:

Archive for the ‘ДВОЕТОЧИЕ: 14’ Category

Некод Зингер: КНИГИ ЧУДЕС РИЧАРДА ХАЛЛИБАРТОНА

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 01:07

Перед тобой, читатель, еще одна пикантная зарисовка иерусалимских нравов, по праву встающая в ряд с написанными веком ранее физиологическими очерками Эрметте Пьеротти и скетчами Силка Бэкингема и им подобных искателей приключений. Столь рьяный коллекционер курьезов Столицы Трех Религий как я не мог пройти мимо, не потрудившись перевести с английского языка эти несколько страничек из найденной на развале книги в черном с серебром переплете, на форзаце которой изображена карта с пролегающим через Святую Землю маршрутом кругосветного путешествия.
Речь идет о выпущенном в 1932 году американским издательством Bobbs-Merrill документальном триллере-травелоге «Ковер-самолет» (“The Flying Carpet”) Ричарда Халлибартона, из которого и взята переведенная мною главка. Собственно, Иерусалиму посвящены в книге две главы. Я оставил в стороне леденящий душу спуск автора в пещеру Йезекии, выбрав, на радость любителям всяческой прикольной параферналии наших краев, историю замужества набожной кошки Матильды.
Поскольку имя автора книги мало что говорит сегодняшнему методичному читателю кириллицы, необходимо предварить эту публикацию несколькими словами о некогда популярном авторе – одном из тех, чьи хорошо забытые человечеством, а оттого не доставшиеся нам в прежние годы, сочинения, внезапно попав под руку на новом витке нашей многогранной жизни, иногда возвращают ей частицу отнюдь не сгинувшей, но на некоторое время слегка стушевавшейся юности. Питавшие свое жадное и неокрепшее воображение немногочисленными доступными нам Хейердалами, Кусто и Дарреллами-младшими, не менее меня обрадовались бы встрече с человеком, который, несомненно, сам был кумиром этих бесценных спутников советского невыездного отрочества.

В 1930 году Халлибартон нанял авиатора Мойе Стефенса для кругосветного перелета на открытом биплане. Слегка переоборудованный Стирмэн С-3В был окрещен «Ковром-самолетом» (Flying Carpet), дав название и самой экспедиции, и описывающей ее книге. 18 месяцев, 33 660 миль, 34 страны. Перелет из Лос-Анджелеса в Нью-Йорк и плавание на океанском лайнере «Атлантик» в Англию, затем перелеты во Францию, оттуда – в Испанию, Гибралтар и Марокко были только цветочками. Настоящие приключения начались с беспрецедентного перелета через Сахару в Тимбукту — легендарную столицу туарегов-работорговцев, у которых грозные воины носят чадру, а женщины решают вопросы племенной важности. Затем путь лежал в Алжир, где искатели приключений провели некоторое время с головорезами французского иностранного легиона, в Каир, Дамаск, Святую Землю и Петру, в Персию, Ирак и Индию. Потом «Ковер-самолет», с любезного разрешения магараджи Непала, стал вторым в истории аэропланом, подлетевшим с юга на 15 миль к Эвересту. При выключенном двигателе, когда самолет находился в состоянии свободного падения с высоты 18 тысяч футов, автор сумел сделать первую в истории фотографию Вершины Мира. На острове Борнео героев принимала супруга белого раджи Саравака – рани Сильвия Бретт, бесстрашно «прокатившаяся» на их самолете над своим вечнозеленым государством. Ее верноподданные даяки преподнесли в подарок королевским гостям 60 кило бесценных сушеных человеческих голов, выброшенных неблагодарными брезгливыми бледнолицыми за борт при первой же оказии. После перелета на Филиппины они снова погрузились на океанский лайнер, идущий в Сан-Франциско, и оттуда снова на крыльях вернулись в Лос-Анджелес.
Это было только одно из серии удивительных путешествий, которые Ричард Халлибартон совершил за свою короткую яркую жизнь.
Он родился в 1900 году в Браунсвилле, штат Теннесси, в семье торговца недвижимостью, и провел детство в Мемфисе. Там же будущий эталон всяческого мужества пошел в школу для девочек, в которой преподавала его мать. Когда ему было14 лет, у него обнаружился порок сердца, и врачи уложили его на полгода в постель. В дальнейшем, хотя болезнь, по мнению врачей, и была остановлена, он на протяжении всей жизни никогда не отличался особенно крепким здоровьем. Ричард поступил в Принстонский университет, но в середине второго года обучения так заскучал, что внезапно решил всё бросить и отправиться в путешествие, нанявшись матросом на судно «Окторара», отправлявшееся из Нового Орлеана в Англию. Однако уже в Норфолке, штат Ваиргиния, где, по странному стечению обстоятельств, пребывали на отдыхе его родители, устав от тяжелых, утомительных и весьма прозаических обязанностей матроса, он попытался дезертировать. Как ни странно, именно его буржуазные родители решили, что избалованному ребенку следует преподать урок ответственного поведения, и заставили его вернуться к исполнению взятых на себя обязательств. Это, вероятно, решило судьбу будущего путешественника. Возвратившись, как ни в чем не бывало, на корабль, он начал находить удовольствие в новой ситуации, благополучно прибыл в Англию, а оттуда отправился в свое первое путешествие по Европе. Вернувшись в университет, он начал для заработка писать о своих приключениях – первая журнальная публикация, принесшая ему 150 долларов, уверила начинающего автора в возможности карьеры странствующего журналиста.
Первая его книга «The Royal Road to Romance», сначала, как полагается, отвергнутая десятью издателями и, наконец, вышедшая в свет в 1925 году у Bobbs-Merrill, немедленно стала бестселлером. Молодой автор не без ехидства посвятил ее своим принстонским товарищам по спальне, «чья рассудительность, последовательность и респектабельность привели автора ко всему тому, что в ней описывается». Отвечая на письменный призыв отца вернуться в Мемфис и вести более упорядоченный образ жизни, Ричард писал: «Я собираюсь всячески избегать упорядоченности. Когда импульс и спонтанность не смогут довести мой путь до состояния полной неразберихи, я буду просиживать ночи, изобретая способы сделать мою жизнь насколько возможно более запутанной и причудливой… А когда мне придет время умирать, я смогу умереть счастливым, потому что буду видеть, слышать и переживать всю радость, всю боль и всё волнение – все дарованные человеку эмоции – и буду особенно счастлив, если избегу обычной дурацкой смерти в постели».
Итак, перед нами типичный авантюрист с несгибаемой волей к сенсациям и с легким, не слишком замысловатым пером, стиль которого, пестрящий массой живописных подробностей и ненавязчивой поверхностной эрудицией, никогда не переходит за грань журналистики. Тем не менее, его книги вдохновляли и Томаса Вулфа, и Скотта Фицджеральда, и, само собой разумеется, Эрнеста Хемингуэя. В пантеон же самого Халлибартона входили Лоренс Аравийский, Рудольф Валентино и Джордж Мэллори, погибший в 1924 году при восхождении на Эверест. Он гордился знакомством с кинозвездой и путешественником Дугласом Фэрбенксом и летчицей Амалией Эрхарт, в 1937 году пропавшей без вести над Тихим океаном.
Любимый прием Халлибартона в его экспедициях — следование маршруту прославленных исторических личностей или легендарных персонажей: Одиссея, Робинзона Крузо, Ганнибала, Кортеса. Он снаряжал одну за другой самые невероятные экспедиции и описывал их в статьях и книгах. В 1927 году он выпустил «The Glorious Adventure» — описание морского путешествия по маршруту царя Итаки. В 1929 – «New Worlds To Conquer» — книгу, в которой описывается, как автор переплыл Панамский канал (ему, по примеру лорда Байрона, довелось также переплыть и Босфор), повторил маршрут завоевательного похода Кортеса и пожил в компании целого домашнего зверинца, но без людского общества, на острове Тобаго, где за три века до него коротал скорбные годы прототип Робинзона Крузо – матрос Александр Селкирк. В вышедшей в 1935 году «Seven League Boots» он поведал читателям о переходе через Альпы на слонихе Мисс Элизабет Далримпл, взятой на прокат из парижского зоопарка, а также о встрече с палачом царской семьи в Советской России и о приключениях в сказочных Аравии и Эфиопии.
Многочисленные лекции и радиопередачи (Халлибартон обладал очень высоким голосом неприятного писклявого тембра и захлебывающейся, надсадной манерой речи, что компенсировалось красочностью и необычностью его сюжетов) также способствовали росту его славы.
В юности Ричард по крайней мере дважды пытался завести роман с представительницами прекрасного, но во многом столь противоположного нам пола, однако у него ничего из этого не получилось, и впоследствии склонность к таким же, как он сам, мужественным молодым людям стала для него очевидной. Синдбад и Александр великий в одном лице, он, однако, скрывал свою сексуальную ориентацию не только от широкой публики, но и от своих любящих родителей, втуне мечтавших о внуках. Среди его увлечений был прославленный киноартист Рамон Новарро и филантроп Ноэль Самуэль, постоянным же спутником его жизни стал журналист Пол Муни. Несколько книг они написали в соавторстве, в том числе и предназначенную для детей и юношества двухтомную «Книгу чудес Ричарда Халлибартона». Это популярное издание призвано было окупить построенный в 1937 году по заказу Ричарда архитектором Уильямом Александром Леви грандиозный замок из стали и бетона — Hangover House. Это чудо архитектуры, которое и сегодня некоторые считают одним из диковинок американской архитектуры «висит» на скале между двумя каньонами, чем оно и обязано своему имени, а отнюдь не похмельными ассоциациями, как можно было бы предположить.
В марте 1939 года Халлибартон затеял новую экспедицию. Всемирная Выставка должна была открыться в Сан-Франциско, и Ричард намеревался появиться на ней, переплыв Тихий океан на китайской джонке. Получившая имя «Морской дракон», семидесятипятифутовая джонка под командованием капитана Джона Венлока Велча вышла из Гонконга 3 марта. Пол Муни также находился на ее борту. С самого начала всё складывалось из рук вон плохо. Почти сразу же «Дракону» пришлось возвратиться в порт для ремонта, а вновь отправившись в путь, он уже через несколько дней попал в сильнейший шторм.
Последняя радиограмма, как всегда, в развеселом тоне, полученная от Ричарда 23 марта 1939 года, гласила: «Ветер южный, шквальный, подветренные поручни — под водой, койки мокрые, сухари сухие, мясо консервированное, вас бы сюда на мое место!»
После тщательных и безрезультатных поисков судами американского военно-морского флота при поддержке разведывательной авиации, 5 октября 1939 года суд в Мемфисе объявил Халлибартона мертвым.
Юношеская мечта Ричарда сбылась.

Halliburton

















Некод Зингер: ОТКРЫТЫЕ И ВНОВЬ УТЕРЯННЫЕ РУКОПИСИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 01:02

О том, что рукописи, увы, прекрасно горят, говорилось уже немало. Ныне всякий может свободно выбирать между этой горько-саркастической максимой и ее оптимистической противоположностью. Беда в том, что рукописи, вне зависимости от их отношений с огненной стихией, на редкость часто и легко теряются.
Мне так часто приходилось принимать участие в судьбе поистине бесценных манускриптов, что я и сам, без всяких на то оснований, стал в какой-то момент ощущать себя если не писателем, то, по крайней мере, призраком писателя. Читатель же волен видеть в этом явлении одно их проявлений известного в психиатрии иерусалимского синдрома, хотя цепочка событий, о которых я намерен рассказать, берет свое начало еще в прежней, московской и ленинградской жизни.

Вот вам, для начала, правдивейшая история рукописи, не просто найденной, но возникшей с запозданием на несколько десятилетий и явившейся на свет значительно позднее смерти автора. Сама жизнь настойчиво требовала ее появления, создав необходимые для ее создания условия. Словно подзуживая юных посредников покойного автора, судьба вложила в их неокрепшие руки все потребные средства, а в их непокойные души – достаточно фантазии и нахальства.

Год за годом, чуть ли не каждое лето, начиная с четырехлетнего возраста, я навещал в Москве свою троюродную бабушку Наталью Абрамовну, а в один из приездов с родителями в Белокаменную даже проспал в ее комнате три ночи на четырех составленных вместе стульях под большим сапуновским натютмортом. Обычно же мы останавливались у наших общих родственников на Зубовском, в каморке для прислуги, на втором этаже желтого особняка под аркой с вывеской «Металлоремонт», а к любимой «Матанточке», купив по дороге пирожные и цветы, ходили на поклон вместе с кузеном Андре.
«Матанточка» Наталья Абрамовна, вдова Николая Николаевича Лямина, сгинувшего в тридцать седьмом, продолжала жить в одной большой комнате той самой «нехорошей квартиры», которая так прославилась после публикации в журнале «Москва» некоего романа, залежавшегося до шестьдесят шестого года. Мы с кузеном, впрочем, начали читать его годом раньше, едва научившись связывать буквы в слова и предложения. Листы отпечатанной на машинке беловой копии почему-то назывались рукописью. Таинственная история этой рукописи, их которой по каким-то непонятным нам обстоятельствам не вышла настоящая книга, завораживала нас не меньше, чем описанные в ней странные события. Это уже потом в нехорошую квартиру «вдовы ближайшего друга» зачастили интуристы, постоянно заглядывавшие в коммунальную ванную, в надежде застать там совершенно голую гражданку, и не дававшие «Матанточке» покоя расспросами. Они шарили по комнате нескрываемо жадными глазами в поисках таинственных исторических объектов. Мы же с кузеном Андре предпочитали обшаривать в поисках кладов рушившийся особняк, не домик – игрушечку, на Зубовском и запущенный, казавшийся тогда огромным, поленовский московский дворик с выродившимся в помойку садом.
Со времени первого знакомства с сакральным для современников текстом прошло тринадцать роковых лет, когда, помогая «Матанточке» наводить порядок на антресолях, кузен Андре обнаружил в культурном слое, кроме пары рисунков-почеркушек Шагала и прочего, вполне ожиданного, архивного беспредела, старенькую пишущую машинку Ремингтон и залежи пожелтевшей писчей бумаги.
В его большой благородной голове забрезжила авантюрная идея, которой он вскоре поделился со мной, тогда уже странствующим абитуриентом художественных ВУЗов.
— Булгаков проводил здесь дни и ночи, — вводил меня Андре в курс дела. – У него даже был ключ, и во время дачного сезона он иногда оставался тут на несколько дней, читая книги из ляминской библиотеки. Теперь у нас есть вот эта машинка и вот эта подлинная бумага тридцатых годов. Ты понимаешь, что нам ничего не стоит совершить сенсационное открытие пропавшей главы «Мастера и Маргариты»? Весь мир будет, с позволения сказать, писать кипяточком, если ты согласишься ненадолго стать моим литературным негром.

