингмарссона. Он все еще был одет в то тонкое черное платье, которое так плохо соответствовало его простым чертам и большим грубым рукам. Он выглядел усталым и удрученным.
С той минуты, когда Гертруда увидела Ингмара в Иерусалиме, она все недоумевала, как она могла прежде так много о нем думать. Теперь ей казалось странным, что тогда дома, в Швеции, она считала его таким великим человеком. Здесь, в Иерусалиме он казался неловким и неуместным. Она не могла понять, почему дома все почитали его столь замечательным.
Она не питала к Ингмару неприязни, напротив, она хотела дружить с ним. Но когда ей сказали, что он развелся со своей женой и приехал в Иерусалим, чтобы снова попытаться завоевать ее, Гертруду, она стала бояться даже заговорить с ним. «Я должна показать ему, что перестала о нем думать. Не следует позволять ему хоть на минуту вообразить, что меня можно переубедить. Может быть, он приехал потому, что чувствует, как плохо поступил со мной; но когда он увидит, что я больше не люблю его, он скоро придет в себя и возвратится домой».
Однако сейчас, встретив Ингмара за пределами колонии, она подумала лишь о том, что перед ней тот, кому она может доверить пережитое чудо, и она бросилась к нему с криком: «Я только что видела Иисуса».
Столь радостного крика эти бесплодные поля и холмы вокруг Иерусалима не слыхали со времен благочестивых жен, возвращавшихся от пустого гроба и возвещавших апостолам, что Господь воистину воскрес!
Ингмар стоял, потупившись, как всегда, когда хотел скрыть свои мысли.
– Неужто? – сказал он.
Гертруда потеряла терпение так же, как и в прежние времена, когда Ингмар не спешил вникать в ее мечты и капризы. Ей только хотелось, чтобы на его месте оказался Бу, тот бы ее понял. И все же, она начала рассказывать о том, что ей довелось увидеть.
Ингмар ни словом, ни взглядом не выдал свои сомнения, но, рассказывая ему о встрече, Гертруда, каким-то образом, почувствовала, что ничего особенного в ней не было. Она увидела на улице человека, похожего на Христа, каким его изображали – вот и все. Теперь все это представлялось ей сном. Тогда это было удивительно живо, но, когда она попыталась рассказать об этом, все стало совершенно расплывчатым.
Во всяком случае, Ингмар был рад, что она заговорила с ним, он подробно расспрашивал ее, когда и где она встретила этого человека, как он выглядел и во что был одет.
Как только они добрались до колонии, Гертруда простилась с Ингмаром. Она чувствовала себя страшно обессиленной и угнетенной. «Теперь я понимаю, Господь наш не желал, чтобы я об этом говорила», – подумала она. – «Ах, как я была счастлива, когда одна лишь знала об этом!»
Она решила больше никому ничего не рассказывать, да и Ингмара попросила молчать. «Это правда», – сказала она себе, – «это правда, что я встретила того, кого видела в лесу. Но, пожалуй, напрасно ожидать, что другие этому поверят».
Через несколько дней Гертруда была очень удивлена, когда Ингмар сказал ей, что тоже видел человека в черном платье.
– С тех пор как ты рассказала мне о нем, я всю улицу исходил, поджидая его.
– Ах, так ты все-таки веришь! – воскликнула Гертруда. Пламя веры заново разгорелось в ней.
– Ты знаешь, я никогда не был легковерным, – ответил Ингмар.
– Ты когда-нибудь видел такое сияющее лицо? – спросила Гертруда.
– Нет, – ответил Ингмар, – такого лица, как это, я никогда не видел.
– Разве оно не стоит перед тобой, куда бы ты ни повернулся?
– Да, признаюсь.
– И ты не веришь, что это Христос?
Ингмар уклонился от ответа.
– Он должен открыть нам, что явился.
– Если бы я только могла увидеть его снова! – вздохнула Гертруда.
Ингмар, казалось, колебался мгновение, затем сказал довольно легко:
– Я знаю, где он будет этим вечером.
Гертруда была вся рвение.
– Ах, Ингмар! Ты действительно знаешь, где он? Тогда ты должен взять меня туда, чтобы я могла снова его увидеть.
– Но ведь уже совсем темно, – возразил Ингмар. – Не думаю, что в такой поздний час безопасно отправляться в город.
– Совершенно безопасно, – заверила она. – Я ходила куда позже, чтобы навестить больного.
Гертруде нелегко было его уговорить.
– Ты, видно, считаешь, что я сошла с ума, вот почему ты не хочешь меня туда отвести, – сказала она, и ее глаза потемнели и стали дикими.
– Глупостью с моей стороны было рассказать тебе, что я его нашел, – сказал Ингмар, – но теперь уж мне придется тебя проводить.
Гертруда была в восторге и плакала от радости.
– Мы должны попытаться ускользнуть из колонии так, чтобы никто нас не увидел. Я не хочу говорить об этом никому из братьев, пока не увижу его еще раз.
Ей удалось найти фонарь, и вскоре они были на пути в город. Ночь была бурной, дождь и ветер били им в лицо, но Гертруда ни на что не обращала внимания.
– Ты уверен, что я увижу его сегодня вечером? – спрашивала она раз за разом.
Гертруда все время говорила с Ингмаром так, словно между ними ничего не произошло. Она выказывала ему полное доверие, как в прежние времена, рассказывая о том, сколько раз ходила она по утрам на Масличную гору, чтобы увидеть пришествие Христа, о том, как смущали ее люди, стоявшие вокруг и смотревшие на нее так, будто по их мнению она была сумасшедшей.
– Я знала, что он придет, понимаешь, и именно поэтому я пошла туда, чтобы его дожидаться. Лучше бы он явился во всем своем величии и славе – на утренних облаках, но теперь, когда он здесь, совершенно не важно, что он решил прийти темной зимней ночью. Тьма обратится в бегство, как только он откроет себя. И подумать только, что мы прибыли сюда, Ингмар, как раз в тот момент, когда он появился вновь, чтобы творить чудеса свои среди людей! Тебе повезло, потому что ты не должен был ходить изо дня в день, с тревогой ожидая его. Ты приехал в самое подходящее время.
Гертруда остановилась и подняла фонарь, чтобы взглянуть в лицо Ингмару. Он выглядел озабоченным и утомленным.
– О, Ингмар, как ты постарел за этот год! Я вижу, сколько ты выстрадал из-за меня. Теперь тебе больше не нужно думать о том, что уже позади. На то была Божья воля, чтобы все было так, как оно было. Это было Его великой милостью к тебе и ко мне. И теперь он привел нас в Его Святой Город, чтобы мы оказались здесь в назначенное время. Отец и мать тоже порадуются, когда увидят в этом промысел Божий, – продолжала она. – Они не написали мне ни единого недоброго слова из-за моего бегства из дому, они понимали, что дома мне было слишком тяжело. Я знаю, что они сердились на тебя; но теперь они будут утешены двумя детьми, выросшими под их крышей. Я почти уверена, что они переживают за тебя больше, чем за меня.
Ингмар молча шел под дождем рядом с ней. Он не отозвался даже на ее последнее замечание.
«Может быть, он не верит, что я нашла Христа», – думала Гертруда. – «Но что мне до того, если он ведет меня к нему! Скоро я увижу, как все люди и все князья сей земли преклонят колена перед тем, кто станет Спасителем».
Ингмар привел Гертруду в мусульманский квартал. Они прошли через множество темных и извилистых улиц, и, наконец, остановились перед низкими воротами в высокой глухой стене. Ингмар толкнул калитку, они прошли по длинному тусклому коридору и вошли в освещенный двор.
Несколько слуг хлопотали по своим делам, на каменной скамье у стены сидели, поджав ноги, два старика, но никто не обратил внимания на Ингмара и Гертруду. Они присели на другую скамью у стены, и Гертруда начала озираться.
Этот двор был подобен многим другим, виденным ею в Иерусалиме. Со всех четырех сторон его располагались крытые галереи, а над открытым пространством в центре раскинулся большой, грязный, свисавший лохмотьями навес.
Некогда это было, вероятно, превосходное и внушительное строение, но теперь оно лежало в руинах. Колонны выглядели так, словно их позаимствовали в церкви. Когда-то их, несомненно, украшали резные капители, но теперь вся резьба была либо отбита, либо стерта. Штукатурка на стенах растрескалась и облупилась, и в многочисленные дыры и трещины были набиты грязные тряпки. Далее у одной из стен была навалена кипа старых ящиков и курятников.
Гертруда шепнула Ингмару:
– Ты совершенно уверен, что это здесь я увижу его?
Ингмар утвердительно кивнул головой. Указывая на коврики из овчины, разложенные по кругу в центре двора, он сказал:
– Вон там я видел его вчера с учениками.
Гертруда, казалось, слегка упала духом, но вскоре опять разулыбалась.
– Странно, что всегда должно быть именно так! – сказала она. – Ждешь, что он появится в славе и с почестями, хотя он вовсе не заботится о таких вещах. Он приходит в смирении и бедности. Ты понимаешь, конечно, что я не похожа на евреев, которые не приняли его, потому что он предстал перед ними не князем и правителем мира сего.
Тем временем с улицы зашли несколько человек. Очень медленно они проследовали на середину двора и расселись на овчинных ковриках. Все мужчины были одеты по-восточному, но в остальном значительно отличались друг от друга. Одни были молоды, другие стары; одни были одеты в шелка и дорогостоящие меха, другие – как бедные водоносы и убогие земледельцы. Пока они приходили, Гертруда давала им имена.
– Смотри, Ингмар! Вот Никодим, который пришел к Иисусу ночью,– сказала она, указывая на полного достоинства пожилого человека. – Тот, с большой бородой, это Петр, а там сидит Иосиф из Аримафеи. Я никогда ещё так ясно не представляла себе, как собирались вокруг Иисуса его ученики. Молодой человека с потупленными глазами – Иоанн, а рыжеволосый в войлочном колпаке – Иуда. Двое, сидящие, скрестив ноги на каменных сидениях и курящие наргиле, это книжники. Они не верят в Него, и пришли только из любопытства или ради того, чтобы поспорить с ним.
Пока Гертруда говорила, все места в кругу заполнились, и человек, чьего прихода она ожидала, прибыл и занял место в центре.
Она не заметила, откуда он появился, и, внезапно увидев его, не смогла подавить крик.
– Да, это он! – воскликнула она, всплеснув руками.
Она сидела, глядя на него как завороженная, пока он стоял с закрытыми глазами, словно погруженный в молитву, и чем дольше она смотрела на него, тем крепче становилась ее вера.
– Разве ты не видишь, Ингмар, что он не смертный? – спросила она шепотом.
Ингмар ответил, тоже шепотом:
– Вчера, впервые увидев его, я тоже подумал, что он нечто большее, чем человек.
– Одно лицезрение его наполняет меня блаженством,– сказала Гертруда. – Не существует ничего, о чем он не мог бы попросить меня, и чего я не сделала бы ради него!
Человек, которого она считала Христом, стоял теперь в полном величии власти. Он едва приподнял руку, и тут же все, кто сидел на земле, громкими голосами возгласили: «Аллах! Аллах!», мотая головами из стороны в сторону. Они делали это снова и снова, с каждым рывком восклицая: «Аллах! Аллах!» Человек стоял почти неподвижно, только задавая ритм легкими движениями головы.
– Что это? – спросила Гертруда.
– Ты в Иерусалиме дольше меня, – сказал Ингмар, – и должна больше знать о таких вещах, чем я.
– Я слыхала о секте танцующих дервишей, – ответила Гертруда. – Это, должно быть, их встреча. Возможно, в этой стране существует обычай так открывать службу, подобно тому, как мы начинаем нашу пением гимна. Когда это закончится, он наверняка начнет излагать свое учение. О, как я мечтаю услышать его голос!
Мужчины, сидевшие вкруг него на земле, продолжали выкрикивать: «Аллах! Аллах!», в то время как головы их дергались из стороны в сторону, а их движения становились все более быстрыми и резкими. Крупные капли пота выступили на их лбах, и крики их звучали как предсмертная агония.
После того, как они повторяли это непрерывно в течение нескольких минут, их предводитель сделал небольшое движение рукой, и они сразу же остановились.
Гертруда сидела, опустив глаза, чтобы только не видеть, как они себя истязают. Когда наступила тишина, она взглянула на Ингмара и сказала:
– Теперь он начнет говорить. Сколь счастливы те, кто может понять его проповедь! Но я буду удовлетворена одними лишь звуками его голоса.
Молчание продолжалось всего лишь мгновение. Тут же предводитель подал знак, на который его последователи вновь принялись кричать «Аллах! Аллах!» На этот раз дергались не только их головы, но и торсы. Человек с волевым лицом и красивыми глазами Христа лишь побуждал своих последователей к большим и более резким движениям. Он позволил им продолжать так минуту за минутой. Казалось, будто движимые внешней силой, они держались гораздо дольше, чем способен вынести человеческий организм. Страшно было наблюдать за людьми, выглядевшими полумертвыми от этих усилий, и слышать хриплые выкрики, вырывавшиеся из их пересохших глоток.
После небольшой паузы последовали новые стенания и судороги, и снова пауза.
– Эти парни, видать, много упражнялись, – сказал Ингмар, – чтобы столько продержаться.
Гертруда обратила к Ингмару умоляющий взгляд, губы её дрожали:
– Ты думаешь, он когда-нибудь остановит их? – спросила она. Потом, при взгляде на стоящую среди учеников фигуру повелителя, новая надежда зародилась в ней.
– Больные и скорбящие скоро придут искать Его, – воскликнула она с жаром. – Мы увидим Его исцеляющим прокаженных и дарующим зрение слепым.
Но дервиш продолжал так же, как начал. Он подал знак, и в мгновение ока люди вскочили на ноги. Теперь их движения стали еще более яростными. Они стояли, каждый на своем коврике, и их бедные тела дергались и раскачивались в полном самозабвении. Взгляд помутневших и налитых кровью глаз оставался неподвижен. Некоторые, похоже, не сознавали, где находятся. Их тела двигались как бы механически, взад и вперед, из стороны в сторону, вверх и вниз, все быстрее и быстрее.
В конце концов, когда они просидели там уже часа два кряду, Гертруда в отчаянии схватила Ингмара за руку.
– Неужели, кроме этого, ему нечему научить их? – прошептала она. Постепенно она начала сознавать, что у человека, которого она считала Христом, не было ничего, что он мог бы преподать, кроме этих странных упражнений. Он лишь возбуждал и заводил этих бедных безумцев. Когда один из них начинал двигаться стремительнее и размереннее, чем остальные, он ставил его внутрь круга и позволял ему стоять, глубоко склоняясь и стеная, как пример для других. И сам он тоже начал кружиться и корчиться, словно не в состоянии пребывать долее в неподвижности.
Гертруда пыталась подавить подступающие слезы. Все ее мечты и надежды были разбиты.
– Неужели ему нечему больше научить их? – спросила она еще раз.
Будто в ответ на ее вопрос, дервиш подал знак нескольким прислужникам, прежде не принимавшим участия в обряде, и те быстро схватили висевшие на колонне музыкальные инструменты – барабаны и бубны – и начали в них бить. С боем барабанов и бубнов вопли «Аллах!» стали еще резче и неистовее, а судороги – ещё исступленнее. Некоторые дервиши сорвали фески и тюрбаны и распустили свои длинные волосы. Дергаясь и раскачиваясь, они выглядели пугающе с волосами, то падающими на лица, то хлещущими по спинам. Глаза их все больше стекленели, лица все больше напоминали лица мертвецов; затем движения превратились в спазматические конвульсии. У ртов даже выступила пена, как у припадочных.
Гертруда поднялась. Ее радость и восторг прошли, ее последняя надежда умерла. В ней осталось лишь чувство невыразимой ненависти. Она подошла к воротам, даже не оглядываясь на человека, которого она вообразила посланным Богом Спасителем.
– Грустно на этой земле, – сказал Ингмар, когда они уже были на улице. – Подумать только, какие пророки и учителя были здесь в древности, а в наши дни в этом святом месте расхаживает человек, все учение которого состоит в том, чтобы заставить учеников вести себя как бесноватые.
Гертруда не отвечала, она спешила как можно скорее попасть домой. Когда они добрались до колонии, она подняла фонарь.
– Ты видел его таким вчера? – спросила она, глядя в лицо Ингмара сверкающими от гнева глазами.
– Да, – ответил он без малейшего колебания.
– Неужели ты не мог вынести, что видишь меня счастливой? – сказала Гертруда. – Потому-то ты и взял меня посмотреть на него? Я никогда тебе этого не прощу, – добавила она.
– Я понимаю, как ты сейчас должна себя чувствовать, – сказал Ингмар, – но я сделал то, что считал для тебя лучшим.
Они тихонько прокрались через заднюю дверь.
– Теперь ты можешь спать спокойно, – горько сказала Гертруда, – ты хорошо справился с работой. Я больше не думаю, что этот человек Христос, и я больше не безумна. О да, ты хорошо выполнил свою работу!
Ингмар поднимался по лестнице, ведущей в мужскую спальню. Гертруда еще раз повторила:
– Запомни! Я никогда тебе этого не прощу.
Потом она прошла в свою комнату, бросилась на кровать и плакала, пока не уснула. Утром она проснулась рано, как обычно, но не встала с постели. «Что со мной? Почему я не встаю? Как случилось, что у меня нет желания пойти на Масличную гору?» – поразилась она себе.
Она закрыла глаза руками и снова заплакала.
– Моя надежда ушла! – рыдала она. – Я больше не жду Его. Слишком больно мне было вчера, когда я увидела, как обманывалась, теперь я не смею Его ждать. Я не верю, что Он когда-нибудь придет.
Целую неделю Гертруда не приближалась к Масличной горе. Но как-то утром прежние тоска и вера проснулись в ней, и она, выскользнув украдкой, вновь направилась туда, и все было как прежде.
Когда колонисты, по своему обыкновению, собрались вечером в большой комнате, Ингмар увидел, что Гертруда сидит рядом с Бу и долго и серьезно говорит с ним.
Через некоторое время Бу поднялся и подошел к Ингмару.
– Гертруда только что рассказала мне, что ты сделал для нее в тот вечер.
– В самом деле? – сказал Ингмар, не сознавая, что говорит.
– Мне важно, чтобы ты знал: я понимаю, что ты поступил так ради спасения ее рассудка.
– Все это, конечно, не так серьезно?
– Так, – сказал Бу. – Тот, кто прожил в тени этой гибельной угрозы дольше года, знает, насколько это серьезно.
Когда Бу повернулся, чтобы уйти, Ингмар вдруг протянул ему руку.
– Позволь мне сказать тебе, что здесь нет никого, с кем бы я хотел дружить больше, чем с тобой, – сказал он.
Бу улыбнулся:
– Боюсь, мы навряд ли успеем разбить лед, прежде, чем начнем опять спорить.
И все же он сердечно пожал Ингмару руку.