Я, естественно, тут же согласился, уточнив, во избежание неясностей, что становлюсь литературным негром самого Михаила Афанасьевича, а вовсе не Андре Вронского. И, поскольку делать мне в ожидании возмутительных результатов вступительного экзамена было нечего, ранее не существовавшая глава была возвращена неблагодарному человечеству уже через неделю.

В левом верхнем углу первого листа Андре, всю ту неделю тренировавшийся в подделке почерка, оставил карандашную приписку:

Коленька, вот еще набросок главы. Прочти, пожалуйста, когда вернетесь с Таточкой с дачи. Зачитываюсь твоим Флавием.
Зайду во вторник,
Мака.

Как Левий Матвей получил неожиданную поддержку римского прокуратора

Пилат остался наедине с человеком, которого отпустил накануне, искренне надеясь больше никогда не видеть. Как и при первой встрече, они находились на балконе дворца Ирода Великого, только сейчас маленький круг желтого света от масляного светильника со всех сторон окружала густая ночная тьма. Ненавидимый прокуратором город спал.
— Я решил снова призвать тебя, чтобы сказать, что ценю твою работу, Левий Матвей, — начал Пилат, как только отдалились шаги отосланного им глухого стражника. — Знай, что многие поколения будут с благоговением читать и обсуждать твои записи. Твой козлиный пергамент переведут на все наречия во владениях кесаревых и даже за их пределами. И все читающие эту книгу станут благословлять тебя, вложившего всю жизнь в ее составление.
Глядя на грязного гостя краем глаза, прокуратор не без удовольствия заметил, что тот начал приходить в сильнейшее возбуждение. Отсутствующий взгляд помешанного сделался восторженным, а правая рука его задвигалась, словно выводя загрубевшими длинными пальцами квадратные арамейские буквы.
— Я буду помогать тебе, Левий Матвей, буду поддерживать тебя ради его памяти. Ты прежде задумывался над тем, что такое бессмертие?
При этом слове правую сторону головы Пилата, бывшей этим вечером на удивление ясной и здоровой, сжал внезапный спазм, сопровожденный легким мгновенным уколом в сердце и тихо произнесенной внутри него собственным его голосом фразой: «Мы теперь всегда будем вместе». Спазм, впрочем, прошел быстрее, чем прокуратор успел подумать о богах, за неведомые ему проступки карающих его ужасной болезнью гемикранией.
— Ты помнишь, он говорил, что смерти нет?
— Он никогда не говорил этого, игемон, — хрипло ответил бывший сборщик податей.
— Ты сам записал это. Я видел запись собственными глазами… Ну-ка, дай сюда твой пергамент!
— Я эаписал только то, что видел и слышал, игемон. Я записал, что его страшные мучения на столбе продолжаются, а смерти всё нет…
— Ее и не будет. Теперь ее не будет никогда, бестолковый ты человек! – резко прервал его Пилат. — Я уже сказал, что ценю твой труд. Но послушай…
На расстоянии вытянутой руки от него полупрозрачный розово-серый геккон, размером с палец, пробежал по мраморной колонне балюстрады и замер, глядя на римлянина круглыми, немигающими, полными древнего ужаса глазами с вертикалями узких зрачков. Прокуратор с неприязнью подумал, что эти мерзкие хамелеоны, бесшумно снующие в темноте, с их фанатичными и непроницаемыми взорами, больше всего напоминают членов Малого Синедриона.
— Неужели ты хочешь, — тут голос прокуратора приобрел снисходительно-насмешливый оттенок, — накормить всё просвещенное человечество своими сладенькими весенними баккуротами? Слово великого человека, рядом с которым тебе выпало счастье находиться, следует передать потомкам в самой лучшей, отточенной, достойной его форме. Посуди сам, Левий Матвей, ты едва умеешь писать по арамейски… Честно говоря, это какие-то каракули.
Тощий бородатый писатель на миг вспыхнул смехотворным в своей нелепости гневом, подобным гневу драного вороненка перед боевым конем, но тут же поник. Глаза его снова потухли, слабая грудь совсем запала.
— Ну-ну, не падай духом! Я ведь обещал помочь. Скажи, ты уже исписал новый пергамент, который я велел тебе выдать?
— Игемон, я пытался вспомнить… Он что-то сказал Иуде…
Пилат встал с кресла, и Левий Матвей невольно отшатнулся, хотя в движении прокуратора не было ничего угрожающего, лишь какое-то нетерпение скорее довести до конца разговор, которого вполне могло и не быть, имей он дело с просвещенным римлянином или греком.
— Оставь! Дело совсем не в этом. Тому, чему ты посвятил свою жизнь, нет цены. Но тебе нужен хороший, умный наставник. Тебе нужен тот, на кого может рассчитывать всякий гражданин Империи, — голос прокуратора всего на два слога стал металлическим. – Цен-зор.
Геккон, схвативший на лету вертевшуюся вокруг колонны ночную бабочку-мертвоголовку, которая едва уступала ему в размере, под тяжестью добычи сорвался и упал на мозаичный пол. И охотник, и жертва в продолжающейся возне исчезли из круга света, отбрасываемого масляным светильником, и только легкий сухой шелест, доносившийся из темноты, свидетельствовал о том, что их борьба продолжается где-то в бесконечности и бесформенности ночного мрака.
— И знаешь что? Я сам буду твоим цензором.
Тут всякий образованный человек должен был бы, соблюдая достоинство, в приличных и взвешенных выражениях изъявить игемону свою искреннюю и глубочайшую благодарность за столь обязывающее предложение. Но от этого помешанного иудейского сборщика податей можно было ждать чего угодно. Больше всего Пилат опасался, что тот бросится перед ним на колени или учинит еще какое-нибудь восточное безобразие. Левий Матвей, однако, остался стоять на месте, глядя исподлобья, и не произнес ни единого слова, словно проглотил язык.
— Сам подумай, — продолжал прокуратор, не давая чудаку прийти в себя, — что это ты там наплел: из города Гамалы, отец – сириец… Он сам говорил мне, что ты записываешь неправильно. Я всё помню. А путаницы я допустить не могу. Начать надо с родословной Ешуа Га-Ноцри, которую он, как мы знаем, ведет от вашего древнего царя. А чтобы всё было еще точнее, следует проследить ее от Аввы Рахмана, отца всех детей Востока. О боги, боги! Писатели! Козлиный пергамент! Он ведь тебя умолял: сожги ты этот пергамент! Видно, боялся чего-то. Так вот, тебе-то бояться нечего… Теперь, когда ты в хороших руках. У нас рукописи не жгут, мы не варвары. Надо только исправить все эти явные нелепицы, в порядок всё привесть. А то кто-то не договорил, кто-то чего-то не дослушал.. Потом будет еще много цензоров. Будут и такие, что намеренно станут искажать его учение.
Понтийский всадник почти вплотную приблизил свое желтое в свете масляного светильника лицо к всклокоченной голове гостя.
— Но ты ничего не бойся. Мы оставим подлинное свидетельство, первоисточник, к которому станут припадать все честные и простые души. Вот, например, о бессмертии надо ничего не пропустить. Слышишь? Побольше, побольше о царстве небесном! Побольше чудес и исцелений – народ это любит и всегда будет любить. А ты им какую-то невнятицу предлагаешь про кристалл прозрачный, через который-де станут на солнце смотреть. Это, знаешь ли, совсем из другого романа. А ты традицию уважай, как он уважал, почаще ссылайся на авторитеты прошлого, на речения ваших древних пророков, показывая, как сбылись в нем все их предсказания. А книжников и фарисеев, лицемеров, нужно так заклеймить, чтобы само слово «фарисей» стало противно потомкам, — Пилат непроизвольно потер руки. – А главное… Ты пропустил самое главное. Видно, проспал от усталости, когда я перед толпой на помосте дворца руки умывал, а все кругом орали: «Кровь его на нас и на детях наших!»
Левий Матвей молчал, гноящиеся глаза его погасли. Он словно окоченел, перестав реагировать на слова римлянина. Казалось, жизнь совсем оставила бывшего сборщика податей. Судьба рукописи его больше не волновала. А прокуратор, напротив, оживлялся всё больше и больше, ораторствуя так, словно перед ним находилась целая греческая академия:
— Мир не забудет твоих заслуг, Левий Матвей! Все будут повторять вслед за тобой: «Кто же верный и благоразумный раб, которого господин его поставил над слугами своими?» А мы точнейшим образом переведем твою хартию на греческий язык, чтобы люди повсюду могли прочесть ее уже в наши дни. Нам нечего скрывать от людей.
Пятый прокуратор Иудеи, всадник понтийский, устремил свой взгляд в кромешную тьму, туда, где под покровом весенней южной ночи прятался ненавидимый им город с его колоннадами, сторожевыми башнями, висячими садами и мраморной глыбой храма с золотою драконовой чешуею вместо крыши, на месте которого в недалеком будущем поднимутся иные белокаменные и золоченые капища. Он не мог сдержать улыбки, первой с тех пор, как въехал в Ершалаим во главе молниеносной когорты.
— Мы начнем прямо сейчас, Левий Матвей, — сказал он почти весело. — Пиши: «Кто не со мною, тот против меня. Иди за мною и предоставь мертвым погребать своих мертвецов. А негодного раба выбросьте во тьму внешнюю. Истинно говорю вам, не останется здесь камня на камне, всё будет разрушено…»

Резвясь подобным образом, я еще ни сном, ни духом не чаял оказаться иерусалимским жителем. Мечта о возвращении в Сион всецело овладела мною чуть позже, когда я уже жил в Питере. Мы с Гали-Даной часто навещали бабушку нашего зарубежного приятеля, Марию Михайловну Левис, которая жила на Васильевском, точно так же, как и «Матанточка», занимая одну комнату в квартире, некогда принадлежавшей ее семье, но превратившейся со временем в коммуналку. Нас зачаровывали рассказы Марии Михайловны о далеком прошлом и о ее встречах с замечательными людьми, жизнь которых давно уже угодила под соответствующую серийную обложку. Однажды, с некоторым изумлением обнаружив наше увлечение сионизмом, Мария Михайловна рассказала нам о том, как в 1911 году, под влиянием молодых поэтов-сионистов Самуила Маршака и Якова Година она и сама посетила несколько уроков святого языка. Маршак и Годин уговаривали ее ехать в Палестину. У них набралась большая компания горячей молодежи, в которую вошла также Зина Штыбель, уже не вернувшаяся из этой поездки в родной Киев. В Палестину Мария Михайловна не поехала, но получила от Маршака письмо, отосланное из Иерусалима, в котором тот с восторгом писал о найденной им на постоялом дворе у Яффских ворот подлинной рукописи Эдварда Лира. Я тогда уже знал, что Лир побывал в Палестине в 1858 и 1867 годах, делал натурные зарисовки для заказанных ему пейзажей Святой Земли и описывал свое путешествие и пребывание в Иерусалиме в письмах к леди Уолдгрейв. В письме Маршака речь шла о трех листах прозаического текста, написанного в Иерусалиме, вероятно, в период второго посещения Палестины, от лица профессора Боша, абсурдистские кулинарные рецепты которого Лир опубликовал тремя годами позже. Не в силах терпеть, Маршак сходу начерно перевел эти страницы и приложил их к письму. Мы стали читать его скоропись, что-то разбирая, что-то — нет. Но продолжение рассказа Марии Михайловны отвлекло нас от трудоемкого чтения, а потом следовало откланиваться – час был уже поздний. Маршак, оказывается, лирову рукопись увез с собой в Англию, куда отправился учиться в том же году. Там он ее носил показывать Чуковскому, забыл забрать и срочно уехал в Россию, а Чуковский перед отъездом в Россию оставил ее Жаботинскому. Жаботинский рукопись ни Чуковскому, ни Маршаку не отдал. Вероятно, он вообще забыл, откуда она к нему попала. И на этом след ее потерялся. В советское время Самуил Яковлевич, сетуя на самого себя за рассеянность, связываться с Жаботинским уже не решился. Писать лидеру сионистов-ревизионистов было слишком опасно. Вместо письма Жаботинскому он написал стишок «Человек рассеянный», а с Чуковским некоторое время был в ссоре.

Буквально через неделю после этого Марию Михайловну обокрала работница собеса, приходившая помогать с оформлением бумаг для повышения пенсии.
— Ах, какая же вы красавица! Прямо Екатерина Великая! – пела эта негодяйка, шаря жадными глазами по комнате, уставленной антиквариатом.
— Да что вы, милая, — отмахнулась Мария Михайловна, — красавицей-то я смолоду не была!
А потом доверчиво отправилась на кухню готовить для девушки чаёк.
Пропало кое-какое серебро и лежавший в раскрытом бюро, под бланками на получение пенсии, сафьяновый бювар с пачкой сталинских облигаций, за которые на следующий год, наконец, должны были начать выплачивать деньги, и несколькими старыми письмами. Среди них находилось и письмо Маршака с неопубликованным переводом исчезнувшей рукописи Лира.

Вскоре после того, как мы уехали в Иерусалим, а Мария Михайловна, незадолго до своего столетнего юбилея, – в Париж, эта удивительная история получила совсем неожиданное развитие.