Перевод: Н.МУШКИН































































































Собрание Берты Доризо: ЦВЕТЫ ИЗ ПАЛЕСТИНЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 15 on 24.11.2010 at 21:34




























































































































































































Сельма Лагерлёф. ЦВЕТЫ ИЗ ПАЛЕСТИНЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 15 on 24.11.2010 at 20:18

Дело было в конце февраля. Зимние дожди миновали и настала весна. Впрочем, она только начиналась. Почки на смоковницах еще не набухли, из темных коричневых лоз не выползли еще виноградные листья, и не распустился еще апельсиновый цвет.
Но мелкие полевые цветы уже осмелились показаться на свет. Все луга покрылись гвоздиками и маргаритками, каждый перелесок пестрел крокусами и прострелами; крупные огненно-алые анемоны покрывали скалистые склоны и на каждом уступе цвели фиалки и цикламены.
Подобно тому, как в других странах ходят по ягоды, в Палестине отправляются по цветы. Их выходят рвать из монастырей и миссий; бедных членов еврейской общины, европейских туристов и сирийских батраков можно что ни день видеть с корзинами для цветов в диких скалистых лощинах. Вечерами эти старатели возвращаются в город, нагруженные фиалками и тюльпанами, нарциссами и орхидеями.
Во дворах многих странноприимных домов и монастырей Святого Города находятся большие каменные резервуары, наполненные водой, в которых помещаются эти цветы, а в комнатах и кельях заботливые руки размещают срезанные цветы на листах бумаги и кладут их под пресс.
Когда маленькие луговые гвоздики, анемоны и гиацинты достаточно разглажены и высушены, из них собирают букеты покрупнее и помельче – некоторые красиво составленные, некоторые не очень – и наклеивают их на карточки и на страницы альбомчиков карманного формата с обложками масличного дерева, на которых выжжено: «Цветы из Палестины».
А затем все эти цветы с горы Сион, из Хеврона, с горы Елионской, из Иерихона отправляются в большой мир. Они продаются в лавках, они путешествуют в письмах, преподносятся в качестве памятных подарков или в награду за благотворительные пожертвования. Дальше чем индийские жемчуга и шелка из Бруссы странствуют эти полевые цветочки; они – единственное, чем богата нищая Святая Земля.
Одним прекрасным весенним утром вся колония Гордон собиралась по цветы. Детишки, которым был обещан свободный от школьных занятий день, носились, обезумев от восторга, умоляя каждого дать им корзинки для цветов. Женщины были на ногах с четырех утра, занятые стряпней в дорогу, и до последнего момента возились на кухнях, готовя лепешки и откупоривая банки с пресервами. Одни мужчины складывали бутерброды и чернильные пузырьки, хлеб и сыр в свои ботанизирки; другие занимались бутылями с водой и чайниками. Детвора толпилась у ворот и, стоило им открыться, тут же вырвалась наружу, а следом потянулись и старшие. Вскорости никого не осталось дома, и колония совершенно опустела.
Бу Ингмар Монссон был тем утром очень счастлив. Он договорился, что пойдет с Гертрудой, чтобы помочь ей нести все необходимое. Платок Гертруды был так низко надвинут на глаза, что Бу видел только подбородок да мягкую бледную щеку. Он улыбнулся при мысли, что так рад уже и тому, что ему дозволено идти с Гертрудой, не имея права ни взглянуть в ее лицо, ни разговаривать с нею. Прямо позади них шла Карен с сестрами; они затянули гимн, который часто певали с матерью еще на хуторе Ингмар, сидя рано поутру над прялками. Бу помнил этот старинный гимн: «Встречаем мы благословенный день, что к нам с небес нисходит».
Впереди Бу и Гертруды вышагивал старый капрал Фельт, окруженный детьми, цеплявшимися за его посох и тянувшими его за полы кафтана. Бу, вспомнив времена, когда каждый юнец улепетывал при одном виде этого человека, подумал про себя: «Никогда я не видывал старика-капрала таким статным и важным; его прямо распирает от гордости за то, что мальчишки обожают быть при нем».
Тут Бу заметил Хельгума, спокойно бредущего, одной рукою держа за руку свою жену, а другою – свою хорошенькую дочку. «Что-то странное творится с Хельгумом», – подумалось ему, – «видно, он стушевался с тех пор, как мы прибились к этим американцам; чего и следовало ожидать, ведь те люди куда более значительные и владеют дивным даром толковать слово Божие. Хотелось бы мне и вправду знать, каково ему не быть уже объектом поклонения. Как бы то ни было, жена его, кажется, довольна, что нынче он больше находится при ней. По всему видно, что она в жизни не бывала так горда и счастлива».
Впереди всех шла миловидная мисс Янг и английский юноша, который находился в колонии около двух лет. Бу, как и все прочие, знал, что англичанен был влюблен в мисс Янг и приехал к ним в надежде сделать ее своей женою. Не было также ни малейшего сомнения, что он нравится барышне; но колонисты, конечно же, не могли смягчить свои жесткие принципы ради нее, раз уж не поступались ими ради всех прочих, и посему эти двое продолжали жить в колонии, надеясь на чудо. Сегодня они шли друг подле друга и разговаривали только между собою. Они просто не видели и не слышали никого другого.
В колонии со дня ее основания жил и моряк-француз, ныне уже престарелый и немощный. Они с Габриэлем шли последними. Бу заметил, что Габриэль поддерживал моряка под руку и помогал ему на крутых спусках и подъемах. «Видно мысли о старике-отце заставляют Габриэля так себя вести», – сказал себе Бу.
Дорога сперва шла к востоку, через безлюдный и пустынный горный участок, на котором совсем не было цветов. Овцы подчистую свели тут всю почву, оставив лишь голую желтоватую породу.
«Никогда не видал я такого синего неба, как здесь, над этими желтыми холмами», – думал Бу, – «которые, вопреки своей наготе, вовсе не уродливы; они так ровно и славно скруглены – совсем как большие купола церквей и домов в этой стране».
Отшагав примерно с час, колонисты приметили первую каменистую лощину, покрытую красными анемонами. Смеясь и крича, они поспешили вниз по склону горы и принялись жадно рвать цветы. Постепенно они подошли к другой лощине, полной фиалок, а затем и еще к одной, в которой росли все разновидности весенних цветов.
Шведы сперва были уж слишком рьяны; они рвали цветы, не задумываясь, до тех пор, пока американцы не показали им, как надлежит вести дело. Следовало выбирать только те цветы, которые подходили для сушки, и это было серьезной работой.
Гертруда и Бу шли бок о бок, собирая цветы. Однажды, когда Бу на миг разогнул спину, чтобы отдохнуть, он увидел пару дюжих крестьян со своей родины, которые много лет подряд и взгляда бы не бросили на цветок, а тут собирали их так же азартно, как и остальные. Он едва удержался от смеха. Внезапно он обернулся и сказал Гертруде:
– Вот я размышляю, что имел в виду Иисус, когда сказал: «Не сможете войти в Царство Божье до тех пор, пока не будете как дети малые».
Гертруда взглянула на Бу с удивлением. Она не привыкла, чтобы он к ней обращался с речами.
– Какие странные слова, – ответила она.
– Я заметил, – сказал Бу в задумчивости, – что нет лучше зрелища, чем дети, когда они играют во взрослых. Одно удовольствие наблюдать, как они распахивают поле, выгороженное посреди дороги, как машут над воображаемыми лошадьми хлыстами, сделанными из бечевки, проводя борозды еловой веткой в дорожной пыли. Они такие забавные, когда прохаживаются, рассуждая вслух, успеют ли покончить с пахотой прежде своих соседей, или сетуя, что им в жизни еще не приходилось иметь дело с таким тяжелым для распашки полем.
Гертруда продолжала, склонившись, рвать цветы. Ей было невдомек, к чему он клонит.
– Я помню, – продолжал Бу, – как чудно было, когда я построил хлев из деревянных чурочек и положил в него сосновые шишки вместо коров. Я особенно следил за тем, чтобы каждое утро и каждый вечер давать коровам свежее сено; а иногда я решал, что наступила весна и пришло время гнать мое стадо на выгон. Тогда я дул в рожок и так громко звал Звездочку и Ромашку, что меня было слышно на всем хуторе. Я рассказывал матушке, сколько молока дают мои коровки и какую цену я надеюсь получить в маслодельне за свое масло. А еще я не забывал завесить глаза моего бычка и, когда мимо проходили люди, кричал: «Осторожно! Свирепый бык!»
Теперь Гертруда была больше занята рассказом Бу, чем сбором цветов, потому что у него, похоже, были в голове те же мысли и фантазии, которые некогда наполняли ее собственную детскую головку.
– Но самой лучшей потехой, – продолжал он, – было играть в господ и устраивать городской совет. Я помню, как мы с братом и тремя другими ребятами сиживали на поленице в нашем дворе, председательствующий стучал по поленьям деревянной поварешкой, призывая к порядку, а все прочие важно восседали по обеим сторонам от него и выносили решения, кто получит от епархии помощь и сколько тот и другой обязаны уплатить подати. Мы сидели, заложив пальцы за жилетки, разговаривали густым басом, словно с набитыми кашей ртами, и все время обращались друг к другу: «господин председатель», «господин пономарь», «господин церковный староста», «господин директор школы» и «господин судья».
Бу на миг замолчал и потер лоб, словно наконец подошел к тому, что намеревался сказать. Гертруда перестала рвать цветы и теперь сидела на земле, сдвинув платок со лба. Она смотрела на него, ожидая услышать нечто новое и удивительное.
– А раз детишкам так пристало играть во взрослых, – продолжал он, – может, и взрослым хорошо иногда играть, будто они дети. Когда я вижу, как эти старики, привыкшие в это время года работать в лесной чаще на рубке леса, приходят сюда за такой детской забавой, как собирание цветочков, мне кажется, что мы следуем завету Иисуса быть как дети малые.
Глаза Гертруды сияли; теперь она понимала, что он имел в виду, и эта мысль ей понравилась.
– Я думаю, все мы превратились в детей, как только попали сюда, – сказала она.
– Да, – рассмеялся Бу, – мы были вроде детей хотя бы в том, что нас следовало обучать всяким разностям. Нам пришлось учиться, как держать вилки и ложки и любить некоторые кушанья, которых мы раньше и не пробовали. И на первых порах нам не разрешалось никуда ходить, если кто-нибудь из американцев не шел рядом, из опасения, что мы собъемся с дороги, и нас предостерегали от людей, которые могут причинить нам вред, и против некоторых мест, в которые нам не следует ходить.
– Мы, шведы, были точь-в-точь младенцы, которые учатся говорить, – сказала Гертруда, – нас приходилось учить, как сказать «стол» и «стул», и «комод», и вскорости, я думаю, мы снова окажемся на школьной скамье, чтобы научиться читать на этом новом языке.
Теперь они оба с большой охотой находили новые признаки сходства.
– Мне пришлось выучить названия разных деревьев, в точности, как моя матушка обучала меня, когда я был маленьким. Я научился отличать узловатую смоковницу от скрюченной оливы. И еще я научился узнавать турка по короткой куртке и бедуина по полосатому бурнусу, дервиша по войлочному колпаку и еврея по двум маленьким завитым локонам.
– Да, это ровно как мы в детстве учились отличать крестьян из Флуды от крестьян из Гогнефа по их шапкам и курткам.
– Может ли что быть более ребяческим, чем позволять другим все делать за нас? – рассмеялся Бу. – У нас нет собственных денег, и если мы хотим потратить грош, нам приходится просить его. Каждый раз, когда торговец предлагает мне апельсин или гроздь винограда, я чувствую себя словно в детстве, когда мне приходилось на ярмарке проходить мимо прилавка со сладостями. Потому что в кармане у меня не было ни медяка.
– Я уверена, что мы переменились с головы до ног, – сказала Гертруда. – Если мы вернемся в Швецию, вряд ли люди признают нас.
– Как нам не думать, что мы превратились в детей, – подхватил Бу, – если нам суждено раскапывать картофельное поле не шире пола в хлеву, а затем боронить его орудием, сделанным из толстой древесной ветки, а за лошадь у нас крошка-ослик? И вместо настоящей хуторской работы мы забавляемся виноградарством.
Бу закрыл глаза, чтобы легче было думать. Гертруду внезапно поразило, как он чудесным образом стал похож на Ингмара Ингмарссона. Все его лицо излучало мудрость и сосредоточенность.
– Все это, однако, несущественно, – сказал Бу, – важно то, что наше отношение к жизни и к окружающим стало детским, мы думаем, что каждый желает нам добра, несмотря на то, что некоторые очень нам враждебны.
– Да, Христос, видно, больше имел в виду сознание, когда произнес эти слова, – заметила Гертруда.
– Сознание наше уж точно переменилось, – сказал Бу.
– Ты не замечал, что теперь, когда приходят невзгоды, мы не маемся ими днями и неделями, но вскорости совершенно забываем о них?
Тут кто-то позвал их завтракать. Бу нахмурился: он мог бы ходить и разговаривать с Гертрудой целый день, не вспоминая о еде. Ему было так радостно все утро, что он начинал чувствовать справедливость слов колонистов о том, что для счастья человеку достаточно жить в мире и согласии со своей жизнью. «Я вполне удовлетворен нынешним положением дел», – размышлял он. – «Как бы много я ни думал о Гертруде, я уже не мечтаю жениться на ней. Та мучительная любовная болезнь, которая в прежние времена часто бывала для меня пыткой, теперь оставила меня. Теперь я вполне доволен и счастлив, если могу ежедневно видеть ее и служить ей».
Ему хотелось рассказать Гертруде, что он совершенно переменился и чувствовал себя во всех отношениях как ребенок; но он был слишком застенчив; он не находил нужных слов. И всю дорогу домой он продолжал думать о том, что ему действительно следует рассказать Гертруде о своих изменившихся чувствах, чтобы она была спокойнее в его обществе и могла положиться на него, как на брата.
Они вернулись в колонию на закате. Бу уселся под старой сикоморой за воротами. Ему хотелось как можно дольше оставаться вне дома. Когда все остальные зашли внутрь, Гертруда спросила его, не зайдет ли и он.
– Я тут сижу и думаю о том, о чем мы говорили утром, – сказал Бу, – и представляю себе, что если бы Иисус проходил здесь, как он, верно, часто делал, когда еще был на Земле, и подошел бы, и присел бы под этим самым деревом, да и сказал: «Не сможете войти в Царство Божье до тех пор, пока не будете как дети малые».
В голосе Бу был оттенок мечтательности, словно он думал вслух, а Гертруда спокойно стояла и слушала.
Тогда, спустя мгновение, он продолжил:
– Я бы ответил ему и сказал бы: «Господи, мы помогаем друг другу, ничего не прося взамен, подобно детям, а если мы рассердимся на брата, то это ненадолго; прежде, чем наступит ночь – мы снова друзья. Ужели ты не видишь, Господи, что мы совсем как дети?»
– И что же, по-твоему, ответил бы Иисус? – тихо спросила Гертруда.
– Он продолжал бы сидеть и снова сказал бы: «Вы должны быть как дети, если хотите войти в Мое Царство». А я сказал бы ему, точно так же, как сказал прежде: «Господи, мы любим всех, как любят дети. Мы не делаем различия между иудеем и арменином, между турком и бедуином, между черным и белым. Мы любим мудреца и простака, высокого и низкого, и одинаково делим наше имущество с христианами и магометанами. Так разве не можем мы, Господи, подобно детям, войти в Царство Твое?»
– И что бы Иисус ответил на это?
– Ничего. Он просто сидел бы тут и тихо повторял: «Вы не можете войти в Царство Мое, если не станете как дети малые». Теперь я знаю, что Он имеет в виду, и я скажу ему: «Господи, даже в том я стал подобен ребенку, что уже не чувствую более любви, которую испытывал прежде, но возлюбленная моя для меня подобна подруге, дорогой сестре, с которой я могу бродить в зеленых лугах и рвать цветы. Разве не так, Господи?»
Внезапно Бу прервал свою речь, потому что стоило ему произнести эти слова, как он понял, что лжет. Словно Иисус действительно был там и смотрел в самую его душу, и мог видеть, как любовь его растет внутри него, разрывая его сердце, словно хищная зверюга, за то, что он отрицает ее существование в присутствии возлюбленной.
Он зарылся лицом в руки и простонал:
– Нет, Господи, я не такой, как дитя малое; я не способен войти в Царство Твое! Может быть, другие способны, но я не способен загасить огонь в душе моей и умертвить жизнь в моем теле. Но, если будет на то воля Твоя, я позволю этому огню пожрать меня, не ища удовлетворения моим стремлениям.
Долго сидел Бу под деревом, плача, побежденный своею любовью. Когда же он, наконец, поднял глаза, Гертруды уже не было; она исчезла так тихо, что он и не слышал.



Перевод: Н.МУШКИН































































































Дебора Фогель: ЦВЕТОЧНЫЕ С АЗАЛИЯМИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 15 on 24.11.2010 at 18:36

1. УЛИЦЫ И НЕБО

В тот день улицы объяло небо. И небо было серым и теплым. Всегда, когда небо сереет, улицы становятся измученными и сладкими, словно серые, теплые моря. В тот день все, кто находился на улицах, просто погибали в ожидании какой-то негаданной встречи. Как было уже однажды когда-то.
В конце концов людей охватила беспомощная и непонятная тоска по повести длинной и подробной, с точным описанием судьбы героя, пусть даже немного старомодной. Такая повесть должна была, конечно, начинаться словами «В тот день…», «…в серый день с улицами, похожими на серые сладкие моря… (далее календарная дата) по улице шел господин Л., мужчина в светлом пальто и черном котелке, и подводил итоги всей своей предыдущей жизни».
«Та повесть должна была быть выдержана в таком стиле, и более-менее подобное содержание должно было быть заложено в романе, по которому вдруг взяла такая внезапная, окончательная тоска.
Собственно, об этом и говорилось: какое направление примет жизнь, что может случиться на протяжении целой обыкновенной жизни, и как происходят человеческие судьбы из ничего: из голубого воздуха, из вещей, причастных к липкой скуке, из единственной банальной встречи?
И как до сих пор неустроенное, хотя прошло уже столько лет, дело, начал докучать давний вопрос: как жить? При всем при том он оставался таким же банальным, как некогда, и таким же незначительным в своей банальности, как и тогда, в тот, первый раз.
В серых, как море, улицах тем временем начался новый роман обыкновенной жизни, фактически незаметный пока большинству.
Улицы из этого романа пахли гибкостью, стеклом и прогулками.
Пахли чем-то пока непривычным: твердостью и округлостью предметов.
В тех улицах, словно липкая раскисшая масса, пространство твердело в вещах странного вида: в разного рода округлостях и плоскостях, в большинстве своем белых и серых.
В этой повести давались полотнища белого наполненного пространства, понимаемые в качестве событий; в этой повести выступали стены: густые, словно жара, словно тоска.
Стены: они еще белее, чем в действительности, в дни, слепленные из серого неба, из ожидания, меланхолически белые, либо твердого белого цвета».
И вещи тут подобны округлым, квадратным, прямоугольным плоскостям. (В обычной номенклатуре это: платья, мебель, асфальты и люди). Люди из этой повести живут такими вещами, как: плоскость и округлость, белая, серая, цветная; ждут ее: как единственное событие. И так начиналась более менее первая глава этого романа:
«В сером небе стали стены, белые, как атлас. Стали стены, на вид как лак и как бумага. По улицам шли люди: фигуры, изъятые и подобранные в романе, называемом — жизнью».






2. УЛИЧНАЯ ПЫЛЬ

Собственно, в это время, — был апрель, первый месяц клейких полдневных листьев, — случилось вот что: у края белого тротуара закружилась горстка выцветшей пыли и рассыпалась в бледном пока воздухе, очень низко, может быть, выше тротуарного асфальта.
То же ни о чем не говорящее происшествие, при его годичной и двухгодичной давности, позволяло утверждать, что все вернулось на свои обычные места и покатится дальше и в обозначенной очередности, и в согласии с прежними правилами.
И, наверное, поэтому само это происшествие стало вдруг для людей таким важным, и поэтому вызывало нежность, так как с людьми случались события бесповоротные.
Именно это происшествие стало точкой отсчета для целой серии странных событий, где все происходило совсем по-другому, нежели обычно, и нечто другое, нежели обычно, становилось важным.
Так начиналась ежегодная серия банальных событий, таких как: липкая лакированная жара и прогулки по улицам; кобальтовые «сады вечерних улиц» и тоска по резким предметам; предметы: различные предметы, округлые, прямоугольные, квадратные; предметы твердые, липкие, эластичные, и банальные встречи: встречи, подобные душистым металлам.
И наконец: дело с «надломленным счастьем» — так, собственно, называлась та вещь в хрониках жизни, известная, уже привычная. Каждый жизненный шаг предполагает какое-то проигранное дело и какой-то план счастья.
От выцветшей горстки пыли веяло запахами жары и неведомых возможностей.
И не было уже больше потерянного времени.






3. ДОМА С РИТМОМ

Шум и твердые движения предметов еще неготовых и неиспользованных могут с достаточной силой засвидетельствовать, что жизнь полна смысла и что потерянного времени нет.
Затем так случается, что в сереющей пустоте пространства фабрик сукна и стекла, бумаги и металлических изделий, повсюду создают теплую и эластичную материю самой жизни, и что сладость, вытекающая каплями из души человека уже с седьмого часа серого утра (называемая в разговорах энергией), — только совершенная машина, перерабатывающая терпкую скуку и медленность мира в решительные свершения.
С некоторых пор на белой тишине настаивала всякий раз другая фабрика. Поначалу — липкая, тяжелая глыба, спустя некоторое время она затем становилась грустной и беспомощной бумажной массой.
Той весной 1933 года в городе снова остановилось несколько фабрик. И на улицах снова виднелись люди, у которых было слишком много времени, которые уже забыли, как выглядит приключение с усталостью.
Сидели на уличных лавках ближе к важному полдню; на лавках больших бульваров усаживались уже поутру, в бледном и влажном седьмом часу; затем: в синие вечера, в самых электрических реках, и над ними — триумфальная реклама «Ford» и пасты для зубов «Odol».
Останавливались перед витринами больших магазинов: перед дамскими нарядами, безделушками, с восхитительно звучными, изысканными в каждой линии, ткущей названия: «Jean Patou» и «Molyneux»; перед рядами галстуков, — наилучшие галстуки — марки «Rekord».
Вначале ноги не хотели идти, а потом уже шли, не останавливаясь.
На уличных лавках сидели люди и смотрели в землю, на серый бетон тротуаров; на лавках сидели люди, которые не чувствовали усталости и не знали деревьев, взрывающихся маленькими, липкими листьями.
На фабриках теперь все машины были неподвижны; печальные, как скучные люди и бумажные изделия. И ныне плоские и невыразительные: неопределенная тоска; люди, которым некуда идти поутру, с седьмого часа.
Так проходит первый месяц липких почек и голубой, легкой, ни к чему не обязывающей будто бы атмосферы.






4. ВЕСНА И ШЛЯПНЫЕ КАРТОНКИ

Тем временем по утрам полотнищами сочной зелени развевалась весна, состоящая — при ближайшем рассмотрении — из ладонных листьев каштанов и листьев сирени, без претензий «похожих на человеческие сердца».
Море зелени волновалось тогда между окнами домов и трамваев; подбиралось к полдню, словно серые воды моря, чтобы прижаться к ним, как только наступит полдень, а под вечер затвердеть в настоящие глыбы зелени.
Так прошел второй месяц липких почек и небесного воздуха.
Тогда было решено — хотя, по сути дела, и теперь, как всегда, — было не для кого и незачем, — решено «жить», и все понимали это слово, — «жить».
И началось приготовление к дням, в которых тепло цветет, словно круглый, чудесный стеклянный цветок, — будто готовится кто-то к долгожданной встрече.
И та история с зеленью понималось в качестве встреч с самой жизнью, с великим событием жизни, представленным на этот раз — как принято в такое время, — и беспомощной лакированной жарой, и, как обычно, неслыханными возможностями.
Потом это событие приобрело развитие в виде неслыханно банального происшествия, собственно, как всегда, а именно: все тротуары и улицы разом засыпал блеклый картон и бумага из сумочек и коробочек от шляпок и дамских готовых платьев, — как розовые лепестки каштанов засыпают серые июньские улицы.
По тротуарам же и скверам расхаживали женские торсы: античные торсы в завитых прическах, без глаз; безглазо — в волнах мясистой зелени, в громадах разнообразных, необычных и деликатных событий, которые случались вокруг и должны были вскоре произойти.
(В античных торсах, в бюстах парикмахерских витрин и в дамских уличных бюстах, — слепыми глазами высматривает происшествия жизнь, напряженно смотрит на неизведанную дрожь счастья, на его неведомые возможности).
То, что было человеку по силам, — сделано: это была аранжировка приятия, предуготовленного жизнью. И при том должно было оказаться, что фарфоровые торсы с грудями не умеют принять жизнь как-нибудь иначе, чем только новыми, еще ненадеванными платьями.
В тот год были в моде и в обращении материалы мясистые и крупнозернистые; из красок же: теплый хром и матовая, созерцательная сиена. В них еще звучала тусклая тоска, беспокойство материалов бытия.
При этой способности открыто также непонятное, но вместе с тем несомненное свершение новых, еще гибких и неиспользованных материалов: замечено, что они дают возможность забыть о вещах потерянных, тех, что больше нельзя исправить; это потом может помочь жить.






5. СЕРЫЕ МОРЯ И РАКУШКИ СЕРДЕЦ

На берегу серого Балтийского моря зеленеют тополя в желтом песке. На берегу серого моря лежат тысячи ракушек, выплеснутых водой, волнуемой серостью; жизнью.
В сером море летних улиц теперь тесно от запаха морских трав. Этот запах водит по улицам, будто внезапные и скрытые возможности, беспокойство.
Теперь лето.
И теперь люди понимают, что жизнь, которая отказалась от «ожидания», — так называлось начало неловкой и липкой тяжести в человеке, — в действительности печально и бесплодно: ракушка, выброшенная душным морем тоски.
Тогда люди снова испытывают желание такой, как некогда, совершенно беспомощной тоски.
И вдруг на улицы начинают обрушиваться большие листы проигранных дел, и становится категорически несомненным то, что можно опоздать к каким-то безвозвратным жизненным событиям, и что никогда потом ничто не происходит, как в первый раз.
В такой серый, как тяжелое Балтийское море, день, в его блеклом свете нельзя было хотеть «собственно, того, что достижимо».
В такой день, когда улицы как моря, отражающие серое небо, — ничто не может унять сожаления от пропавших дел.
И все-таки: сколько дней в жизни, столько людей. Нужно забывать: еще всегда что-то нас в жизни ждет.