Стояла выматывающая душу июльская жара. В одних трусах, периодически обливаясь водой из-под крана, я возился в своей мастерской на улице Пророков над предварительной сборкой из обломков городских кораблекрушений монумента памяти Робинзона Крузо, заранее предвкушая муки его установки на тель-авивской набережной. Как гром среди летнего зноя раздался стук в дверь, вслед за которым, без малейшей паузы, в загроможденную живописной рухлядью небольшую гостиную полковника Энтони Хилла со сводчатым потолком, с которого вместо бронзовой монструозной люстры ныне свисала единственная лампочка ильича-эдисона, решительно вошло незнакомое мне приземистое существо с копной жестких, колючих, пронзительно желтых с легкой зеленцой волос и с подведенными глазами. Облачено оно было, подобно мне, в одни лишь семейно-невыразимые, но, Боже, что это были за гавайи: по небесно-голубому фону кустились невиданные радужные цветы, обсиженные райскими бабочками и заревыми колибри.
— Сорри, майт, я ищу мою кошку, — совершенно неожиданным басом заанглосаксил пришелец. – Ты ее не видал, бадди? Ее зовут Джой Адамсон. Она к тебе не заходила? С прошлого вечера ее нет, и я жутко волнуюсь, майт.
Кошка ко мне не заходила, к тому же я остро ощущал рожденную предрассудками воспитания неловкость этой полуголой сцены и хотел как можно скорее выпроводить незваного гостя. Но следующая его реплика изменила мое настроение.
— Возвращаюсь из зоопарка вечером, а она меня не встречает, как обычно! Ты можешь себе это вообразить, майт?
— Ты любишь ходить в зоопарк? – заинтересовался я.
— Я там работаю, бадди. Куратор кошек. Арчи, — он протянул мне коротенькую, на диво мускулистую руку. – Я тут недавно бросил якорь.
— Львы и леопарды? – Я не верил своим ушам. – Да ты присядь! А что за кошка у тебя гуляет сама по себе? Гепард?
— Не-е-е, просто пусси-кэт…
— Ну, тогда нечего бояться, — уверил я Арчи. — Она обязательно вернется, если не уплыла по морю с каким-нибудь сычом.
И совершенно автоматически я продекламировал:
O lovely Pussy! O Pussy, my love,
What a beautiful Pussy you are!
You are!
You are!
What a beautiful Pussy you are!
— Ты, я вижу, в восторге от мистера Лира, бадди! – понимающе кивнул Арчи. – Крутой был гей. Лучше всех на свете попугаев рисовал. Слушай, — куратора кошек вдруг озарила светлая мысль, — перед Богом-отцом клянусь: если Джой вернется живой и здоровой, я тебе кое-что покажу. Нет, майт, я тебе больше скажу: если она вернется прямо щас, я тебе кое-что подарю, отсохни моя правая рука, потому что ты, бадди, чап что надо и любишь, видно, всех тварей, больших и малых.
Не успел он произнести свою клятву, как в мастерскую ленивой походкой вошла небольшая пестрая кошечка. Не дожидаясь, пока ухнут вопли восторга и взаимные ласки, я требовательно протянул мозолистую руку за обещанной наградой, даже не подозревая, что именно принесет мне Арчи через какие-то пять минут.

Нет, проницательный читатель, то была не потерянная совместными усилиями трех одаренных литераторов рукопись Эдварда Лира. Впрочем, горячо, горячо! Мне досталась изрядно замусоленная тонкая книжка, изданная в 1939 году в Кейптауне неким Койрехом.

По первой же фразе я немедленно узнал текст, виденный мною в русском переводе там, на Васильевском:

Весьма бесполезные советы профессора Боша по развитию городских удобств Иерусалима и всяческому их усовершенствованию

1. Для того, чтобы избавиться от крайне навязчивого и малоприятного запаха сточных канав, следует в день летнего солнцекувыркания совершить древний обряд белибердин-джамджам. Для этого необходимо первым делом доставить в Святую Землю как можно больше пушистых горошков и дурецких гвоздик. Средства на их покупку вернее всего собирать среди рьяных пайщиков Шетландского Треста Битых Горшков Господа Саваофа и верных членов Нижне-Аппенинского Общества За Возвращение Крайней Плоти Древним Иудеям. Из всего запаса ароматных растений следует связать пышные веники. Затем отловить ослабившего свою бдительность в час полуденной сиесты городского голову и, установив его посреди рынка Муристан, не жалея сил, охаживать его по заголенной части, прямо противоположной его имперской должности. При этом нужно хором приговаривать: «Радуйся, радуйся, чай прохиндейский». Присутствующие при этом священнослужители должны кропить вокруг да около кельнской водкой и лауданумом.

Одновременно с этим следует запалить во всех соборах запас ладана, рассчитанный на тысячу двести семьдесят три года. Кроме достижения основной цели обряда, это поможет горожанам воочию убедиться в справедливости пословицы «нет дыма без огня» и избавиться от множества ненужного и давно надоевшего им движимого и недвижимого имущества.

Если же, однако, обряд белибердин-джамджам не поможет, и вонь будет распространяться по городу с прежней силой, следует плюнуть на эту проблему с самого высокого городского минарета и мужчинам всех вероисповеданий, следуя примеру праведных магометанок, перейти к ношению чадры. При этом можно будет утешаться тем, что, по крайней мере, выпоротый благовонными вениками паша, сам станет настолько благоуханным, что составит гордость и редкую достопримечательность города, и без того славного своими святынями.

2. Для преодоления досадной тенденции к крутизне городских подъемов всем жителям Иерусалима необходимо отрастить не менее пятнадцати с половиной дополнительных ног различной длины – от полудюйма до трех миль. Рукам же для цепкости следует обзавестись крепкими загнутыми когтями и подушечками-присосками и научиться складываться и раскладываться с помощью членистой структуры. Выработанная благодаря этим нововведениям элегантная походка-поползка-попрыжка горожан, совмещающая устойчивость камблапункля, хромучесть хлампса, плавность кокспейла и зигзагообразность трип-трапа, даст им возможность эффективно стлаться по лощине, одновременно с тем бодро семеня по склону и лихо перемахивая с вершины на вершину. Кроме того, чтобы легко опираться на особо крутые уступы подбородком, нужно дать шеям возможность беспрепятственно вытянуться на пару-тройку ярдов, не утратив при этом природной гибкости.

Приезжающие в Святую Землю путешественники смогут за умеренную плату с большим удобством кататься у местных жителей на горбах, которые при такой жизни, непременно вырастут сами собой. Вдобавок ко всем прочим безусловным удобствам, жители Святого Града станут столь привлекательны на вид, что одно это оправдало бы все предпринятые ими эволюционные усилия, не будь полученная ими утилитарная польза столь очевидна.

3. Ввиду того, что горожане всех сословий не перестают жаловаться зимой на протекающие крыши и выходящие из берегов дождевые колодцы, притом, что летом колодцы совершенно высыхают, отчего вышеназванные обыватели бегают по улицам с высунутыми от жажды языками, пока не рушатся окончательно в смертельной агонии, разумно было бы в зимний сезон заняться разведением во всех домах золотых рыбок. Из всех известных ученым пород я рекомендовал бы для этой цели тигровых алкул и электрических скактусов, славных своей красой и благонадежным поведением. С наступлением засушливого периода можно будет успешно отжимать этих выросших в сто одиннадцать-сто восемнадцать раз питомцев, используя галлоны воды для питья, стирки и поливки огородов. Отжатых же рыбешек следует высушивать на щедром филистимском солнышке и выгодно продавать китайцам, охочим до воздушных змеев, мумий, надувных лодок и прочей подобной пропалоферналии и эфемегеры. На вырученные деньги у тех же китайцев можно закупить новых мальков и в точности повторять процесс снова и снова, с неизменным успехом.

4. Для того, чтобы найти успокоение душе, исстрадавшейся от постоянного присутствия голосистых соседей, окружающих и теснящих вас в крохотной крепости вашей скудно меблированной квартиры, следует избавляться от них, применяя сильно действующие меры. Для начала попробуйте пригласить в гости престарелый орган из Травермюнде, на старости лет возомнивший себя петушком и заливающийся фугами в полночь, н а закате, на рассвете и при луне во всех фазах. Хорошее средство также богатая коллекция выдержанных сыров из Мюнстера, путешествующая по Переднему Востоку в компании отставного полка карельских портянок.

Поскольку этого наверняка окажется недостаточно, придется накликать на свой квартал вооруженный набег кочевников-балдерблексов. Просто так балдерблексы, конечно, не явятся, придется вызвать их справедливый гнев оскорбительным посланием следующего содержания: «Гадкие двоякопышущие! Ваш расподишты-шахерезад – козий горшок и малярное болото, а вы сами – козлы отвращения, гиенашкалы и чубулдаки пряного помола. Спорим, что вы, трусковцы, не осмелитесь сунуться в наш благословенный город и особенно в наш богоспасаемый квартал Штипл-Фофик! До скорой встречи, учёртые!» Увы, и тут надежда на успех невелика, потому что балдерблексы, хоть и отчаянные головорезы, но зато полные балбесы, и наверняка перепутают квартал Штипл-Фофик с соседним кварталом Фипл-Штофик, который и разорят подчистую, уведя в плен чужих соседей, до которых вам и дела нет, сколько вы ни надсаживайтесь и ни дерите глотку, взывая: «Сюда! Сюда!»

Поэтому, единственное, что вам остается, это на зло надоедливым соседям решительно лишиться раз и навсегда зрения, облачения, слуха, очарования, освещения, вкуса, обоняния, оледенения, осязания, убеждения, успения и усекновения. Вы сразу же убедитесь, что поступили совершенно правильно и уже никто не способен вывести вас из себя.

5. Чтобы целые дома внезапно не исчезали с городских улиц вместе со своими жильцами и память о тех и других не испарялась из ссохшихся до состояния вяленых фиников голов благодарного человечества, их (дома и находящихся внутри домов именитых горожан) следует привязывать к Пупу Земли самыми прочными средствами: неразрывными узами любви и дружбы, горными цепями и цепочками робких шагов, плачущими по негодяям веревками, паутиной времени, поясом Сатурна и нитью Ариадны, испанскими усами и прусскими косичками. Желательно использовать все эти средства одновременно, связывая их между собой гордиевыми узлами и скрепляя королевскими печатями. Можно также дополнительно прилепляться к ним всем сердцем и душой, находясь по плечи в корыте с неостывшей турецкой усладой. В этом случае самоотверженный хранитель старины рискует улетучиться вместе с памятником городской застройки и навсегда выпасть из анналов истории.

Для просвещения потомков каждое здание и каждого его жителя, пока они еще не исчезли, следует снабдить именной карточкой с подробным описанием истории его болезни и перечислением заслуг перед Шропширским Обществом Любителей Дарджилингских Пикулей и Нортумберлендским Клубом Адвокатов-Молчальников. Можно надеяться, что в том загадочном месте, в которое они навсегда отправляются, повинуясь неведомым нам законам пфизики, эта информация окажется незаменимой.

Три следующих дня я посвятил работе над вышеприведенным переводом, оставив Робинзона спокойно отдыхать в его безмятежной вечности и игнорируя настойчивые призывания к ответу встревоженной надвигающейся датой кураторши. Слава Богу, я не только успешно завершил свой перевод, но и суеверно перепечатал его под копирку в трех экземплярах, один отдав другу, другой унеся домой, а третий оставив в мастерской. В этих мерах предосторожности мне раскаяться не пришлось, ибо редкая книжка (настолько редкая, что никаких следов второго экземпляра мне до сих пор не удалось отыскать ни в мировом, ни в виртуальном пространстве) покинула меня через несколько месяцев почти сверхъестественным образом.

В тот день я в последний раз на этом свете встретил в Долине Духов, на углу улицы Ллойд Джорджа, Дэнниса Силка — бессмертного автора «Триффона», произведшего небольшое смещение в мозгах некоторых именитых горожан. Силк растерянно озирался по сторонам, явно досадуя на что-то.
— Я вышел купить молоток, чтобы разрушить Иерусалим, — сообщил он мне вместо приветствия, — но все хозяйственные магазины уже закрыты, а старик Гуминер («Всё для дома и сада») сидит со стариком Гликом («Писчая бумага и канцелярские товары оптом и в розницу») в парикмахерской Джозефа и обсуждает въезд Алленби в Иерусалим.
Я хотел ободрить его, собираясь выразить надежду на то, что Иерусалим – вечный город, поэтому можно вполне подождать и до завтра. Но Дэннис удивительно быстро удалился своей прихрамывающей походкой в направлении музея природы, за которым садилось в лиловую мглу багровое дневное светило.
Была осень, середина октября – странное время в Иерусалиме. Погода стояла какая-то непонятная: утром было прохладно, к середине дня потеплело, под вечер жара стала несносной, а теперь, на закате вдруг, откуда ни возьмись, налетел жуткой силы ледяной ветер с первым дождем. Пока я, немедленно промокший до нитки, добирался до дому сквозь ревущие сороковые, мысль о том, что в мастерской оба окна, расположенные одно напротив другого, остались настежь открытыми, даже не приходила мне в голову. Но на следующий день, в залитой ласковым ближневосточным солнышком мастерской я обнаружил тяжелые последствия промчавшегося над Иерусалимом пассата. Не буду вдаваться в подробности, ограничусь констатацией того факта, что лежавшая на тумбочке тоненькая раритетная книжечка улетела в неизвестном направлении вместе с некоторым количеством куда менее ценных бумаг.