6. ДОЖДЛИВЫЕ ДНИ

Потом началась череда дождливых дней. Согласно календарю, эти дни должны были быть будто из желтого лака, липнущего к пальцам, к душе с непонятным размахом, в котором все приобретает смысл неожиданности.
Тем временем дни обвивала постная, тупая серость, и нужно было вновь опереться о яркую стену плакатов, имитируя ожидание встречи с кем-то, хотя ждать было некого.
Иногда в полдень и в сумерках все бывало даже точно как в немодном, вышедшем из употребления шлягере, в котором говорилось о том, что «счастье нужно рвать, словно спелые вишни, до тех пор, пока чары и время не вышли»…
Это были очевидные слова, напоминающие клейкий заброшенный аромат сношенных до остатка платьев, и каких-то давних, беспомощных ситуаций, о которых хотелось бы забыть без остатка, с воспоминанием о которых жить невозможно».
В те дождливые дни 1933 года было оправдано нечто, как принадлежащее к жизни, те вещи, та фатальность, которые некогда случались с людьми. Но, как обычно случается с делами, вещами ближайшими и потому банальными, — это показалось неправдоподобно далеким от жизни, и, право, будто кем-то придуманным. Тогда замечено вдобавок, что даже фигура героической жизни, которая с самого начала связана с прямоугольным типом движения, располагает каплей меланхолии в своей серой удлиненности линий, в грустных повторах; и что, в виду всего этого, возможно, жизни нужна капля меланхолии?
Так впоследствии открылись неожиданные шансы: все поступки «сломанных сердец», «прогулки по улицам, которые ничего больше не хотят» и «ожидание жизни». Все это соглашалось принадлежать жизни.
В те серые от дождей дни, в баре «Фемина» целый месяц кряду проигрывалось каждый вечер танго с текстом… «что или все, или ничего»…






7. ЦВЕТОЧНЫЕ С АЗАЛИЯМИ

В городе голубоватой серости, пяти миллионов ног, расположены также магазины с огромными, плоскими, округлыми цветами.
Азалии из цветочного магазина на углу бульвара Монпарнас в Париже совершенны. Цвета лососины и оранжевого цвета, в ста оттенках представляют цвет умело маринованной рыбы и цвет округлого апельсинового плода.
Азалии с бульвара Монпарнас, в отличие от обычных цветов, не нуждаются в протяжных и созерцательных ароматах. Они существуют уже, будто сделанные из атласной жести, жести, лишенной запахов: всю свою душу они вложили в цвет, непонятный, словно металл жести, и исполненный печальных откровений.
Это происходит летом 1933 года, одновременно с описанными событиями. По шумному бульвару Монпарнас внезапно проходит огромная грусть, жестяное море меланхолии. Она неизвестно как появляется из цветочного с азалиями.
День сегодня серый и сладкий, один из целой серии; люди ищут для рук твердых предметов, или серых стен и стен с цветными плакатами; находятся в поиске выразительных и однозначных событий; а то, что происходит с цветочными с азалиями, в сущности, весьма напоминает дела давно известные и весьма обычные, но долгое время невозможно трудно вспомнить, откуда тебе известна эта тяжесть, тупая и бесцветная. И вдруг вспоминаешь, что она случается всякий раз тогда, когда какая-нибудь вещь в нашей жизни подходит к концу, и с ней ничего больше случится не может.
У этих цветочных с азалиями, исполненных будто бы из меланхоличной и в то же время жесткой жести, которые словно испытали все возможные запахи, существование внезапно превращается в линию, долгую и серую, где все уже улажено, и все, что должно было случиться, произошло.
И внезапно становятся невыносимыми вещи совершенные, и сладостные встречи, и искусные оранжевые азалии. И внезапно и бессмысленно хочется, чтобы комнаты были какими-то неправильными, чтобы комнаты были слишком большими, заполненными людьми и устройствами; и «потерянными судьбами», и «ошибочными романами», и «несчастливой любовью»…
Это взбирается и оплетает сорняк тоски от дел, полных грубого одиночества; и от драных лопуховых листьев разлада.
Будто гротескное мотто тонкого рассказа бытия, растет следующее предложение: «среди совершенных вещей больше нет места для жизни… Оттуда происходит скучная грусть, оттуда прощание, сопровождающее каждую прекрасную вещь. Поэтому людям нужна капля сырого расстройства в грубом прощании вещей».
Подумать только, — к этим далеко идущим предложениям привели созданные как бы из грустной жести пустые азалии!
Но так всегда получается, — ничего не значащие вещи напоминают о самых важных в жизни делах.






8. МАРШИРУЮТ СОЛДАТЫ

Потом, в один прекрасный день, людей охватила какая-то безобразная спешка: отработать все, что надлежит в жизни. Собственно, так это и формулировалась: «отработать жизнь».
Пока в этой атмосфере катастрофического напряжения не возникло предположение о том, что мир все же покоится на древнем, просчитанном и основательном месте, и что всегда еще можно «возвратится к жизни». Выглядело это предположение следующим образом.
По улицам маршируют солдаты. Маршируют большими прямоугольниками. Одетые в серо-голубые мундиры, серые, цвета дня, лишенного солнца. А на голубых солдатских мундирах — четыре пуговицы, начищенные до блеска, только четыре округлые пуговицы.
Люди-солдаты расположены аккуратно, как пешки. Теперь: левая нога идет вверх; теперь: правая нога; потом каждая нога вновь возвращается к асфальту под простым тупым углом улицы. И вдруг кажется, что они думают ногами, созерцают ногами, в марше погруженные в какое-то дело, угловатое и плоское, — возможно, думают о подлинности этого марша в больших голубых прямоугольниках из солдатских мундиров с блестящими пуговицами?
Ежедневно в определенном, указанном свыше, одном и том же месте из голубого прямоугольника хлестал фонтан грубых голосов: чаще всего пелось какое-то танго, выдержанное в коротком ритме марша.
Тот маршировочный силлогизм в то лето казался не более, но и не менее бесцельным и ненужным, что и любое другое происшествие. Никто больше даже не удивлялся тому, что его можно трактовать смиренно, в соответствии с жизнью: как нечто приемлемое, и оттого понятное.
Так мы никогда вполне не знаем того, что может стать в жизни важным; что каждая вещь может быть понята по-другому, нежели принято: этот голубой прямоугольник марширующих солдат в то лето помог «возвратится к жизни». Их занятие так сильно напоминало саму жизнь.
По очереди цвели: жасмин, акация, затем липа.
И снова, на мгновение, было «слишком мало жизни», как тогда, когда счастье определяется его мерой и велит накапливать «жизнь».
Это устроил голубой прямоугольник солдат; он выполнил роль счастья в то лето, избавленное от жары, от мух.



9. КОРАБЛИ, ВЕЗУЩИЕ ЗОЛОТО

Так, собственно, было: все то, о чем до сих пор говорилось, разыгрывалось летом 1933 года, именно вот так.
Все это было подлинным. И, как сама жизнь, важным для людей, пусть мир и заполняли события, причитающиеся к совсем другим порядкам и сериям.
Те, остальные — то были дела, связанные с судьбой материи. И, собственно, говорилось — это нельзя было назвать по-другому — об упорядочивании дел этой материи, беспомощной, предназначенной, вместе с ее судьбой, людям. Через некоторое время сквозь мир прорастают сорняки беспорядка, и тогда люди находят странные, слепые потребности и страсти: переставлять и переделывать, упорядочивать жизнь как-то иначе. Собственно, теперь и настало такое время.
Но сперва это событие приобрело следующую форму: на улице Скарбовской, номер 28, под поцарапанной дверью в стиле бидермайер ждут безработные. В каждое первое и пятнадцатое число поднимаются наверх, по впалым истоптанным ступеням. Согласно алфавитному порядку. Потом снова ждут. Хотят переждать неисчислимое время, покуда не начнется «жизнь».
В то же время уже больше не знают, что сделать из липкой материи с золотом; из жизни и счастья — короли угля, жирной нефти и спичек. Слишком много вещей существует для них на свете, и им неизвестно, что делать с грудами ненужных продуктов.
Тогда же происходит нечто, способное проиллюстрировать то, насколько что-либо может стать важнее существующего и принадлежать в равной мере к жизни, — как однажды уже оказывалось около парижских азалий и марширующих солдат.
Именно в это время как-то так вышло, что на свете осталось слишком мало золота, и что уже давно проросли драгоценные стебли его сорняков сквозь грязные груды вещей, которые можно купить. Тогда страна Америка, пейзаж сконцентрированный и полный стойкого равновесия, — начала отбирать свое золото у сонной и распутной, мягкой и политизированной Европы.
Из портов Европы выплыли корабли «Berengaria», «Liverpool», «Georgika», а один безумный корабль даже назывался — «Manhattan».
В 250 неуклюжих, закрытых в трюмах сундуках плывет в океане красный метал. Никто не обращает внимания на этот безымянный невероятный транспорт, никто не думает о том, что золото обменивается на вещи: на платья; на ботинки; на картофель.
Во всем же этом мероприятии может оказаться важным, например, пейзаж из красного золота и невероятного кобальта моря, исполненный непонятного, но вместе с тем более чем определенного, содержания.
Но люди пока этого не видят. В безработных людях из-под двери на улице Скарбковской, 28 еще виден липкий осадок дней, когда они перерабатывали для жемчугов чужих женщин, надушенных «Парижским сумраком», духами, предназначенными для неизвестного какого места в платье, материю жизни, постную и жирную, невыразительную и зловонную.
Еще пропитаны клейким и плоским запахом скуки и горечи, жесткой, как лист лопуха. Еще не чувствуют счастья, которое распространяется повсюду, где находятся твердые вещи, пахнущие движением и металлом.
Это еще незаметно в плановой эпопее жизни и ждет, когда все остальное будет наконец улажено. Но уже сейчас заметно нечто, что вот-вот случится. Уже разлеглось в липком воздухе этого положения под дверью учреждения безработных; киснет в этом пустом стоянии, отгороженном от остального мира.
Скоро придет. Примет форму едкой тоски по серому шуму; по беспомощной сладости плоских вещей; по твердости исполненных округлой полноты и ласковой меланхолии прямоугольных предметов.
Тогда не будет больше времени для вопросов «зачем» и «для кого».






10. КАЛЕНДАРНОЕ ЛЕТО

В конце концов пришло календарное лето, и можно было вернуться к обыкновенной очередности упорядоченной жизни. И больше не нужно было считать, чтобы не впасть в какой-то фатальный ряд происшествий, приблудившихся из чужого измерения, из неких, которые нигде не прилепляются, побочных времен, которые вовсе не похожи сами на себя.
В первородном же плане тех дней расположена печаль всего, что может произойти и что принадлежит жизни; эти дни — будто вовсе жестяные, из жести опытной и грустной, будто бы лакированные беспомощностью. И таково, собственно, будущее жизни.
Теперь не шли больше врозь: извечная, жестяная беспомощность человека, липкая лакированная жара; пропавшие вещи и отцветающие акации; прогулки по округлым площадям и желтизна деревьев.
Зеленые, мясистые листья, глыбы ароматных цветов и надломленные дела теперь и далее принадлежали самим себе; и вновь можно было все это вместе обнять одним названием, взятым из непривычной, неиспользованной еще терминологии: дни металлических, жестких платьев, и рук, и цветов. Металлы, лакированные поверхности, прогулки по улицам и площадям содержали в себе натянутость, одинаково беспомощную и сладкую. А лето — все словно из металлов желтых и серых.
Люди же были как-то по-своему счастливы; так, собственно, выглядело то, что мы называем счастьем.
Только люди, о которых говорится, что они «сломаны уже навсегда», не умели почувствовать даже печаль. Им казалось, что это одна из тех историй, нелепых и непонятных, из которых состоит обыкновенная жизнь.


Перевод с польского: ДАНА ПИНЧЕВСКАЯ
Редакция перевода: РАФАЭЛЬ ШУСТЕРОВИЧ































































































































































































Александр Авербух: ОБЩИЙ ЯЗЫК

In ДВОЕТОЧИЕ: 15 on 24.11.2010 at 01:48

+++
не будет другого

рассеянно мутного
                                  света

но пришлого доброго слова
                         чудовищного ответа

                 тоже не будет

молчания вящих ссадин

где выведут тихо
               и кукол немых рассадят
на ватных качелях
               под купол греха чужого

последней вечери

молчания воздух прожженный

ввысь воспоет
          розой сердца
               но губы его не дрогнут

и кровь не моя
          потечет
          под змеиный язык
                 огромный

когда за правду эту голову
              отсекут

                   а выше
     алого света

копье пронесется вблизи

                   вот мы в поле небесное

                     вышли
божьего духа
                        где

                   ветр по траве

            сквозит

+++
набожная во мне христианка
утром кажется полоумной буддисткой
умершей от бессонницы иудейкой
запекшейся в рыхлой кровати индейкой
жирной касаткой
похотливой самкой
пылесосом с глухой насадкой
всё. она больше не впитывает усталость
забыла всё что ее касалось
когда-то зудило
торжественно заводило
и что теперича мне осталось?
забыть вашего будду
уверовать в стройного кришну
лоб до крови разбивать перед божком букашным
сном упиваться в чужом гараже алкашном
на скрипуче-певучей кровати
в пригородной палате
милый глянь на меня и сплюнь
как я лежу тут и сплю
царица в цветном халате
в позе обыденно-праздной
владычица гнезд алмазных

+++
это когда об одном
            об одном
говорят милый располагайся –
                  это твой дом
и я засыпая слышу над собой их быструю болтовню
а сам ни слова не
              вы
                  ро
                     ню

слушай прохожий ты посмотри
как во мне толкаются
               тихони
                     очкарики
                             бунтари
как возвышенный внутри бьется позыв
как с кровати
         сблевывают в тазы

всё находит общий во мне язык

и так привольно дышится
когда один идет а другой
    покачивается
а у горла водоросли
                   колышутся
пласты иловые
   сворачиваются
прохаживаешься как аквариум
преподносишь себя на
             весеннем блюде
когда сквозь тебя разговаривают

мухи
        собаки    деревья

             люди

+++
нависнув каплей нарочитой
в подвальный воздух темнота
где кто-то всхлипывал
                 и причитывал
и вымерзала нагота

на нержавеющей цепи

уйдем в далекий угол мягкий
и терпким духом засопим
о каменеющем порядке

расторгли стиснутые сны
в пробелы адового омута
неясных слов
                      вещей простых
которых шея в обруч согнута

едва ль увидите воочию
где соловьев ночного сада
стекают головы песочные
на дно
распахнутого ада

+++
как-то дорога рябиновый свет
                 и вода
пожимают плечами
          резиновые города
лёг и лежи в мятной дури
               зрачками води

             господи

                 кто его знает

где выйти
         направо пойти

не разобрать

этой страшной
         шипящей соды

сонный берег вдается в бока
         словно там
                   говорят мне
                чрез многие воды

         каменным голосом
              облака

Анастасия Афанасьева: ВРЕМЯ ПТИЦ

In ДВОЕТОЧИЕ: 15 on 24.11.2010 at 01:41

МАЛЬЧИКИ И ШАР

СТРАЖИ ШАРА
Из орехового древка и тонкой бечевки в детстве получался лук. Теперь я делаю лук из совсем другого материала. Я натягиваю легчайшую тетиву благодарности – слышишь, ты, мое древко? И отдаю ему – чтобы стрелял прямо туда, в голубое, стрелой, которую никто не видит.
Я не знаю другого способа легкости, кроме благодарности. Ее невозможно вызвать специально – она появляется сама, как живое существо. И, как живое, ее можно только беречь и охранять.
Лук держит тонкий-тонкий мальчик. Он выходит из оранжевой глубины внутри меня, когда я вспоминаю что-то – такое что-то, тяжелое, как свинцовые гирьки. Мальчик выходит, разбрасывает их, стреляет, тетива неслышно звенит.
Другой мальчик закрывает мое лицо черным листом бумаги, если чувствует, что пора. Он тоже живой, как благодарность, но появился не внезапно, а постепенно рос. Он был медленным и неуклюжим раньше, а теперь – быстрый и точный. Он, мое искусство отчуждения, в котором я непрерывно совершенствовался.
Историю об отчуждении было бы проще показать, чем рассказать. Например, человек сидит, его лицо закрыто черным листом, а вокруг – песок, река, ветер, сильный ветер, много песка. Глаза, рот, нос защищены.
На внутренней поверхности черного листа показывают что-то совсем другое. Там что-то о внутренних лисах, их оранжевых хвостах, жестком мехе, о том, как они быстро-быстро убегают куда-то за поле, так, что и не успеваешь их заметить толком, о том, как они возвращаются потом, в другом образе, берут вас за руку и ведут – туда, где горит оранжевый свет.
Со временем тонких мальчиков внутри становится все больше.
О том, как они там живут, тоже проще показать.
Вот – большой шар, это он, человек, там, внутри. Мальчики стоят на этом шаре – по всей поверхности – так, что если смотреть издалека, картинка напоминает языческое солнце: человек в центре с мальчиками-лучами.
Каждый из них использует свой инструмент ровно тогда, когда нужно: лук, бумагу, что-то еще.
Преданные стражи шара.

ПОЯВЛЕНИЕ МАЛЬЧИКОВ
Возможно, они появились раньше, но отчетливо помнится, что мальчик отчуждения впервые закрыл меня черным листом в первый год трудового стажа.
Это произошло в Г-образном помещении, полном вшей, немытых больных, когда я сидел в кабинете, смежном с кабинетом заведующей. Она болела раком, носила парик и учила других переоценивать вещи. Она говорила: «Вот если бы вы гнили изнутри, как я».
Больных раздевали до пояса, их голые тела опрыскивали дихлофосом. Из носа и глаз сотрудников после этого струями текла разная жидкость, а платяные вши никуда не исчезали несмотря ни на что.
Я сидел в кабинете перед треугольными черными часами, пачкой историй болезней и смотрел, как на внутренней стороне бумаге лисы быстро-быстро перебегали поле.

СМЕРТЬ МАЛЬЧИКОВ
Однажды все они вдруг умерли. В один день. Когда это произошло, я смотрел в глаза другого из самой глубины своего шара. Эта глубина так глубоко, что цвета там уже (или еще) нет. Чем дольше я смотрел, тем ярче светился мой шар.
Мальчики суетливо бегали по его поверхности и пищали, что слепнут. Я слышал их, но не обращал внимания, я смотрел.
Они отрывались от поверхности, как акробаты, закрыв глаза ладошками, и улетали в невидимость.
Шар, подвешенный в воздухе, вращался и сиял.
Окружающее подступало к стенам моего шара, который ничего не боялся. Каждое колебание воздуха отзывалось в нем ответом.
Я был открыт.
Целый, но мягкий, как губка, я предал моих мальчиков, их тоненькие голоса, ради одного – единственного – несовершенного – но собственного голоса.

ЧУВСТВО ВИНЫ ЗА МАЛЬЧИКОВ
Наверное, я не должен был плодить внутренних мальчиков, а должен был что-то сделать. Например, с «мочевой» палатой.
«Мочевой» в том отделении называли палату, в которой лежали шесть человек, практически не встававших с постели. Два идиота, у одного постоянно были приспущены штаны и член болтался, несколько совсем уже дефектных шизофреников. Туда же в качестве наказания периодически переводили жалобщика – шизофреника, любившего писать графоманские стихи и жалобы главному врачу, премьер-министру и президенту. В этой палате стоял невыносимый запах. Она называлась «мочевой», поскольку все пребывавшие там тяжело больные постоянно мочились под себя. Оказаться там, имея хотя бы долю здравого рассудка, означало оказаться в аду.
Отделение это уже несколько лет как закрыто.
Там умер мой первый больной – слабоумный дедушка, в прошлом летчик.
Там невозможно было носить свитера, потому что одежда пропитывалась необъяснимым запахом.
Там я впервые столкнулся с подлинным лицемерием.
Там обломались мои надежды и юношеская экзальтация.
Там я после нескольких глупых попыток что-то изменить ушел глубоко в песок.
Тогда мои мальчики умирали и воскресали дважды в день. Я выходил с работы и приходил к той, с кем мой шар вращался и сиял. Утром я уходил, и снова становился внутри языческим солнцем с мальчиками-лучами.
Меня засыпало песком – этот песок был ожиданием и терпением.
Я не собирался никуда уходить, я ждал.
До тех пор, пока зимой мне не позвонили и не предложили перейти работать в другое место.
И я сорвался оттуда – с осознанием – что есть некие вещи, которые невозможно изменить в одиночку. Только синхронный поступок мог бы сдвинуть что-то – но способности и воли к такому поступку нет.

САМЫЙ ГЛАВНЫЙ МАЛЬЧИК
Самый главный мальчик — с крыльями и шатен. Он машет ими, и мы поднимаемся чуть-чуть над землей – и так едем в трамвае, едем в метро, попадаем домой. Он удерживает меня на расстоянии два сантиметра над – а больше и не нужно.
Даже на такой высоте можно развить гораздо большую скорость, чем если просто идти. Воздух там становится чуть-чуть другим, едва свежее.
Мальчик машет крыльями, и мы летим до перекрестка.
За поворотом нас встречает лис – берет за руку и ведет туда, где горит оранжевый свет.

МИШЕНЬ И СОЛНЦЕ

Возрастание концентрации солнца происходит вне зависимости от времени года. Собственно, неважно, что там: то ли июль, когда наступление лучей происходит действительно, то ли ноябрь, когда известно что.
Солнцу в отношении отдельного человека вдруг кажется, что оно должно присутствовать в его пространстве круглосуточно. И непременно в зените.
Нет никаких средств, чтобы скрыться. Выбор невелик: то ли согласиться с круглосуточным светом, то ли нет.
В случае согласия – почти гарантирована гармония, в обратном случае – только диссонанс, и ничего больше. Изменить ситуацию до поры нельзя.
Солнце все равно будет светить: так нужно.

*
Это не то солнце, которое все сжигает. Оно — высвечивает. Вот, очень подходящее определение: ясный день.
Вообще хорошая штука – эти затертые речевые обороты. Ясный день, ясный день, ясный день, ясный день. Если повторить такой оборот-штамп много раз, вначале исчезает смысл, потом исчезают стойкие ассоциации, связанные с ним, и при должном внимании подобная речевая конструкция вдруг может приоткрыть себя, свой изначальный смысл. Они же не зря, действительно, вот так прижились. Не приживается же, например, оборот «проточный день», потому что ничего толком он не выражает. А ясный день – выражает, еще и как.
Ясность дня, дневную ясность, день и ясность, ясность днем.
Это солнце – вот такое.

*
Слова сами по себе многое объясняют, главное слышать. Слышать – главное.

*
И, значит, ясность.
Ярко освещенный асфальт, деревья отбрасывают перпендикулярные и точно соответствующие своим контурам тени, дома стоят прямые, светлые и квадратные, люди идут совсем телесные, и все – видно, и все – понятно.
Окружающее лишается той тайны, которая за предметами и которую можно почувствовать, как, например, внезапно наступающую воду. Даже не воду в собственном смысле: угрозу воды. Там – шум какой-то, едва слышимый, и это наверняка – вода, и то ли она хлынет сейчас, то ли нет, то ли ее течение как-то влияет на все эти деревья-дома-асфальты, то ли нет. И еще она сама в себе несет какое-то нечто: мало того, что в толще у нее некая неизвестная жизнь: там еще и дно должно быть. (Если вода, то непременно где-то дно). А что там, на дне?
Ничего этого нет, когда ясность.
Ясность повсеместная — куда ни посмотришь, все освещено, и стоит прямо. Внутри – то же.
Солнце поселяется внутри всех предметов и всего живого – и наделяет их таким внутренним нахальством, уверенностью и силой.
Быстрый, наглый расцвет.