Вскоре я был вознагражден за проявленную в тяжелых обстоятельствах душевную стойкость совершенно неожиданным приветом из прошлого, от Зинаиды Берловны Штыбель, о которой вспоминала Мария Михайловна. Она из той поездки в Палестину 1911 года уже в Россию не возвращалась, но поселилась сперва в Петах-Тикве, во время мировой войны скрывалась от турецкой депортации в Египте, а при англичанах перебралась в Иерусалим, где прожила до начала шестидесятых годов и скончалась в безвестности. Расцвет ее творчества пришелся на тридцатые-пятидесятые годы. Именно тогда молодые литераторы, прозванные кем-то по-русски «шлионской стаей», старательно переводили на святой язык произведения великой русской литературы, сражаясь не на жизнь, а на смерть как с первым, так и со второй, не желавшими поддаваться, уступать и терять собственные свои физиономии, весьма мало подходившие для навязываемых им гримас. Параллельно этим титаническим усилиям коллег, Зинаида Берловна, еще от самого МенахемаУсишкина принявшая имя Зилпа Бат Дов, с тихим упорством, не уступавшим их бодрому энтузиазму, осуществляла никем не поощрявшийся проект иного свойства. Неустанная работа над ним велась в тесной комнатушке, сырой и темной даже в самый разгар летнего иерусалимского зноя, в полуподвальном этаже дома, выстроенного в середине тридцатых годов напротив художественно-промышленной академии «Бецалель» в одноименной улице. Внутренний двор этого дома, так толком и не убранный после стройки, в короткое время был превращен в помойку, здравствующую и поныне, две трети века спустя, с неглубокой, но обширной лужей посередине, не просыхающей даже в годы тяжелой засухи. Там, сидя за громоздким письменным столом в половину комнаты у единственного окошка, выходившего на вовсе уже излишний в этом дворе мусорный бак, Зинаида Берловна переписывала русскую классику в еврейскую.
Иврит Зилпа Бат Дов изучала долго, еще с киевских своих лет, но свободы владения этим языком так и не достигла, что, впрочем, никак не мешало осуществлению ее грандиозного замысла. Она писала по-русски. Современный иврит, по ее мнению, развивался и видоизменялся слишком быстро, и те, кто после ее ухода возьмутся за перевод этой литературы, найдут более подходящие для такой задачи средства, чем Абрам Шлионский, будто дантист бормашиной, терзающий библейскую речь в своем «Онегине».
По свидетельству современников, из которых, однако, мало кто удосужился прочесть более нескольких написанных Зинаидой Берловной страниц, среди законченных ею произведений были еврейский «Нос», еврейские «Бедные люди», «Хася», а целый ряд книг претерпевал вместе с метаморфозами текстов и естественную перемену с детства знакомых всем названий. Так «Капитанская дочка» неизбежно становилась «Дочкой казенного раввина», а «Дворянское гнездо» преображалось в «Хасидское». Этот обширнейший труд, которому писательница отдала всю свою жизнь, не встретил понимания и поддержки ни в одной из ответственных за «идеологический фронт» организаций. В литературных кругах ее почитали «тронутой» графоманкой. Весь ее архив безвозвратно погиб гораздо раньше, чем в Израиле впервые услышали слово «концепт» и первые робкие волны постмодернизма докатились до истерзанного войнами Иерусалима.
Похоже, тетрадка, содержащая два отрывка рукописи, которую передал мне старый иерусалимский художник Давид Шмайя (Гиммельфельд), — единственное, чем мы сегодня располагаем. Несколько лет назад он снял под мастерскую квартиру во втором этаже того самого дома, а заодно и полуподвальную комнату под склад (между этими двумя помещениями располагается парикмахерская бухарца Дани, мечтающего научиться рисовать), и среди рухляди, которую рабочие перед ремонтом по традиции вынесли прямо на двор, обнаружил эту тетрадь с русскими записями и вложенной между страницами «Катенькой» — сторублевой купюрой с портретом Екатерины Великой. Он сразу же вспомнил про «русскую писательницу», которую он, вместе с другими учащимися «Бецалеля», видел в юности чуть ли не ежедневно и называл «Царина-Катарина» за величественный, даже несколько заносчивый при малом росте и убогом платье вид.
Эта «Катенька» образца 1898 года, впервые в жизни увиденная мною в 1998, причем именно в Иерусалиме, там, где этого менее всего можно было ожидать, пробудила во мне ностальгию совершенно особого свойства. Ведь автором гравюры был тесть (во втором браке) моего деда, Михаила Евсеевича Зингера, академик Виктор Бобров, о котором, если не считать его ярого антисемитизма и ненависти к декадентам, я практически ничего не знал, и которого вывел в своем романе «Билеты в кассе» под именем Алексея Багрова.
Образ Екатерины, судя по всему, был очень дорог Зилпе Бат Дов. По свидетельству ныне покойного доктора Цейтлина в «Дочке казенного раввина» императрица занимала значительно более важное место, чем в пушкинской повести, причем ей приписывалась симпатия к еврейству, скорее всего не основанная на исторических фактах. То же самое было верно и для «Ночи пасхального сейдера», написанной в конце сороковых.
То, что передо мною фрагменты именно этой повести, я понял, едва взглянув на рукопись, чье начало было явно вырвано из тетради, так же, как несколько страниц из середины и конца. Главная же встреча ждала меня уже во втором абзаце – и по сравнению с ней свидание с Бобровым, так поразившее меня сначала, совершенно померкло. Заменив гоголевских запорожцев на ранних хасидов, Зинаида Берловна свела меня с моим почти мифическим предком – странствующим цадиком Шаей Жуховицким, за что я охотно прощаю ей такую историческую вольность, как перенесение из Павловской эпохи в Екатерининскую «Мнения об устройстве быта евреев» сенатора Державина. Что же до «широкого читателя», то его я решился побеспокоить приведенным ниже текстом лишь по причине, давно уже меня занимающей: тот странный город, в котором и я сам живу уже почти два десятилетия, слишком многое проглатывает без остатка, не сохраняя следов век за веком сменяющих друг друга своих жителей, едва успевающих промелькнуть искаженным видением в его кривом зеркале.
Вот текст рукописи в том виде, в котором он попал ко мне:

«А, Акива, ты тут! здравствуй!» сказала красавица Шошана с той же самой усмешкой, которая чуть не сводила Акиву с ума. «Достал ты мне харойсес, который кушает царица? достань харойсес, пойду с тобой под хупу!» И засмеявшись, убежала.
Как вкопанный стоял кузнец. Отец наш на небесах, отчего она прекраснее праматери нашей Рахили? Ее взгляд, и речи, и всё, ну вот так и жжет, так и жжет… Нет сил помыслить ни о чем ином, хоть Пейсах настает, и следует обратить мысли свои к освобождению из рабства египетского! Кто вразумит меня? Разве уж броситься в ноги к Шае-чудотворцу? Кто знает, с какой силой он водится… Да только иначе ведь один мне путь – в пролубь, да и лишиться доли в мире грядущем!
«Куда, Акива?» закричали ешиботники, увидав бегущего кузнеца. «Прощайте, братья! если Господу будет угодно… ах, горе, горе мне! не петь нам уже вместе «Эход ми йодейа»! просите реб Калмана помолиться о моей душе. Не успел я в греховности своей закончить корону для нового его свитка Тойры. Всё добро мое на цдоку! Прощайте!»
И тут снова принялся кузнец бежать.
«Он повредился!» говорили ешиботники. «Ситро ахро овладела его сердцем. Дибук вселился в него.»

Жуховицкий Шая, гостивший тогда в Диканьке, провел годы в Межериче у Маггида, а прогнал ли тот его, или он сам ушел, этого никто не знал. Бродил он по всей Черте Оседлости от Варши и до Одессы, а впереди него летела присказка «де Шая ходить, там жито родить». Хоть был он подлинный илуй в учении, раввины его сторонились, а прошлой осенью в Бердичеве его даже отлучили. Но не прошло и дня после его прибытия в местечко, а уж все знали, что если кто занемог не в шутку, то надо звать за Шаей, и тому стоило прошептать несколько слов, и недуг как будто рукой снимало.
Кузнец не без робости отворил дверь и увидел Шаю, сидевшего на полу по-турецки перед колодою, на которой покоилась какая-то ветхая книга размером в полторы виленских Геморры. Шая тихо напевал себе под нос какой-то вовсе не знакомый кузнецу нигун, а когда он слегка покачивал головою, страница книги сама собой переворачивалась. Он так, верно, крепко был занят книгою, что, казалось, совсем не заметил прихода кузнеца, долго стоявшего чуть не на цыпочках, затаив дыхание.
«Мир вам, ребе!» сказал наконец Акива.
Тот, не отрывая взгляда от книги, начертал в воздухе какой-то замысловатый знак.
«Вы, говорят…» сказал, собираясь с духом, кузнец: «сведущи в тайном учении и умеете, не во гнев будь сказано, даже творить чудеса…»
Проговорив эти слова, Акива испугался, подумав, что выразился излишне прямо, и ожидал уже недоброго. Но Шая продолжал, не глядя на него, листать книгу.
Ободренный кузнец решился продолжать: «пропадать приходится мне, грешному! ничто уж не помогает! а могли бы вы, ребе, сотворить чудо, чтобы спасти душу, приговоренную к истреблению?»
«Знакома тебе история про коня Альбарака, описанная сынами Ишмоэла в «Алькоране»?» ответил ему Шая вопросом на вопрос, не отрываясь от книги.
Тут Акива, собравшийся уже было ответить, что, Боже сохрани, не читал он отродясь никаких книг, кроме святой Тойры, да и то в комментариях был не силен, заметил к ужасу своему, что Шая разинул рот, и в это время одна страница сама собою оторвалась от книги, завертелась в воздухе, скаталась в шарик величиною с тейгеле, и этот шарик подскочил вверх и как раз попал ему в рот. Шая съел его и снова разинул рот, и еще одна страница таким же порядком отправилась снова.
«Господь да смилостивится над нами!» подумал набожный кузнец: «сегодня ведь канун Пейсах, нельзя есть ни мацы, ни квасного, а он ест тейглах, да еще неизвестно из какой книги слепленные! Не пошел ли он по стопам отступника Шабсая Цви, да сотрется имя его?»
«Знакомы ли тебе правила игры в шашки?» спросил его тут Шая, впервые обратив на него взгляд своих пронзительных очей.
«Никогда, ребе, не про нас будь сказано, не играл я ни в какие игры, кроме дрейдла на Хануку» ответил кузнец, потупясь.
«Каждая пешка ходит только вперед и только на один шаг» продолжал Шая: «Но если станет дамкою, то может ходить куда и как угодно.»
Мороз продрал кузнеца по коже.
«Нет невозможного для того, кого возлюбил Предвечный» тихо сказал Шая из Жуховиц: «И сало станет ему кошер, если Господу будет угодно. Вот я дам тебе скакуна столь скорого, что сегодня же будешь справлять первый сейдер в Ерушалаиме, а на второй снова перенесешься в Диканьку так скоро, что не нарушишь закон эйрува.»
«Воистину велики и неисповедимы пути Всевышнего» осмелев, сказал Акива: «А нельзя ли мне прежде попасть без подорожной в Петербург, ко двору императрицы?»
Однако ж…

/Тут из тетради вырваны несколько страниц/

… вошел человек виду значительного, в шитом золотом мундире, с умным, но несколько усталым взором серых глаз и высоким лбом. Волоса его собраны были на затылке в косицу. Хосиды отвесили все ему поклон в ноги.
«Все ли вы здесь?» спросил он властно.
«Таки все, вашество»
«Это что же за пуриц? Неужели царь?» спросил кузнец одного из хосидов.
«Куда тебе царь! это сам Гавриэл Держовин, сойфер ихний» отвечал тот.
В другой комнате послышались голоса, и кузнец не знал, куда деть свои глаза от множества вошедших дам в атласных платьях с длинными хвостами и такими вырезами впереди, что богобоязненному человеку и смотреть не пристало. А дорогóй материи пошло на них столько, сколько сам Фройме-портной, которому случалось шить и для панства, во всю свою жизнь, верно, не видывал.
Хосиды, а с ними и кузнец, низко опустили головы, сняв свои меховые штраймлы, под коими обнаружились у них черные бархатные ермолки. Некоторые из придворных захихикали, засуетились, стали стаскивать с хосидов и эти ермолки, тянуть их за пейсики.
«Оставьте их!» прозвучал повелительный и вместе приятный голос.
Тут осмелился кузнец поднять голову и увидел стоявшую перед собою небольшого роста женщину, несколько даже дородную, напудренную, с голубыми глазами и вместе с тем величественную улыбающимся видом, который так умел покорять себе всё и мог только принадлежать одной царствующей особе.
«Гаврила Романыч обещал меня познакомить сегодня с моим народом, которого я до сих пор еще не видала» говорила дама с голубыми глазами, рассматривая с любопытством хосидов: «Хорошо ли вас здесь содержат?»
«Таки данке вам, тайере маме! Даваючь нам а кошере провиянт, хоча на Пейсах хобен вир нихц как кроме мацо, что взяли с дома… но грэйх жалить, бээзрас А-Шейм, не умираем»
Державин хмурился, видно, хосид говорил совсем не то, что надо.
«Помилуйте, тайере маме! чем виноват народ Божий? или соглашали ми с туркен? с полен ?или изменяли вам? за цо же ж немилосчь?за цо казенных рабоним ставичь нам хцят, за цо цадиким в острог и хасидим гначь, последней парносе лишачь?» отвечал тот самый хосид, который разговаривал с кузнецом, и кузнец удивился, что тот, зная так хорошо русское наречие, говорит с царицей, как будто нарочно, самым ломанным языком. «Ох, хитры!» подумал он сам себе: «Верно недаром он это делает.»
«Чего же хотите вы?» заботливо спросила Екатерина.
Хосиды значительно взглянули друг на друга.
«Теперь пора! Царица спрашивает, чего хотите!» сказал сам себе кузнец и вдруг повалился на землю.
«Ваше царское величество, не прикажите казнить, прикажите миловать. что вы, не во гнев будь сказано вашей царской милости, будете сегодня на сладкое кушать? Боже, творящий милость праведным, что если бы невеста моя покушала царского десерта! а я, ваше императорское превосходительство, имею возможность в сей же вечер передать от вас в Ерушалаим любимому паше турецкого султана депешу, какую пожелать изволите.»
Государыня засмеялась. Хосиды начали толкать под руку кузнеца, думая, не с ума ли он сошел.
«Встань!» сказала ласково государыня: «тебе нынче, видно, звезды вспомогают. у нас гостит кондитер Жозеф, которого прислал мне из Парижа король французский. Если ты хочешь угостить свою невесту его крем-бруле, то это не трудно сделать. да и вам, любезные не во вред: готовлено по-еврейски. принесите ему сей же час в золотом сотейнике! право, мне очень нравится это простодушие! вот вам, Гаврила Романыч, живописное добавление ко мнению вашему. о таких сюжетах вам, видно, Зорич не сказывал.»
Тут обратилась она снова к Акиве: «Премного наслышана я о вашем иудейском взаимном сообщении. но чтобы в сей же вечер в Иерузалим?»
Тут уже принесли кузнецу и крем-бруле в золотом сосуде с крышкою. Дух от него шел такой великатный, что Акива не мог смолчать.
«Ваше царское величество, при такой тонкой пропорции, что кушанья вашего благородия содержат, какие же тонкие помышления и высокие чувствия должны они, с Божьей помощью, вам навевать.»
«Послушай, однако, любезный» улыбнулась государыня: «Никакой депеши мне ни к паше, ни к султану посылать нет надобности. пусть к ним запорожцы пишут. но слышала я про обычай ваш, будто бы принятый в Святом Граде, эпистолы к самому Богу-Отцу между камней от Храма вашего, разрушенного Титусом-кесарем, складывать. Так ли это?»
«Истинная правда, ваша светлость, Царю Небесному, благословенно имя Его, в собственные руки.»
«Что ж, передашь от меня эпистолу ко Всевышнему?»
«В сей же вечер будет исполнено, ваше императорское величество» ответил кузнец, низко кланяясь.
«Вольно же некоторым славить меня вольтерьянкою» со смехом заметила царица: «Подайте мой письменный прибор!»
Увидел Акива, что хосиды недовольны им, да только ничто уже не могло омрачить его радости. Из собственных царских рук получил он послание на тонкой бумаге, свернутой в трубочку, и когда государыня, вновь обратившись к хосидам, начала расспрашивать, как у них живут в западных губерниях, какие обычаи водятся, отошедши назад, потянул в кармане за уздечку и сказал тихо: «Именем Господа, выноси меня отсюда скорей!»
Еще до захода солнца Альбарак опустил кузнеца Акиву на площадь перед Западною Стеной в Ерушалаиме, и…

Здесь рукопись Зилпы Бат Дов обрывается, но не так уж трудно вообразить себе, в каких деталях дальнейшая судьба кузнеца Акивы отличается от судьбы гоголевского кузнеца Вакулы.