*
Такой климат идеален для мелочей. Мелочи в солнечной ясности расцветают. Человек разветвляется. Появляются глупые мелкие привычки, такие же мелкие радости. Планы – и крупные, и мелкие. Социальная функция разрастается.
Самосовершенствование в мелочах.
Заработать денег, купить музыкальный центр, отправиться на дачу, пожарить шашлык, полежать на полянке (много раз), облиться водой. Прочитать эту книжку, и еще эту, и вот эту. Все книги – неслучайные.
Сидеть на работе на солнечной стороне, смотреть, как лучи падают сквозь решетку на стол. Пачка документов, каждая история болезни – в отдельной зеленой папке. Уделять этому внимание, помнить, что зеленый цвет – любимый, радоваться, что на новом месте работы все так совпало: зеленый цвет – зеленые папки. Рассказывать анекдоты соседу по кабинету, радоваться появлению на рабочем столе старого, совсем старого – почти нерабочего – компьютера, который можно использовать только в роли печатной машинки.
Радоваться поступлению больного – и его выписке, принимать их после выписки, следить за состоянием, переживать, если что-то не так, радоваться, если все так.
Радоваться и расцветать в мелочах – ключевое.
А под этим – твердая солнечная основа, казалось бы, неколебимая, уверенность, твердое, светлое пространство.

*
Подобная ясность очень обманчива, поскольку вода – есть. Есть и смена сезонов – не тех, которые на солнце не влияют, а тех, которые влияют.
И пока отдельное существование расцветает в подробностях на солнце, процесс, результатом которого является убавление солнечной силы – идет.
Но пока воздух мерцает, ясный, и все так понятно, что, кажется, единственное, чем можно заниматься в таких условиях – это ростом вверх и вширь.
И ты растешь. Там у тебя внутри эти, мальчики, включаются как нужно и когда нужно, тут, снаружи, внешний облик приобретает массу деталей. Он, просто силуэт изначально, все больше дифференцируется, и ты, наконец, становишься похож на индейца в боевой расцветке.
Точного выстрела ежеминутно требует окружающее – и ты отвечаешь на это требование, и стреляешь совершенно точно, потому что ничего не мешает тебе тщательно прицелиться, стрелы наточены, и руки не дрожат.

*
Человек цветной, уверенный, сильный крепко стоит на собственной основе. Вокруг – чистый воздух, ясные предметы, их точные движения. Понятность и охваченность всего взглядом.
Человек, распустившийся и проросший вовне массой собственных деталей. Жизнь, насыщенная подробностями. Детали – сочные и звонкие, беззаботные, как дети, уверенные в невозможности собственного исчезновения.
Человек сам как ребенок, ярко раскрашенный, стоит в движущемся круге из цветов.
Готовится стрелять.
Целится.
Попадает точно в центр мишени.

*
За мишенью – вода.
В центре мишени – солнце.

ЖЕЛЕЗО, КАМНИ, СТОЯЧАЯ ВОДА

ЖЕЛЕЗО
В какое-то вдруг все застывает и становится железным. Момент, когда это происходит, фиксируется мимолетным настроением, сигнализирующим: что-то не так. Тогда, например, ходишь по квартире туда-сюда: включаешь и выключаешь чайник, проверяешь почту, еще раз проверяешь почту, выходишь на балкон, куришь, пытаешься увлечься каждым из этих отдельных действий, спаять из них что-то одно – неразделимое, какой-нибудь такой дом действий, в котором – тепло и хочется находиться. Но не получается, ощущение не отпускает: некое неопределенное не так. И совсем непонятно, что.
Надо бы не отворачиваться от настроения, а смотреть на него прямо, открыто в нем стоять. Но чаще побеждает слабость и желание бежать с закрытыми глазами.
Резкая и отчаянная направленность вовне – увлеченность любым, каким угодно процессом — не то чтобы полностью спасает от настроения: паллиатив. Оно, это «не так», уходит куда-то вглубь, перестает быть замечаемым, но существует и как-то что-то определяет, исподволь влияет.
И вот – предметы: те самые мелочи, которые раньше росли и расцветали, вдруг становятся железными. Неподвижными.
Среди предметов – человек. Мечется, пытается выпрыгнуть, старается спровоцировать какое-нибудь движение. Стучит по одному предмету, по другому, хочет ответить им чем-нибудь – но – ничего, кроме железного эха – такое, знаете, специфическое «дзынь».
Человек разворачивается и начинает смотреть вовне: там, не знаю, рабочие перспективы, но и они какие-то железные, там, например, поле для социальной реализации – оно увлекает, и человек прыгает туда, но как-то неуклюже, потому что у него на ногах – по аппарату Елизарова.

КИСЛОРОД
Туда, где раньше было солнце – откуда-то, совсем незаметно и сразу, проникает стоячая вода. И все вроде бы то же – те же детали, те же мелочи, тот же чайник, но – сквозь воду, в воде, а вода – невидимая, и ничего не понятно.
Отсутствие движения в среде ощущается физически – и вызывает компенсаторное стремление к движению собственному, и человек начинает бегать по кругу.
Бежать – все тяжелее со временем: для бега нужен кислород. В стоячей воде – неизбежен дефицит кислорода.
Тут бы остановиться и осмотреться, но нет: хочется создать хотя бы видимость движения, и человек бежит. Происходящее – это бег среди неподвижных твердых предметов, ничем не насыщенный, кроме себя самого. В отличие от солнечного расцвета – в то время, когда расцветают мелочи, требующие синхронного движения с собой, в стоячей воде все движение исходит от самого человека, не являясь ничему ответом.
Оно бессмысленно, и непременно закончится остановкой.
Как жук, упавший в воду: вначале хаотично шевелит лапками, а потом замирает в стоячей воде.

КАМНИ
В такое время в воду падают огромные камни. Эти камни – последствия того, что было заложено в период расцвета. Они – материальное воплощение слова «итог» – падающее сверху, как внезапная кувалда. Вокруг камней происходят ритуальные танцы радости.
Ничего другого они не приносят.

ВЕЩИ
Железные вещи манифестируют. Бег между ними постепенно становится ходьбой, потом – ходьбой с закрытыми глазами. Запоминается и фиксируется расстояние от одной железной вещи – до другой. Возможно усовершенствование: поставить еще одну вещь, чтобы той, первой вещи и той, другой, она соответствовала. Заполнить некую пустоту, завершить незавершенность (только это: ничего нового не начинается). Обозначить стойкий ритм дня – от подъема до засыпания. Читать недопрочитанные книги. Или, если книги совсем новые – то не те, которые вызывают острое изменение, а те, которые еще больше упорядочивают и так присутствующую уже упорядоченность.
С течением времени вещи приказывают любить их: то, как они стоят, какие у них грани, их цвет. Вещи дополняются другими вещами, перекрашиваются, собираются, переставляются. Вещи проникают вовнутрь и делают из человека – тоже вещь.
В поле социальной активности все отлично, поскольку такое замершее положение всего – лучшее для соответстовия избранной социальной маске и совершенствования ее. Бессмысленные рабочие стычки, переплетения в коллективе, денежные вопросы – материальная основа – затягивают в себя и делают человека не просто вещью: социальной вещью.
Отсутствие кислорода становится привычкой.
От привычки появляется зависимость.

ГЛУБОКО
Но там, глубоко, продолжает жить это «не так». Оно напоминает о себе вдруг, когда из-за железной глыбы стабильности, вдруг начинает просвечивать нечто. От этого нечто – отворачиваешься, потому что оно – не входит в привычку, непонятно и чем-то, вероятно, грозит.
Когда лежишь на диване, еще не захваченный страстью – то ли к перемещению среди вещей, то ли к социальным играм, вдруг видишь, что вот, в окно падает луч. И он, луч, кажется мутным. И тогда, касаясь другого, вдруг испуганно замечаешь, что между твоей рукой, и того, другого, кожей, больше ничего не светится.
В этот момент чувствуешь — как это, когда побеждает вещь.
И, как тот жук, замираешь в стоячей воде.

ВНУТРИ КОРОБОЧКИ

КОРОБОЧКА
Коробочка совсем небольшая. В ней легко можно поместиться одному. Она существенно ограничивает движения: руки раскинуть невозможно, вытянуться нельзя. Можно только сидеть почти на корточках, и смотреть в дырочку.
На каждой стенке коробочки – по дырочке. Разворачиваешься неуклюже, и смотришь в каждую по очереди. Утром – в дырочку пробуждения. Днем и вечером – в дырочку работы. Ночью – в дырочку засыпания. И так – изо дня в день.
Поле зрения абсолютно регулируется. Ничего лишнего не допускается.
Мир где-то там, отдельно.
Люди присутствуют формально, отделенные от помещенного в коробочку существа стенкой.
Люди тоже видны в дырочку — поэтому никак не возможно воспринять их целостно, прочувствовать их. Видна только какая-то удобная часть человека.
В то же время люди делают что-то свое, становятся все дальше, а ты – из-за ограниченности собственного зрения – никак не можешь этого заметить.
Однажды, возвращаясь с работы, я чуть не попал под трамвай. Меня одернул заведующий, который шел тогда со мной: «Осторожно». Я успел затормозить, и трамвай со звоном проехал в нескольких сантиметрах от меня.
Все дело было в том, что сквозь мою дырочку в стенке его не было видно.

ОТСУТСТВИЕ
Внутри не было слов, не было естественного движения – было перемещение по заданному изначально пространству, в состоянии полной упакованности. Я работал с 8 утра и до 8 вечера, возвращался домой, ел, засыпал, — так повторялось изо дня в день.
Фоном стояло лето. Соседка по кабинету боялась грозы и пряталась при звуке грома в рабочем туалете без окон.
Я сидел в коробочке и считал ее углы: один, два, три, четыре, один, два, три, четыре.
Я представлял собой полное отсутствие для всего, что не находилось в пределе моего замкнутого угла.

НЕМОТА
Снаружи происходило нечто, и оно было немо.
Его присутствие все-таки можно было заметить, по мелким сбоям ритма, по усилению исчезновения другого из поля зрения – но я не придавал значения подобным мелочам, видел их, не осознавая их смысла.
Я смотрел в дырочку строго по расписанию – и ожидал увидеть привычное. Со временем все чаще я видел изнутри пустоту.

КОЛЬЦО
Я думаю, пустота смыкалась вокруг кольцом. Со временем оно стало таким плотным, что при взгляде наружу было видно только ее. Пустота! – говорил я ей – Видишь ли ты меня? Ее черный повсеместный зрачок я считал себе ответом.

СНОВА НЕМОТА
Немое нечто сомкнулось вокруг не только кольцом будто бы внезапной пустоты. Оно постепенно, очень медленно расставляло вокруг вещи так, чтобы усложнить пребывание в позиции полной закрытости и нейтралитета.
Оно еще не поставило перед выбором: либо ты на этой стороне, либо – на той.
Выбор – который пришлось делать позже – означал полный отказ от чего-то одного во имя другого: он был поворотным.
Какие-то подземные толчки происходили с каждым днем все чаще, но еще не разрушали полностью и позволяли удерживать удобное равновесие. Когда интенсивность и частота их усилилась, я ушел в полуторамесячный отпуск.
Поздняя осень, ранняя зима.

Я СИЖУ В ВАШЕЙ ТЮРЬМЕ
В отпуске мне приснился сон.
Я стою перед стойкой. За ней — милиционер. Он выполняет функции то ли вахтера, то ли гардеробщика. До этого момента кем-то уже было принято решение меня посадить, по этому поводу я во сне периодически плачу. К стойке я подхожу свободно, будто пришла в театр, и останавливаюсь у гардероба. Милиционер-вахтер спрашивает меня:
— Что вы здесь делаете?
— Я сижу в вашей тюрьме, — отвечаю я.
Появляются двое и уводят меня под руки.
Я просыпаюсь в слезах.