Нонсенс всего происходящего в Иерусалиме с литературными героями и их авторами постоянно напоминает мне еще одну семейную историю, рассказанную нам Марией Михайловной. Кто-то из старшего поколения Левисов, кажется, двоюродный брат ее отца, крестился и жил со своей семьей в Москве. Его дочка, гостя у них в Петербурге, поделилась с кузиной Маней оригинальной версией левисовой генеологии:

— Я знаю, Манечка, откуда произошла наша фамилия. Еще при Екатерине Великой в Россию попал пьяный английский матрос по имени Льюис. Кажется, он был капитаном какого-то затонувшего голландского корабля. Ну и вот… он остался в России, служил в какой-то коллегии, стал коллежским асессором. Я не знаю, каким образом, Маня, не задавай глупых вопросов! И вообще, кажется, не асессором, а регистратором… Одним словом, он женился на нашей прабабушке-княгине, но их потомки потеряли титул из-за того, что прадедушка был иностранец. Этот Льюис еще привез в Петербург какой-то загадочный сундук с рукописями. Их потом, говорят, своровал один писатель… жид, кажется. По фамилии не то Грин, не то Дрин. Рукописи перевел на русский язык и начал печатать в дешевых журнальчиках, а оригиналы не то сжег, не то утопил.

Тогда, в Ленинграде, мы вместе с Марией Михайловной посмеялись над научной теорией этой дурочки-цыплячьи-мозги. Но сегодня я, подобно всаднику понтийскому, уже и вовсе не знаю, что есть истина. Всё слишком запутано в этом городе. Иногда кажется, что весь он – ничто иное как собрание литературных мифов и мистификаций. Достаточно прочесть следующий, никем не подписанный, литературный фрагмент, чтобы усомниться в существовании объективной реальности под этими, столь многократно призывавшимися в свидетели, небесами:

Происшествие в Миласури

Льюис не помнил, когда и как он очутился в этом месте. Списанный с корабля в Тель-Гью за непробудное, до полусмерти, пьянство, он смутно вспоминал словно приснившуюся ему пыльную каменистую тропу в горах, тощего осла, надсадным ревом призывающего к молитве темнолицых и хриплых туземцев в бурнусах, которые режут короткими кривыми ножами рыжие плоды кактусов и протягивают ему, изнывающему от жажды, куски их истекающей железистым кисло-сладким соком мякоти, змею, выползающую из-под старого дерматинового портфеля, что он подкладывал под голову.
Льюис сидел перед узким зарешеченным окном на битых керамических плитках в каком-то темном полуподвале. Обросший колючей щетиной, с распухшей от удара нижней губой, голодный до тошноты, он словно только что заново родился и, широко открыв мутные и неосмысленные глаза, смотрел снизу вверх на широкую и шумную от проезжавших экипажей и толпы бредущих пешеходов городскую дорогу с приземистыми каменными строениями и лотками уличных торговцев.
— Ну что, брат, очухался? – спросил его похожий не то на одичавшего и оборванного крестьянина, не то на беглого каторжника субъект, который, тяжело волоча ноги, выполз из темноты за его спиной.
— Где это я? – спросил бывший матрос.
— Смотри в оба глаза, приятель! Это, да будет тебе ведомо, святой город Миласури. Слыхал о таком?
Льюис поднапряг память, но из прошлого всплыло только бесконечное море, льющаяся в рот белая горько-соленая пена, орущая рожа боцмана и увесистый кулак, летящий ему навстречу.
— Не слышал. Что это за Милая Сури?
— Миласури, брат, это тебе не прыщ под носом! – торжественно заявил оборванец, и во всю ширину его скуластой физиономии расплылось выражение благостной мечтательности. — Миласури, брат, знаешь, не Тель-Гью, не Алехсандрия какая — город Милосердного Светила. Тут, брат, чудеса творятся ко всеобщему просвещению. Народ со всего мира идет суды, чтоб исцеление получить, али знак какой свыше. А ты, вишь, не слыхал, да волею Божьей очутился, как был, спьяна да в бессознании.
— А как я сюда попал? – спросил Льюис, боясь ответа.
— А тебя, приятель, кучумеки с побережья привезли, собирались, видать, бессовестные, выкупа требовать с посла-консула твоего государствия, да отчаялись, что ты совсем помираешь, ну и бросили поодаль западной заставы, в Моце. Там мы тебя, брат, и подобрали. Ну и… не звери, чай, — поклонники честные, с собой доставили, тебя да портуфолию твою ненаглядную, в сохранности. Ты в нее так вцепился – топором не разрубить.
Тут бывший матрос вспомнил еще кое-что. Словно из толщи зеленой морской воды всплыло перед его глазами встревоженное лицо того очкарика из Лисса, который во время облавы в кабаке сунул ему портфель с бумагами, слезно умоляя сохранить.
— Глянь, моряк, глянь! Вербные люды! Знаешь такую зверь? – оборванец мягко ткнул его в спину большой тяжелой рукой и указал в окошко.
По дороге, поднимая пыль, медленно шествовал караван вьючных дромадеров.

2
Льюис бродил по раскаленному городу, смотрел по сторонам и томился. Вокруг него праздно шатались толпы нищих паломников из разных стран, бессмысленно пялясь на сложенные из камня цвета пыли одноэтажные дома с узкими, вроде бойниц, окошками, на длинные глухие ограды из того же камня, позади которых местами маячили бурые иссохшие кипарисы или пальмы свешивали свои парализованые зноем стопалые руки уродов. Местные жители лишь изредка входили в ворота или выходили из них при тяжело бьющем по глазам свете дня. Возле редких застекленных витрин на немощеной главной дороге, которую он увидел перед собой, впервые открыв глаза в Миласури, постоянно околачивались самые оборванные из пришлых доходяг, пытавшиеся, как видно, хоть как-то унять свой голод лицезрением липких восточных сладостей, которые были им не по карману. Кучки ротозеев непременно скапливались перед огромными солнечными часами на прямоугольной башне напротив Нового рынка. Задрав головы, рассматривали они удивительные часы с размеченным цифрами и загадочными знаками коромыслом шкалы, которое пересекала длинная тонкая тень-стрелка. Время Миласури, которое они показывали, не имело ничего общего со временем всего остального мира – весь световой день с восхода и до заката был поделен на двенадцать равных частей. С заходом Милосердного Светила время останавливалось до утра, и город погружался в летаргический сон.
Но главной диковиной, притягивавшей внимание сотен и тысяч посетителей, был выставленный в одном из павильонов в улице Царя Антипы «макет Святого Храма Милосердного Светила в одну сотую подлинной величины». Власти Миласури давным-давно наложили запрет на посещение опасных для жизни ветхих храмовых руин. Паломники, тем не менее, продолжали прибывать, и многие из них задерживались надолго, отчасти в ожидании, что храм вот-вот отстроят заново, и двери его откроются для них, отчасти в уверенности, что знамения и чудеса продолжают происходить в сем святом месте и на расстоянии от святилища, а более всего оттого, что совсем протратившись в ожидании, не имели уже никаких средств вернуться на родину. Несчастные нанимались за гроши в поденщики к кучумекам, да вдобавок побирались у благостно настроенных новоприбывших. Единственной же их радостью было наведываться к макету. Поделке этой еще не поклонялись, но взирали на нее с благоговением, и владелец павильона, грошами отделавшийся от мастера-столяра, автора макета, не без основания надеялся, что пройдет годик-другой, и находящее в его собственности подобие полностью заменит оригинал, а его самого сделает богатейшим и могущественнейшим человеком от Лисса до Цур Ба-гана. Пока же он собирал по центу за вход да следил за тем, чтобы публика не задерживалась внутри более пяти минут.
Льюису даже и цент перепадал не каждый день, а лишь тогда, когда он оказывался довольно трудолюбив, чтобы проснуться с самой зарей и успеть наняться грузчиком на рынке. Но бывший матрос был ленив, ленясь еще больше, до полного отупения, под жаркими лучами Милосердного Светила, а пару лепешек, томат да горсть черных маслин можно было получить даром в «Обществе добрых самаритян» на Прусском подворье, и потому карманы его пропитанных потом и пылью, но еще целых штанов обычно оставались пустыми.
Постепенно к овладевшему им безразличному оцепенению стала примешиваться какая-то смутная, совершенно не понятная тревога, которая мешала ему расслабиться и предаться покою забвения. Чего-то абсолютно необходимого не хватало Льюису в сухом горячем воздухе Миласури. Решившись рассмотреть содержимое портфеля, он обнаружил, что все листы исписаны одной рукою на языке, который он сперва принял за русский, затем – за греческий, а после счел за лучшее, не зная ни того, ни другого, перестать строить догадки, и больше в портфель не заглядывал. Дважды он даже попытался его потерять.
В первый раз матрос, будто ненароком, оставил его в людном месте, но успел отойти не более, чем на двадцать шагов, прежде чем здоровенный городовой в красном клобуке ухватил его сзади за плечо, сунул ему портфель в руки и весело погрозил нагайкой.
Во второй раз он бросил портфель в одном из внутренних дворов у рынка и уже выбрался переулками на главную дорогу, мечтая о кружке дешевой мадеры в ознаменование своей удачи, когда за его спиной раздался рев мотора, затем визг тормоза, и женский голос, звонкий, как разбитый на заре стакан с ключевой водой, торжествующе произнес:
— Вот он, Дуад! Мы его настигли! Эй, господин как-вас-там, извольте-ка забрать вашу драгоценную собственность!
Льюис обернулся. Молодой усатый шофер в форменной фуражке держался так, словно перед ним было пустое место. Зато его госпожа излучала азарт охотника, только что выгнавшего из норы если не тигра, то, по крайней мере, барсука размером с тигра.
— Заберите-ка, заберите, граф Монте-Кристо! Держите! Но не надейтесь, что я вас отпущу, не вырвав из вас пытками всей правды об этом таинственном предмете. Извольте-ка сесть в авто! Если будете правдивы и за-бав-ны, я обещаю вам свое покровительство. Слово Ориты Никтуг.
Совершенно онемев от неожиданности, Льюис повиновался.
— Домой, Дуад! – скомандовала девушка, лихо махнув рукой. – Сознавайтесь, что там у вас? Отрезанная рука багдадского вора? Только не врите. Имейте в виду, я стр-р-рашно люблю всё самое невероятное.
Льюис боялся поднять глаза. В лице этой девушки, в этих горящих огнем захватывающего приключения глазах, в ее свежем и легком белом платье, в манерах балованного ребенка, его смертельно пугало присутствие совершенно иного, чужого для него мира. Ничего толком не зная об этом мире богатых, энергичных и веселых, он подозревал, что главное развлечение его обитателей – смеяться над такими, как он, нищими, вялыми и тупо-безразличными босяками.

Авто остановилось перед зелеными воротами в заросшей каперсами каменной ограде. Шофер почтительно открыл дверцу машины своей юной госпоже, и та, настежь распахнув заскулившую дверь, закричала, сложив ладони рупором:
— Папа! Папа! Иди скорее сюда! Я привезла к тебе загадочную личность, которая пыталась выкинуть портфель с бумагами государственной важности!
— Да будет вам известно, господин злоумышленник, что мой папа – судья. Он может отправить вас на галеры за вашу мрачность, а может, если будет в хорошем настроении, помиловать и выдать вам свидетельство о благонадежности.
Нижняя часть лица почтенного судьи Никтуга напоминала брюзгливого геральдического льва, но при этом верхняя имела поразительное сходство с его легкомысленной дочерью.
— Ну что ты хочешь, Орита, от постороннего человека! – Притворно нахмурившись, пожурил он свое озорное чадо.
— Это же ясно, как божий день, папа: или он дезертировал с пиратского корабля, или сбежал из синематографа… Ну да, так и есть! Он выпрыгнул прямо из душещипательной фильмы про благородных босяков.
— Вы должны простить мою дочь, молодой человек, — обратился судья к Льюису. – Она совершенно не умеет себя вести. Не угодно ли пройти в мой кабинет? Там я смогу вас выслушать.
И непривычное обращение «молодой человек», исходившее даже не от городового, а от самого судьи, и приглашение в какой-то «кабинет» — туда, куда никто в жизни не приглашал бедного матроса, произвели на него столь оглушительное впечатление, что он, не слова не говоря, покорно повиновался указующему жесту судейской руки. В тенистой прохладной комнате, вероятно и являвшейся тем самым «кабинетом», ему было указано на мягкий стул – и в самое время, ибо у Льюиса уже подкашивались ноги. Орита влетела в комнату без приглашения и немедленно взгромоздила подобранный на улице портфель прямо на середину отцовского письменного стола, придавив им какие-то аккуратно разложенные бумаги и едва не смахнув на пол желтоватый череп, который матросу удалось в последний момент подхватить и передать в руки бережно принявшего его судьи.
— Вот, папа! Этот портфель… этот субъект норовил выбросить или подкинуть его кому-нибудь на улице! Пусть теперь объяснит, что всё это значит!
— Это ваш портфель, молодой человек? – спросил старый судья, стараясь приободрить гостя поощрительным взглядом, отчего лицо его приобрело выражение осклабившегося бульдога.
— Никак нет, ваша честь, — пробормотал Льюис.
— Да я сама видела! – воскликнула Орита. – Он врет, папа!
— То есть, ваша честь, — собрался с мыслями матрос, — мне его дали на подержание и велели хранить зачем-то. Ну я и хранил, изволите видеть… а только что с ним делать не имею никакого понятия. Главное, меня очень просили, чтобы он достался человеку грамотному и достойному. А я-то… куда уж! Ни одного слова в этих бумагах не понял. Видно, вас, ваша честь, мне сам бог послал. Не откажите, сделайте милость, принять в руки закона… то есть, на хранение. А если сочтете бумажки эти достойными интереса, то передайте их, будьте любезны, какому-нибудь писателю! Очкарик-то этот, помнится, сам был писателем.
И так стало вдруг Льюису вольно после этих слов, которые выпалил он единым духом, словно по наитию, что, уже ничего не боясь, сорвался со стула и бросился бежать из судейской комнаты, из дверей дома, из ворот… Никто его не преследовал, и, задыхаясь в сухом разряженном воздухе Миласури, он постепенно перешел на шаг, медленно приближаясь к тому месту, где редкие городские постройки сходили на нет перед почти отвесным обрывом, отделявшим новый город от храмовой горы.

3
Он вдруг отчетливо понял, что его больше ничто не держит в этом проклятом городе. Расставшись с портфелем, он освободился от необходимости чего-то ждать. Стоя перед освещенной пронзительным солнцем горой, на вершине которой дрожали в пустынном мареве белоснежные обломки храма, он сжал кулаки.
Если уж просить чуда, подумал, стервенея, бывший матрос, то пусть идет к черту эта раскаленная белесая пустыня.
— Эх, воды бы, воды! – вслух прохрипел Льюис.
Еще накануне он согласен был на речку, даже на ручеек. Эх, да что там – он рад был бы и простому дождичку. Но теперь Льюис чувствовал, что глупо смиренно просить о малом.
— Воды! Полный океан воды, слышите! – что есть силы заорал он, теряя рассудок и потрясая кулаками навстречу храму. – Пять футов под килем!
…………………………………………………………………………………….

В пересохшие его ноздри ударил острый запах моря, словно древняя соль этой окаменевшей земли смешалась с хлынувшей из недр живой водою неведомого источника. Мусорный овраг перед сожженным зноем склоном храмовой горы быстро наполнялся водой. Льюис отчетливо вспомнил, как они проходили Босфор, и как этот очкарик, подсунувший ему портфель, рассказывал о покоящихся в иле на дне этого Босфора залежах тысячелетий. Тамошним грекам достаточно сунуть руку в воду – и сразу же они разживутся или ценной монетой старинной чеканки, или другой какой диковиной, за которую ученые люди готовы платить большие деньги. Волны уже катились по главной дороге, вода затопляла подвалы.
— Вот те и весна! Вот те и весна! – бормотал Льюис, пускаясь бегом и бессмысленно улыбаясь. –Лед тронулся! Вот ведь как проняло-то… Ведь все утопнем, всем, видно, помирать сегодня. А тут-то что выудят потом, кроме скелетов? Может, это слезы потекли?
Вода, всего минуту назад бурлившая вокруг его колен, теперь доходила уже до пояса. Стараясь удержаться на ногах, матрос привалился к углу приземистого дома с изображающей швейную машину вывеской, ища левой рукой за что бы уцепиться, а правой бессознательно зачерпнул пригоршню воды и поднес ко рту.
— Надо же, сладкая какая! И соленая, и сладкая… как мед со дня моря. Или вот словно идешь, идешь по пустыне, лицо пот заливает, слепит, во рту от него солоно, и тут, уже наощупь – яблоки сладкие, сочные, так соком и текут. Видно, сладко нам помирать…
Его оторвало течением от этого ненадежного причала и, крутанув, понесло вдоль фасада. И тут он увидел маленькую, с четверть его пятерни, женскую ручку, протянувшуюся к нему от двери дома. Ее темные бронзовые пальчики были аккуратно сложены, но в обращенном к нему движении почудилось Льюису какое-то озорное нетерпение, словно дверной молоточек готов был топнуть ножкой, если бы она у него была.
Из последних сил ухватился он за эту последнюю надежду, почувствовал цепкую прохладу и крепость крошечных пальчиков и потерял сознание.

Джордж Эдвард Фарроу: МОЖЕТБЫТНОСТЬ НЕВЕРОЯТНОГО и другие стихи

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:57

МОЖЕТБЫТНОСТЬ НЕВЕРОЯТНОГО

Когда бы это было тем, и эти стали теми,
сюда бы стало ближе гораздо, чем туда.
Тогда который мог бы быть, чем пожелает, всеми,
И никакого никогда там не было б куда.

Дороже, чем дешевле, быть – нет метода посильней,
В котором упражняться не стоило б труда.
Вот потому-то выше быть, чем глубже и стабильней,
Захочет стать (хоть через день) примерное когда.

И наилучшим явится тут самое плохое,
И наименьшим из всего исчезнет без следа.
Коротким станет длинное и мокрым всё сухое
И значит вовсе никаким останется всегда.




СОВРЕМЕННАЯ ИСТОРИЯ ЛЮБВИ

Мисс Мэри Бетси Джейн Агата
Была длинна и простовата.
(Где здесь причина сомневаться?)
Сэр Роберт Ричард Питер Пичен
Был долговяз и дистрофичен.
(Прошу, не стоит волноваться!)

Случайно, как два иностранца
Они сошлись на юге Франции.
(К чему все эта пересуды?)
Мисс отказала: Нет! Не выйду!
Лорд как ума решился с виду
(Что ж, плакать по нему не буду.)

Вновь встретились они на бале
И до венца дотанцевали
(Да бросьте, никому нет дела!)
Тут леди стала злой, колючей.
Ах, даже тут несчастный случай…
(Ну, хватит, как не надоело!)



***
Японцы, люди говорят,
Всех вежливей на свете
Сказать любезность всем и вся
И всех и вся приветить
Они стремятся день-деньской.
Поклоны бьют столу:
Зовут почтенным стол простой,
Стоящий на полу.

Решил я, что не победить
В галантности меня
Высокочтимым стол свой звать
Я начал с сего дня.
Глубокоуважаемым
Зову я нынче шкаф,
Но иногда мне кажется,
Что я совсем не прав.

Бывают даже случаи,
Когда я сам не рад
От страха, что использовал
Эпитет невпопад.
Вот на столе почтеннейшем
– А как сказали вы бы? —
На чтимом блюде возлежит
Влиятельная рыба

И мой высокородный кот
(Гм-гм) с ней по соседству
нашёл, что мой ученый стул —
Удобнейшее средство.
Когда чуть позже я искал
Влиятельную рыбу
Я понял, что мне надлежит
Коту сказать спасибо,

На чтимом блюде не найдя
Ни чтимого куска.
Пес тех японцев разберет,
Меня берет тоска.
Кто объяснит мне, этикет
И в самом деле ждёт,
Чтоб я воришку называл
Достойнейший мой кот?




***
Моряк, обнявши Кенгуру,
Кружился в вальсе с нею
Внезапно под ногой в песке,
Нашел Моряк гинею.

Полгода, милая моя,
Мы проживем отменно.
Так точно, — Кенгуру в ответ, —
бесспорно, несомненно.

Что купишь ты, дражайшая,
В столичных магазинах?
Куплю трамвайные пути
И леденцов корзину.

Уютным заживем домком,
С удобством и фен-шуем.
А коль меня собьешь ты с ног,
Прощенья попрошу я.

Не поминай о том, — Моряк
Ей молвил, — Я пойму.
А если стукнешь раз-другой,
Как ласку я приму.

Под ручку с Кенгуру пошел
Моряк пить чай. Какой?
Не знаю в точности, друзья,
Но думаю, Пекой.



БАЛЛАДА САЙКИ

Не говори мне о коржах
Или горячих пирожках,
Или о сдобе на дрожжах,
О слойках и кружках.
Я верен и не изменю,
Чего б ни предлагал мне свет.
Твержу я много раз на дню:
Грошовой сайки лучше нет.
О, сайка! Лучше нет тебя!
Ради тебя на всё готов
И повторяю я, любя,
Что откажусь и от тортов,
От плюшек с джемом и рожков
Будь я хоть беден, хоть богат,
Мой выбор, он всегда таков:
Не пралине и не нуга.
Не заслужить любви моей
Ни пряникам, ни кренделям.
Претит мне сладость их, ей-ей!
Я равнодушен к струделям.
Лелеять я тебя клянусь,
О, саечка моя за грош,
Я на безе не оглянусь,
И мармелад мне не хорош.
Я с первой встречи жертвой пал.
Сильнее нету чар твоих.
С тех пор бисквит не покупал,
Мечтая лишь о нас двоих.
В лесистый дол, в тенистый грот
Пойдём же, сайка, мы с тобой!
Тебя я там засуну в рот
И съем, счастлив своей судьбой

Мораль

О, дети! вот вам мой совет:
Пускай спешат, проходят дни,
Любите сайки и в ответ
Полюбят вас они.




ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО: ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР

Гали-Дана Зингер: ДЖОРДЖ ЭДВАРД ФАРРОУ: ПРИМЕРНОЕ КОГДА

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:53

«Пожалуй, самое трудное во всей литературной деятельности, по крайней мере, я нахожу это таковым: и никакими сознательными усилиями я не могу этого добиться: так что мне приходится принимать сие как данность — это написать что-нибудь оригинальное. И, возможно, самым простым способом было бы, напав однажды на самобытную строку, следовать за ней и написать сколько получится на тот же мотив. Не знаю, была ли оригинальной историей «Алиса в Стране Чудес», по крайней мере, я не был сознательным подражателем, пока писал её, но я знаю, что, как только она вышла, появилось не меньше дюжины книжек, сделанных по тому же образцу», — писал Льюис Кэрролл в предисловии к «Сильви и Бруно», отчасти отвечая на неоправданные обвинения Эдварда Салмона, анахронистично предположившего в 1887 году, что «Алиса» была написана под влиянием «Ниоткуда на Северный полюс» Тома Гуда (Tom Hood. From Nowhere to the North Pole (1875)).
Попытки имитировать или переработать его книги вызывали у Кэрролла, по мнению составительницы антологии «Альтернативные Алисы» 1 Кэролин Сиглер, «противоречивое отношение, они попеременно то возмущали его, то льстили ему». Если задуматься, то это противоречие не покажется таким уж противоречивым: всякий плагиат воспринимается автором, как покушение на собственную идентичность, и в ответ на него вполне естественно прибегать как к попыткам борьбы, так и к попыткам внутреннего примирения с угрозой. В дневниковой записи от 11 сентября 1891 года Кэрролл отмечает приобретение нескольких вдохновлённых «Алисой» изданий для «коллекции, которую я собираюсь составить из книг типа Алисы».
Одним из наиболее успешных поставщиков изданий «типа Алисы» был Джордж Эдвард Фарроу, «популярный и коммерчески успешный британский автор, по меньшей мере, тридцати детских книг» 2, в том числе, серии книг о «Чепу-Хине (Балдумопсе? Дурьере? Глупуделе?) из Почему» (‘Wallypug of Why’).

Казалось бы, найти белое пятно на литературной карте викторианской, а тем более, эдвардианской Англии немыслимо. Однако, Фарроу, после каждой из стоящих в скобках двух дат — жизни и смерти — которого можно безбоязненно ставить вопросительные знаки (1866? -1920?), с лёгкостью принимает на себя эти призрачные био-гео-агио?-графические функции. За право считаться годом его рождения вяло борются 1862, 1866 и 1868.
Каролин Сиглер считает, что у 1866 есть для этого бóльшие, нежели у прочих, основания, поскольку в предисловии к «Чепу-Хину в Лондоне» Фарроу легкомысленно отвечает одной из своих многочисленных корреспонденток на просьбу подождать, пока она вырастет, так как ей хотелось бы выйти замуж «за джентльмена, рассказывающего сказки», что ей «понадобятся почти двадцать пять лет, чтобы догнать»3 его. Добавляя возраст предприимчивой мисс к означенной четверти века и вычитая полученные 32 (почти) года из года опубликования «Чепу-Хина в Лондоне» (1898) мы и в самом деле получаем 1866, но можно ли считать это доказательством? Ведь точно так же невозмутимо, как Фарроу обходит своё собственное небытие в обсуждаемое двадцатипятилетие (уж не собирался ли он последовать мудрому совету Шалтая-Болтая, данному почти восьмилетней (семь лет и шесть месяцев!) Алисе: «Какой неудобный возраст! Если б ты со мной посоветовалась, я бы тебе сказал: «Остановись на семи!»» и остановиться на достигнутом?), он мог избежать и необходимости вдаваться в излишние подробности касательно своих лет. Тем более, что «почти двадцать пять лет» — срок столь неопределённый и столь необъятный для детского воображения (так долго не живут!), что под ним могут скрываться, как 23 года, так и 27 лет. Что же до даты смерти, то за неё, судя по всему, принимают то время, когда новые книжки Фарроу перестали появляться в печати. Во вступительном слове к сборнику ‘To the Land of Fair Delight’ (London: Gollancz, I960), включающему «Додо маленького Зазнайки» (‘The Little Panjandrum’s Dodo’, 1899) Фарроу, Ноэл Стрэтфилд меланхолично замечает по поводу полного отсутствия информации о жизни Фэрроу: «Полагаю, он должен был встретиться со Снарком, оказавшимся Буджумом, ибо он, без сомненья, исчез внезапно и тихо»4. Тем не менее, знакомство с биографиями некоторых других известных детских писателей того времени (например, Эдит Несбит) позволяет понять, что и здесь всё отнюдь не однозначно: даже в торговлю детскими книгами послевоенные годы принесли столь значительные изменения, что многие прежде успешные авторы внезапно оказались невостребованными.
Положение же Фарроу всегда было несколько двусмысленным. Его любили читатели и не жаловала критика.

««Чепу-Хин из Почему» будет занимательной книгой, когда «Алиса в Стране Чудес» будет забыта, — но не прежде того», — писал в 1895 году «Панч».

«Перед нами очень яркий образчик категории Страны Чудес, под не слишком привлекательным названием «Чепу-Хин из Почему». Юмор плоский и принуждённый; каламбуры утомительны; стих легкий, но лишённый аромата и отличающийся недостатком необходимого воздуха достоверности…» – писало другое издание в следующем, 1896 году.

«Субботнее ревю» в 1900 году было слегка снисходительнее, отмечая: «Мистер Фарроу, возможно, наиболее популярный сейчас автор умного нонсенса».

Нарекания критики вызывали не только названия книг, но и имена героев: Гёли и Бой – Мальчик и Девочка. Здесь, между тем, кроется одно из существенных отличий Фарроу от Кэрролла. В то время как Кэрролл подчёркивает приватность своих отношений с Алисой, напоминая ей в самом начале тот золотой полдень, когда её (или его?) история только начиналась, Фарроу обращается к каждой девочке и к каждому мальчику (напоминающих «Каждого-Человека» из средневекового моралите, давшего эпиграф знаменитой книжной серии: ”Everyman, I will go with thee and be thy guide, in thy most need to go by thy side”), даже посвящая одну из книг вполне конкретному Ральфу Сирилу Локхарту Брэндону («известному как «Мальчик»»). Неудивительно, что аудитория Фарроу ценила эту особенность своего любимого писателя. Фарроу получал множество писем от читателей и отвечал на них не только по почте, но и, как я уже упоминала, в предисловиях к книгам.
Похоже, семьи у Фарроу не было. На этот вывод наталкивают и посвящения его книг (и, во многих случаях, их отсутствие), и то полное забвение, которому он подвергся сразу после своего «исчезновения».
В сети я наткнулась на упоминание об общественной деятельнице Нэн Грин, рождённой в 1904 в семье Джорджа Эдварда Фарроу, но почти сразу выяснилось, что отец её был управляющим фабрики – деятельность навряд ли совместимая с карьерой плодовитого литератора.
Односложные упоминания Фарроу в исследованиях детской литературы равнодушно сбрасывают его в одну кучу с многочисленными подражателями Кэрролла, и, тем не менее, что-то всегда задерживало мой взгляд на перечне его книг. И когда две из них («ЧепуХин из Почему» и «ЧепуХин в Лондоне») попали мне в руки, я не только прочла их, но и, повинуясь настроению, перевела за вечер пять его стихотворений. Мне по-прежнему трудно ответить себе на вопрос, что же за «что-то» привлекло меня : традиционные ли постмодернистские проблемы авторства, первичности и вторичности высказывания, заимствований, присвоений и стилизации, странная ли теневая судьба Джорджа Эдварда Фарроу или лёгкие стилистические отличия не позволяющие даже впотьмах принять его сочинения за кэрролловский текст?