ОДИН
Сидя там, внутри, я был совершенно один. Откуда-то появились новые другие слова. На стенах коробочки показывали кино о прошлом. Прошлое раскладывалось по полочкам, упорядочивалось и отпускалось.
В то время совсем ушло детство – в день, когда я поставил точку в его отчуждении, умер мой детский пес.
Слова складывались в формы, близкие к классическим, соответствуя правильности формы куба, внутри которого я находился.

ПРОРАСТАНИЕ
Мир вокруг незаметно для меня менялся. Незаметные мелочи притягивали к себе другие, следующие, до тех пор, пока они не составили собой целую сеть выбивающихся из привычного уклада мелочей.
Повсюду появлялись признаки предстоящего – нового – совсем другого. Несмотря на свою слепоту, я это все-таки заметил и предчувствовал.
Наверное, эти штуки работают, укореняясь: так, будто они ищут слабые места, изъяны в реальности, в них проникают, там скрываются и ждут.
Ждут того момента, когда они заполнят собой все необходимое для успешного синхронного взрыва пространство.
После взрыва все взлетает и перемешиваются, земля дрожит – толчки становятся такими, что спрятаться от них – невозможно.
А эти мелкие штуки, которые тайно, выжидая момента, пребывали в реальности – во всех ее щелях, выемках, — превращаются в заполняющих воздух птиц.

ВРЕМЯ ПТИЦ

ЧТО ТАКОЕ ВРЕМЯ ПТИЦ
Бывает время, сплошь сотканное из птиц. Они пронизывают пространство криками, взмахами крыльев, их мелкие мягкие перышки падают на вас, и оказываются внезапным мартовским снегом. У такого времени своя пронзительная мелодия. Удержаться в нем можно, только научившись быть с ним единым в тональности – как бы ни врезалась она в тело своими бемолями, как бы ни сбивал с ровного шага синкопирующий ритм. Воздух такого времени – весь – сплошь – взмахи крыльев, и всё вокруг – дома, деревья, люди – одни неразделимые птицы, птицы, птицы.
Господи, — говорит человек, внезапно проснувшийся во времени птиц, — где моя твердая земля? Все тело человека наливается, вытягивается в единственном желании – утраченного фундамента, а воздух кругом только бьется, только кричит птичьими трелями.
Все, на чем держался человек – вдруг уползает куда-то, будто стремится к невидимому центру, магниту – стол, стул, шкаф, одежда, суждения, планы – против всех известных физических законов они стягиваются к одной точке. Там, в этой точке, все сливается – и из странного сплава формируется птичий скелет, мышцы, перья, наконец. Птица взмахивает новыми крыльями – и взмывает в воздух, равнодушно и шумно.
Человек остается голым, в танцующем воздухе, лишенный всех привычных оснований, он закрывает голову – потому что очень страшно стоять вот так, совсем голым, внутри птичьей стаи.
Можно либо самому стать птицей, либо пропасть.

ЧЕМУ УЧИТ ВРЕМЯ ПТИЦ
Оно учит терять и не строить планов. Учит разлуке с домом и собственным телом. Учит тому, как уходят те, кого любишь. Учит тому, что так и должно быть.
У этого времени – тембр скрипки, и оно, как Барток – прекрасно своей дисгармонией. Его громкость – форте.
Оно учит тому, что земля – это вращающийся воздух. В том смысле, что нет никакой земли и не может быть.
Но главное, чему оно учит – это сейчас.
В этом, полном полета, сейчас – планы, заброшенные в будущее, как удочки – обрываются.
Пляшущий воздух учит принимать. Он напоминает, что нет никаких гарантий, что ты владеешь своей жизнью в рамках планов о рабочем графике, но – не более.
Все остальное – так зыбко, что присутствие его должно вызывать не чувство уверенности, а только острую благодарность — за то, что оно здесь, сейчас, с тобой, длится.
А исчезновение его вызывать не растерянность или страх, а тоже – благодарность.

ПОСЛЕ
Если хотя бы раз в жизни у человека произошло время птиц, он никогда не станет прежним. Он будет тосковать по себе – по тому, кем он был до того, как птичья стая взорвала все, он даже будет пытаться вернуться. Он найдет симпатичную девушку, станет жить с ней, искать прежнюю уверенность в ее руках и стенах дома.
Но у него перья проросли давно, и не в ту сторону – внутрь проросли, они колют легкие, сдавливают сосуды и вызывают сердечную аритмию.
У него Барток в голове, с его максимально высокой нотой, во время звучания которой мир взрывается взмахом птичьих крыльев – и все-все вращается, и рвутся все лески, и пригородное озеро, на берегу которого сидели вдвоем, вдруг тоже закручивается и взмывает в небо.

ЛИБО СТАТЬ, ЛИБО ПРОПАСТЬ
Да, можно самому стать птицей – либо пропасть. А что делать, если перья выросли не в ту сторону? Какой-то сбой произошел, так что человек теперь – и не человек, и не птица, а человекоптица, или птицечеловек.
И, кроме того, что у него какие-то свои взаимоотношения с воздухом, он отличается тем, что сам создает в других жизнях время птиц. Ему не удается взять такой размах, чтобы время стало всеобъемлющим – таким, когда все летит черт-те куда – нет, на такое он не способен. Но, когда он начинает взлетать, и что-то все-таки в воздухе закручивается наподобие воронки, которую рождает птичья стая – он, неправильный, машет своими крыльями (внутрь проросшими) и отрывается от земли не более, чем на два сантиметра.
Зато разрывает внутренними перьями собственные легкие.

БЛАГОДАРНОСТЬ
Но да, благодарность. Это – сухой остаток. За счет ошибки с перьями благодарность чувствуется еще острее, еще глубже. За каждый шаг, взгляд, букву. За май и сентябрь. За способность перемещаться в пространстве. Ощущать запахи. Видеть предметы. Слушать людей. За присутствие и исчезновение. За книгу на столе, пачку сигарет и кресло. За готовность расстаться с чем угодно в любой момент. За способность чувствовать.
И за время птиц – тоже.
За то, что именно оно – такое время – подвело человека к тому, чтобы стать настоящим.

ПУСТОТА И ПЛАВАНИЕ

ПЛЫТЬ
Человек постепенно перестает быть тем, что он представлял собой раньше. Свойства отваливаются по частям, как ненужные части устаревшего уже механизма. Интерес к тому и к этому, способность делать то или это утрачиваются, а отчаянные попытки ухватиться за них ни к чему не приводят: все, как по мановению, складывается так (или для того), чтобы всякие составляющие человека раньше штуки перестали существовать.
Это – совсем не время птиц с его резкой внезапностью и разрушением всего окружающего. Это — медленный процесс саморазрушения внутреннего, естественное продолжение времени птиц.
Лучшее, что можно сделать – плыть по течению и позволять вещам отмирать, как бы дороги они ни были, какой бы опасной без них ни казалась дальнейшая жизнь.

ТАНЕЦ
Танец саморазрушения – медленный, но ритмичный. Разумеется, партнер ведет. Человек направляется за ним – в его неизвестный, цветастый и сумасшедший, мир, где ничто – ни одна форма – не соответствует тому, каким человек был раньше.
Живя в этом мире, он начинает быть чем-то еще.
Периоды раздражения и отторжения происходящего сменяются бездумной радостью – один эмоциональный пик переходит в другой, не оставляя места для спокойствия и размеренности.
Уход в сложный джаз, какой не умел слушать раньше, почему-то оказывается единственной ниточкой, связывающей с подлинным ядром.
Но чужие люди, странные звуки приходят извне и включаются в танец.

НЕ СВОЕ ДЕЛО
Извне приходит и настоящее не свое дело. Оно – как одежда не по сезону: не может согреть. Оно – как прикуривать сигарету со стороны фильтра. Оно – как писать левой рукой, будучи правшой. Но какая-то команда там, в голове, заставляет им заниматься – и занимаешься: но холодно, дым идет едкий, почерк неразборчивый.

НЕ СВОИ МЕСТА
Вместе с не своим делом приходят не свои места. В них – люди с другим миропониманием, другие цвета и другие звуки, в них все – чужое. Укоренение происходит в них с помощью собственного отсуствия. Чем больше отсутствуешь, тем прочнее положение в чужом месте.
Туда можно идти после работы, оставаться там до ночи, слышать, видеть, усваивать что-то, не имеющее отношение к собственной жизни.

ПЛЕНКА
Отчего-то живет ощущение, будто внешний мир отделен какой-то прозрачной пленкой, сквозь которую невозможно пробиться ни к чему. Ничего не понятно и ничего не слышно: ни снаружи, ни, тем более, внутри.
Способность вкладывать эмоции в исполняемые на басу джазовые мелодии почему-то оказывается подтверждением сохранившейся способности непосредственно и дифференцированно чувствовать: вот же, я еще могу говорить непосредственно из меня – вовне.
Но собственный голос потерян.

ПУСТОТА
В какой-то момент, наконец, теряется практически все, и человек больше не знает, кто он.
Отторжение перекрывает все, срабатывает, как пружина и выталкивает его вовне – неизвестно куда.
Он оказывается один в этой неизвестности, с собственными – но по сути чужими – делами, и внутренней пустотой.

ОРАНЖЕВЫЙ ВОЗДУХ

ПО КРУПИЦАМ
Человек собирает мир по крупицам. С помощью простых органов чувств определяет – что нравится, а что нет; что его, а что нет; что оставляет ощущение наполненности – а что, наоборот, опустошенности.
Предметы из окружающего мира притягиваются сначала по одному – и в пустоте что-то такое, одно, выглядит, как чудо. Например, простое: внезапно выявленная любовь к греческому салату. Или – сложнее – глубокий резонанс с Дэвисом и Колтрейном.
Постепенно таких штук становится все больше, одна цепляется за другую, и та пустота внутри становится местом для чего-то.
То, что действительно есть человек, проступает на поверхность.

СВОЕ ДЕЛО
Свое дело заполняет и оставляет ощущение осмысленности от каждого дня. Это – танец, но совсем другой: такой, в котором ты, настоящий, отвечаешь тому, что вокруг – тоже по-настоящему. Чувство потока захватывает, и несет – но не мимо или по кругу, а именно туда, где должно находиться.
Собственный голос становится слышен.

СВЕТ
И вдруг – свет – начинает бить из всех предметов, из глаз близких, свет появляется между строк читаемых стихов, он сопровождает в пути на работу и с работы, и глубокое переживание целостности всего совершенно захватывает.
Хочется кричать об этом: посмотрите, посмотрите, оно везде, и мы – его неотделимые части.
Целое, его голос, его гармония, согласие с ним и соответствие ему, способность дать ему ответ, подлинное участие в общем танце.

ХВОСТ
И в момент, когда меньше всего этого ожидаешь, оказывается, что человек, будто ящерица, тянул за собой раненый хвост – и именно он, хвост, каким-то странным способом мешал движению, мешал событиям происходить.
Хвост отрубается резко – одним махом, и человек падает, и какое-то время лежит, ошеломленный, пока из него выходит ненужная и лишняя кровь.
Ошеломленность была бы запредельной, если бы не целостность и свет.

ЛЕЖАТЬ
Нужно двигаться осторожно и периодически лежать еще какое-то время. Рядом оказывается согревающий и безопасный человек, вместе с которым можно привести в порядок собственный дом. Найти уют, тихую уверенность и приобрести способность смотреть прямо и вперед.

ВОЗДУХ
Потом открывается окно, и с улицы в комнату врывается невероятный, оранжевый, клубящийся, заполненный летними запахами, воздух.
Окно находится внутри самого человека.