1 Alternative Alices: Visions and Revisions of Lewis Carroll’s Alice Books : An Anthology edited by Carolyn Sigler. The University Press of Kentucky, 1997
2 Ibid.
3 «Одна из моих корреспонденток, восьми лет отроду, весьма смутила меня, предложив «подождать, пока она вырастет», так как ей очень хотелось бы «выйти замуж за джентльмена, который рассказывает сказки». Я надеюсь, что она не считает, будто я делал нечто столь недостойное, и, к тому же, ей понадобится почти двадцать пять лет для того, чтобы догнать меня, а за такое время она может передумать, и что же тогда будет со мной?» (Wallypug in London, 1898, p.xiii)
4 In the midst of the word he was trying to say,
In the midst of his laughter and glee,
He had softly and suddenly vanished away- —
For the Snark *was* a Boojum, you see.

Image and video hosting by TinyPic

Иннокентий Анский: ЗАБЫТАЯ СКАЗОЧКА

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:43

+++
три брата их было: крёзис кризис и крэйзис
первый был умным умнее макаки резус
второй был вельми известен
все о нем говорили
он популярнее был чем ловля полярного криля
и наконец четвёртый был близнецом сиамским
так он по крайней мере врал своей бывшей невесте
по совместительству бывшей пипою суринамской
все они кем-то были
это одно бесспорно
первый всю жизнь провёл за просмотром мягкого порно
третий читал газеты в привокзальной уборной
ну а четвёртый служил медведем города берна
так бы и жил наверно
когда б его не уволили поскольку – естественно –
кризис
крёзис пошёл к священнику в шитой золотом ризе
отпустите отец мой грехи мне
два кило в одни руки
пока мои братья кушают с ложечки ризи-бизи
на мне мой отец прохудились мои последние брюки
какой я тебе отец мой
вскричал возмущённый падре
я брат твой единокровный
швейцарский банкир из берна
а на тебе милейший почиет духовная скверна
ты засветился брат мой на непроявленном кадре
который второй наш братец среднего возраста кризис
давно запродал газетам
его осветившим за это
ты что не слыхал ни разу о крупном денежном призе
объявленном нашим братом за взятие баязета

        брат мой единоутробный – заплакал несчастный крёзис –
        я знал что тебя здесь встречу
        и подготовил две речи, одну в стихах и три в прозе
        и в каждой одно лишь слово
        нашего брата имя
        оно повторяется в мире
        мёртвыми и живыми
        оно повторяется ими
        как отче наш на морозе

        что видят они в кумире
        масс-медиа и папарацци
        я видел как папа римский передавал по рации
        о результатах последней биржевой операции
        я видел как сумрачный германский гений
        и острый галльский смысл
        закладывали за галстух
        как мой евгений
        велел закладывать медную лошадь
        и король отокар пршемысл
        закладывал чески будеевице
        но я не вижу толка
        в одной дырявой калоше
        брести по первой пороше
        трудиться как пчелка
        и считать последние грóши –
        так плакал несчастный крёзис –

брат мой усталый страдающий брат кто б ты ни был не падай душой –
отвечал ему крэйзис цитатой –
расти большой не будь лапшой
это всё аты-баты
так восстал брат на брата
а ты батыя вспомни братишка
как шел громить нашего отечества южные пределы
разложи картишки
как походом шел на европу
а мы тишком нанюхались гелиотропов
напились пектусина сиропа
наелись огородного укропа
вот уже и сделано полдела
наша мамулька над картами посидела поседела
и заповедала своим сыночкам
заинсайдила мульку
скакать по кочкам-по кочкам
всю напролётную ночку
пока не преодолеем границы нашего царства-государства
пока не найдем заграницей новомодного лекарства
яблоко-тыблоко молодильное
чтоб остудило горячку родильную
чтоб князья наши удельные
осели на станциях «переделкино» и «удельная»
занимались там рукоделием
рукомеслами и рукомойником
не занимались там рукоблудием
рукоприкладством рукоположением
рукосуйством руководством
вольной борьбой за право первородства
первой ночи
поисками первопричины
первого начала термодинамики
признаков дурачины

        крёзис ему так отвечает:

        помню как наелись мы драчены
        оседлали кузнецов и богомолов
        и пошли мы жизнью неучены
        мимо супермаркетов и моллов

        нам рога наставив изобилья
        мимо нас афро-америка рванула
        мы на изобилие забили
        но под языками-то – ранулы*

        помню я как пролетели штаты
        а за ними австралопитеки
        а ты батюшка мне аты-баты
        будто не видал библиотеки

        ни пергамской ни александрийской
        не видал что ль вавилонских башен
        не слыхал ни слова о совриске
        что ль про апокалипсис не слышал

а крэйзис ему говорит

помнишь ли ты сын мой эвкалипты
а на них коалы как мадонны
у меня в глазах они как глипты
будто в них экстракт закапан белладонны

помнишь ли ты «время сновидений»
нос аборигена желтый от мимозы
дом свиданий «каза» где украли деньги
у китайца чжоу с острова формоза

помнишь ли нью зиланд и плод киви
как ты поперхнулся кожурою
ты пожалуй был тогда красивей
и казался девушкам героем

помнишь ли…

        довольно
        вспыхнул бедный крёзис и закрылся
        рукавом кафтана от смущенья
        ты ж священник отче
        как посмел ты вымолвить такое
        никогда тебе не вымолить прощенья
        то диаволово обольщенье —         крэйзис молвил и махнул рукою
        на челе его высоком стали четче
        три морщинки басурманской птичьей лапкой
        тут во храм вошла рябая крыся торговавшая на рынке птицей
        и накрылся разговор трех братьев шапкой
        мономаха будто медным тазиком с размаху
        крыся кинулась к старшому брату крёзис снова вспыхнул и зарделся
        перед утицею серолицей
        крыся ему ноги поцелует и наверх лицо поднимет слепо
        он же мнется ежится нелепо
        с ноги на ногу переступает
        чувствует что это лишь начало
        чует что пропал с любвями-нелюбвями
        словно бы стоит в бескрайней луже
        а она лобзает и взирает вновь и вновь незрячими бровями
        я ли тебя сыне не искала и в мясном ряду и в рыбном
        и в калашном
        я ж тебя растила-то без мужа
        я ж тебя и зачала без мужа
        и последнее намного хуже
        это даже братец твой бесстыжий сможет подтвердить коль мне не веришь

верю верю всякому я зверю крёзис сам не свой под нос бормочет
а закончить фразу-то боится:
заклюет его рябая птица
будь он финансистом даровитым
иль хануриком упитым аквавитой
все едино ничего ему не светит
станет жмуриком он щедровитым
золотою ленточкой повитым
будто дети за отцов в ответе
тут зови на помощь не зови ты
не поможет бодигардов свита
так заведено на том-и-этом свете
против материна гнева нет приема
клюнет в глаз иль даст тебе по роже
тут психоанализ не поможет
унесут тебя браток с приема
прямо на кушетке крытой кожей
да и коуча прихватят тоже
пожалеешь что ты не приемыш
увезут вас под вой неотложек
да в сосновый ящик по двое положат
под ансамбль деревянных ложек

        тут кюре выдвигается на передний план
        налетает на крысю как аэроплан
        оттесняет крёзиса и говорит: женщина
        вас тут не стояло
        у вас пуд соли завёрнут в байковое одеяло
        товарищи говорит я не понимаю что эта бабель делает в храме имени меня
        ведь написано изгнал торговцев и менял
        я ведь крут и неистов
        а у вас тут сплошная табель
        о рангах
        и орангутангах
        понаставили тут грабель
        для атеистов и креационистов
        я пожалуюсь маме

тут появляется дворник дормидонт
as dead as the dodo
(он мертв как вымершая птица дронт)
он антикварен как таблетка по имени пирамидон
весь департамент реюньон
был по уши в него влюблён
пока он жив был и метлой
размахивал над головой
теперь метла его метет
знакомый пыльный небосвод
в руках другого дворника семёна
а дормидонт вдохнул свобод
непознанных допреждь зеленый воздух
ведь у него случился краткий роздых
вот-вот и отпоют его
зачем он появился он не знает
он широко и сладостно зевает
присутствующих к тишине он призывает

        тут появляется толпа какого-то народа
        она кричит мадам мадам набейте его на нашем дворе
        вот этого мадам урода
        нет-нет вот этого урода
        мы жаждем зрелища расправы всенародной
        и тычут пальцами в двух братьев-близнецов поочерёдно
        а те стоят как три останкинские башни
        и возвышаются над низкою толпой безмолвствуя

вот тишина которой я просил
хочет сказать дворник дормидонт
открывает рот а оттуда летит
тополиный пух забивая рты
бесчинствующей толпы
а за ним летят киевские торты
стоящим как соляные столпы
забивая рты
дормидонт закрывает рот переводит дух
за тортами летит рушник
на нём крестиком вышит красный петух
и надпись вышита больше двух
тире говорят вслух
он летит прямо к серой крысе
закрывает крысиные брови
но они полотно прожигают
и на всех взирают с любовью

        та любовь не знает корысти
        ей бы только пожрать всех разом
        её голод гложет гранит
        ненаучный
                и слабый разум
        от неё вас не со-хранит
        у неё васнецовская внешность
        во сне созидаемая наружность
        её утреннее обличье
        выражает жестокую нежность
        её вечерний облик
        облачённый в закатный облак
        ловит последний отблеск
        предпоследний отблик
        уходящего восторга
        у неё натруженные руки
        настоящей женщины востока
        любовь существует особо
        от крыси и крысиной особы
        они существуют бок о бок
        как собака и её владелец
        но тот кто решит разделить их
        себя и себя разделит

тут в невод купола
дырявый будто небосвод
вплывает птица удод
она живее всех живых
её вихра прекрасный вывих
как солнце освещает высь
она по кумполу стучит меньшого брата
он крысе говорит роди меня обратно
и старший говорит
        я не просил меня рожать
позвольте средний брат мне руку вам пожать
две матери за нас боролись как тигрицы
трёх сыновей им было ввек не поделить
когда б не соломонов суд как говорится (читай: грицца)
они и дальше продолжали б воду лить
на мельницу молитвенную эту
я б застрелил себя из пистолета
когда б не лета
полная забвенья
когда б не комары да мухи
только и ждущие моего летального исхода
я б и тебя мог застрелить из пистолета
ведь мы браток одной цепи распиленные звенья
нас распилили брат по царскому совету
как будто мы бабло
две бабы на потеху всему свету

но я боюсь кровавого навета
не трожь мне говорят младенца
эта жизнь никуда не денется
хоть жги ее хоть режь да хоть топи
она лишь входит в раж
и хоть убей живет
ты брат меня не торопи
нам хватит и пары рапир
трёх минометов и нейтронной бомбы
чтобы в том убедиться
что жизни некуда деться
у защитников детства выпадут коронки и пломбы
и тапир дыхательной системы
нависнет над твердью
как тапер над клавиатурой
вампир оросительной системы
поддержит закат
как ампир отопительной системы
поддержал выборы первого министра
но жизни некуда податься
потому что ей нечего сказать
она тяжело и быстро дышит
у неё подрагивают ноздри
у неё расширяются зрачки
трескаются губы
но у нее нет и не будет слов
а потому она то ли есть то ли нету

        тут все принялись искать на просторах рунета
        информацию о чокнутом авторе сонета (зачёркнуто)
        среди портретов блондинов и брюнетов
        был найден один безусый
        не пегий не русый
        я что ли рыжий

                 не был бы рыжим жил бы в Париже
                 говорят мне умные люди
                 будто речь идет о верблюде
                 может и рыжий но уж никак не верблюд
                 через ушко игольное мне не пробраться
                 в стоге сена иголку мне не обресть
                 и в кащеевы яйца не стоит соваться
                 что ж это деется братцы
                 что ж это деется ватсон

         элементарно милицейский скопец
         мистер шейлок холмс
         это еще не капец
         видите этот холм
         на нём расположен город
         он расположен на многих холмах
         один только взмах
         один с половиной
         ресницы взлетят и опустятся и снова взлетят
         и он перестанет снится
         никто его не разбудит
         он будет всегда наяву
         к нему не придут с повинной
         ни вол ни осел ни осень ни стаи котят
         ни стайки котлет по-киевски
         ни косяки долгих лет
         в этом городе можно сказать я живу
         если именно это называется жизнью у вас
         ни дверных косяков
         ни неверных дворов
         ни косматых веревок
         не коснется мое определение жизни
         они всегда неизменны
         как будто бы и не жили

         и не тянули жилы
         как будто бы не тужили,
         не тужились, обнулили
         все показатели разом
         и оборвали фразу

артель старателей маяковский
в грамм добыча, в год труды
и хотел бы соврать что я не таковский
да кто ж поверит
столько руды
пролито
и не в пробирку
мимо
я о себе помолчать бы хотел
лучше балет или пантомима
лучше язык тел

         но наша сказочка плетётся дальше
         один из братьев рассуждал о жизни

         мы все о ней порассуждать горазды —
         вмешался пятый брат по имени круизис —
         пока из глаз у нас не брызнет

как раз титаник тут причалил
и он сошел по трапу

укоризне в его словах
мешал оттенок искренней печали

он видел свет
и света он невзвидел
от боли отразившей взгляд
он телескопом стал
созвездия плеяд
всех разом
ведь иначе отдалиться
немыслимо
кругом родные лица
они для сердца слабого тот яд
что антидота не обрел
не умилиться
страшней бывает чем сквозь землю провалиться
или столкнуться с представителем милиции

         вот альциона и целено и электра с майей
         меропой и стеропой и тайгетой
         вот их отец атлант вот матерь их плейона
         нет ни к чему здесь этот плеоназм
         тут стереоэффект куда уместней
         в его мозгу взорвался некий спазм
         и он стал как ударенный багетом
         французской выпечки
         месье
         и он сказал: аз ем
         и ел себя он поедом за это
         пока все вытачки не лопнули на нём
         под натиском растущей пустоты
         и плакал горько по нему костюм двубортный
         месье мадмуазель! – ему кричали с борта
         титаника
         как с веточки две птички
         кок и стюард
         месье мадам! постойте!
         вы позабыли свой багаж и портмоне
         ваш леопард
         сожрал свою каюту
         мсье-дам! мсье-дам!
         ему кричали с полуюта
         ваш лорд протух
         и лярд ваш воссмердел
         и пассажиры лишены уюта
         на них круизис холодно голодно взирает
         всё кризис виноват — он говорит
         и умирает не сказав ни слова
         шаги направивши к воротам рая

его хоронит вся его родня
давно могильщики не видели улова
столь крупного хоть и не пожилого
нам без тебя не протянуть и дня
рыдают плакальщицы рвут свои волосья

         повапленный
         среди многоголосья
         лежит круизис в окружении семьи
         ему уже врата эдема отворяют
         его семь и безмолвно окружили
         они готовы к смерти и труду
         им дворник дормидонт
         руду поочередно отворяет
         но это безутешных не спасает
         с утратой дорогой не примиряет
         их дорогая землю ковыряет
         да не с того должно быть края
         на том краю её семья киряет
         там крыся самоё себя за хвост кусает
         там кризис пса приблудного пинает
         а крёзис с крэйзисом кричат «какая киса»

                пускай кюре
                из баночки где надпись детское питанье
                и срок хранения
                осиротевших причастит пюре
                пока ни жив ни здрав
                покоится в земле шестой их брат
                лишь к небу головы задрав
                они способны это испытанье
                переносить по свету словно вирус

круизис вытянулся будто вырос
он под пятой не чувствует планеты
над ним бормочет ветер испитой
чего-то там про primus inter pares
и по ланитам хлещет себя парус
круизной яхты в бухте недалече
эх ты ух ты ах ты
вздыхают родственники:
умер недолечен
с бухты-барахты
отдал он концы
согбенны плечи
сморщилися лбы
под непомерным грузом горя
родня стоит
как геркулесовы столбы
и слёзной солью тянет с моря
мы все умрём пророчит дормидонт
и все ложатся по его совету
удод хохол раскрыл как будто зонт
и прикрывает всю семью от света
чтоб умереть нужна им темнота
закрыть глаза пожалуй не поможет
под веком тьма но все-таки не та
хохол удода тьму на тьму помножит
и все умрут как пехотинцы но морские
от неизвестного науке стрептококка
а ведь ещё вчера сражались с кием
на зелени сукна и бились бы сегодня
пока не перебьют стюарда с коком
в их бескозырных бесконечных пересудах
о том, кто перебил стаканы в баре,
кто перебил на камбузе посуду
и кто из них разводит растабары
а кто из них лишь говорит по делу
но тут их за живое всех задело
и ретивое в них заговорило
по делу
и по делу умолкает
и все умрут под парусом (ветрилом)
ведь времени недолго быть прошедшим
оно уже грядущего алкает
вот съест его и на себе замкнется
и съезд кпсс тогда начнется

         но нас с тобой все это не коснется

* ранула — подъязычная киста, образующаяся в результате закупорки и переполнения протока слюнной железы

Вольфганг Бендер: SLAGELSE

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:35

1.
деревянными каблуками стук-бряк в сенях,
синенос от мороза — под потолок здоровяк
прижимает тулью валяной шапки к груди —
«Гу квель, герр ректорн! смаклиг мол тид!»*

протираю в оловянной оправе стёкла пенсне,
удивлённо моргает масляной лампы свет —
то ли чёрные сумерек гуси щиплют её лучи,
то ли кукершка-ведьма*, сажей чихнув «апчхи»,
из картофеля шкурок комнате новый камзол
шьёт, готовит, вяжет, посуду ставя на стол.

«Э-бе…тюска спрокет*…грамматика…дас ок дер» —
над клубами пара (закрыл бы скорее дверь),
большерукий и голенастый, жабьей улыбкой рот,
а на шее шарф — похож на верёвку- хвост…

2.
тринадцать ступенек пищат сверчками в светёлку
на скрипичном клее слюдяные во двор кантаты,
из святого Андерша ширки* к сквознячной щелке
марширует одноногий Фритсе король*-башмачник –

за плечами мешок сыромятной драконьей кожи,
между губ зажаты семнадцать гвоздей зубовных,
завтра шить начнёт сапоги для морского тролля,
настругав из лодочных днищ и бортов подошвы.

он меня подмастерьем назначил и выдал крoну,
а захочет, подарит ружьё и лиловый порох —
подстрелю полуночных страхов цветнyю ворону,
принесу в класрумет, назову — артикль-прономен.

шалуны удивятся — дразнить перестанут дылдой,
строя гнусные рожи плеваться и ставить подножки —
уважительно кланяясь, скажут: «отважный рыцарь,
в дар примите сахара глыбку и перочинный ножик…»

3.
школьный сторож, замочив в воскресенье розги,
на крылечке сев, закурив голландскую трубку,
выпускает кольца дыма в январский воздух,
рассуждает вслух о свойствах нечистой силы.

«в сорванцов, бес вселяется в разных видах —
то лепечет по-ангельски, то заорёт истошно,
а бывает, звук издаст, словно испортил воздух,
незаметно подкравшись — ну до чего ж обидно!

взять к примеру — новенький — вроде тихоня,
и гундит-то вежливо — «тревлиг даг, вактерн!»*,
но в глазах-то — черти свили холодный кокон —
тут хоть что спроси — скажет он разве правду?

потому важна учёбе приправою первой порка,
во вторую очередь — проповедь Божьей Силы —
уж затем — арифметика — нет в ней большого прока,
я и сам с трудом считаю, пишу — неумело-криво…»

4.
знаешь, Юхан, в курятнике фру Линды Майссен
есть старые норы — когда туда светишь лучиной —
видны еловые корни, на них — рыболовные снасти,
засохшие крабы и звёзды, царя морского личины —

одна — бородою из тины, вторая — щёки-ракушки,
третья — обломки бушприта, с суден разбитых утварь,
четвёртая — ты не поверишь — ведьмы рябой лохмотья,
на нитях — солёная пена, чудовищ ржавые когти…

фру, встав последним курантов двенадцать ударом,
на насест садится, кудахчет, несёт золотое яичко —
вылупляется девочка с длинным хвостом русалки,
гулит, сосёт соску, журчит по соломе водичкой —

на глазах вырастает до потолка, блестит чешуёю,
завывает ветром — качаются стены как волны —
всё затем исчезает — блестя на полу чечевицей…

5.
из каракулей старым котом ловлю ошибки —
затаились в клякс паутине чернильные мыши,
в узких «у», длинных «э» шевелятся тихо —
неуютно хвостатым в тетрадей затёртых дырах.

харе — с «к», варг* — с два «р» — скалит зубы —
зачеркну, исправлю, фрогатекен поставив на угол,
не вникаю в сюжеты — что могут придумать малявки?
«яг вар эрьй. хан э дум. мина вэнер э Хасе ок Калле…»*

опс…о чём это? — «…в царстве подводном принцесса,
у неё рыбий хвост, но горячее, доброе сердце,
в шторм, однажды спасла моряка, принесла на берег,
положила в прибоя пене, волшебным пеньем

охраняла пока на заре серебряный вереск
не окрасился розовым в длинных облачных тенях…»
ставлю ИГ* — нашёлся ещё сочинитель —
пусть поучит спряженья, Иисуса молитвы…

6.
каждый вечер приходит масляный человечек,
садится на подоконник у свечного огарка,
рассказав мне сказку, открывает мешок заплечный,
достаёт из Оденсе леденец лакричный подарком.

зовут его Оле — исполнитель тайных желаний,
он и вашу, герр ректорн, может уважить просьбу —
например, без дров — печь протапливать жарко,
починить одежды, почесать над кончиком носа.

вам не надо будет иметь — ни жену, ни прислугу,
только хлопнуть в ладоши и — всё мигом готово,
за услуги ему заплатите гороховым супом,
по спине похлопав, назовите маленьким другом…

7.
негодный мальчишка, бестолочь, врун, невежа —
болтать всякий вздор… а я-то питал надежды,
ну вот, мол — обучится строить хорей и анапест,
освоит классический стих и одой заздравной

прославит учителя чувством возвышенно-тонким,
бессмертным словам уваженье даруют потомки…
предчувствие славы… глупая сладость мечтаний…

подняться к нему, схватить покрепче за ухо,
взглянуть с укором в глаза — «и где твои гости?
исчезли? ну то-то… исчадия адские, трусы…
спускай-ка штаны, готовься, отменную порку

сегодня получишь за глупые россказни, бредни,
а прав старый Ялмар — без розги учение вредно —
вселяются страсти, дурные привычки, пороки…

8.*
моя подружка легко шагнёт с Фюна на Попплан*,
лишь чуть приподняв подол от брызг солёных,
её ресницы похожи на длинные мачты-брёвна,
а в складках платья — пасутся стада коровьи.

однажды, сватался к ней — берг Идинг-Сувой* —
да рост не высок — что делать с мелким и хилым?
на мир она смотрит сквозь очень сильную лупу,
боясь наступить на хутор, дворец или ниву.

когда мы встречаемся, сажусь у неё на ладони,
кричу сколько мочи, надеясь — услышит голос,
ответ на вопрос приходится ждать подолгу —
пока разберёт в высокой своей колокольне!

но если пожалуюсь — тут уж не будет пощады,
всегда защитит — накажет обидчиков крепко!
растопчет в лепёшки, а так противным и надо!
дрожите от страха герр вактерн и герр ректорн!

9.
на солому кровель, дымы из высоких труб
топот тройки, запряженной в гнутые сани,
глашатаи, герольды, тысячи верных слуг,
появляясь, чуть слышно шевелят губами —

«поезд Снежной Принцессы летит на Зюйд,
на узорном ветре, залпами белых пуль —
выдувая из смертных тёплые души, память!»

в блеске платья, вуали, в короне из льдин,
неприступным взором скользя по землям,
мановение пальца — шлёт обывателям сны,

ищет тонким зрачком игрушкой себе ребёнка —
составлять из кубиков карты иных миров,
заплетать на иней сотни безумных слов,
серебра дворца поддерживать блеск и холод.

город Слагелсе, улочек узких кривая сеть,
три церквушки, пожарная башня, казармы,
ребятня у школы, гурьбой оглашает окрест
седину холмов, вёрсты дороги дальней

до замёрзшего Бельта, к торосов сухим мечам,
корабельным реям, странствий живым мечтам,
незнакомых сказок радостно-светлым чарам.

в стороне от всех, ловя на ладонь метель,
долговязый, странный, чуждый сему веселью
переросток Ханс слушает свистa весть
и, взмахнув руками, возносится тенью к небу —

калачом примостясь у туфель зимы-госпожи,
с обожанием смотрит, мелькают страны и дни,
и полозья звёздные скрипами пишут ВЕЧНОСТЬ…

ПРИМЕЧАНИЯ:

Slagelse — город в Дании. место где Х.К. Андерсен учился в гимназии

«Гу квель, герр ректорн! смаклиг мол тид!» — добрый вечер, господин ректор! приятного аппетита (шв.)

кукершка — кухарка (шв.)

тюска спрокет… — немецкий язык (шв.)

святого Андерша ширки — церковь святого Андерша — он был священником в Слагелсе. во время путешествия к Гробу Господню, при возвращении домой, отстал от корабля и был привезён к своей церкви на белой ослице Господом Нашим, ранее остальных путешественников, вернувшихся через три месяца после него

Фритсе король — Х.К. Андерсен рассказывал, что он происходит из королевской семьи

«тревлиг даг, вактерн!» — добрый день, сторож (шв.)

харе… варг — заяц, волк (шв.)

«яг вар эрьй. хан э дум. мина вэнер э Хасе ок Калле…» — я был злой. он дурак. мои друзья Хасе и Калле (шв)

ИГ — неуд (шв)

Оденсе — родной город Андерсена

8 — напоминание о стихотворении Андерсена «Дочь великана»

с Фюна на Попплан — острова в Дании

берг Идинг-Сувой — гора в Дании

Александр Щерба: ПОЭТЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:33

1. Поэт Михаил

Поэт Михаил имел в середине «восьмидесятых» годов бороду и не имел постоянного жилья. Стихи писал плохие, ездил по Стране, бич бичом… Странник…
Он воевал, говорили, в Афганистане, и раскаялся в той своей Войне. И принял обет странствований и поэзии.
( Он писал свои плохие стихи, абсолютно понимая, что пишет плохо.)
( Но это лучше, чем в кого-то стрелять.)
Пил он безбожно, но редко – когда было, что. Про него рассказывали, что в Афгане, спасаясь от напалма, он прикрылся трупом своего друга.




2. Поэт Володя

Поэт Володя работал МНСом на кафедре ихтиологии в НИИ и спекулировал книгами. (Его подруга служила в отделе редкой книги в крупном книжном магазине, и у него к редким книгам был доступ. Он все ходил по Городу со связками книг.)
У него всегда были деньги, на которые он вечно поил поэтическую молодежь, справедливо полагая, что талант стоит поить и кормить, а бездарность выпьет и поест сама.
Сам он, впрочем, писал очень плохо.
(Но оказалось, что деньги он тогда, когда-то, вложил в выгодное дело: многие из тех, кого он тогда пожалел, стали хорошими авторами.)
Главное, что в Поэте Володе всегда было какое-то жизнью недовольство, даже, иногда, презрение к ней, к жизни. Тайный бунт души.




3. Поэт Игорь

Поэт Игорь продавал книги в книжном ларьке при железнодорожном вокзале; всё мечтал свалить из России куда-то в Англию, и, в конце концов, без вести пропал. Был человек, и нет человека. Мелькнула тень, и – была ли она? (Даже слухов о нем не было вовсе после его исчезновения. Вообще – не было! Никаких!)




4. Поэт Николай

Поэт Николай две недели подряд пил, а сразу после этого, если стояла на дворе
зима, моржевал две недели подряд; а после опять две недели подряд пил.
И дожил до старости глубокой.




5. Поэт

Десять лет отслужил в элитных войсках офицером, после запил, уволился из армии, так как хотел теперь в жизни одного только – писать стихи и тем всю жизнь и прожить.




6. Поэт

Сердечник был. И пить бы ему было не надо. Но он мог писать только пьяный. (Так и сжег себя.)




7. Поэт

Ездил в Оптину Пустынь, спасался от наркомании. Не помогло.
Лез с крыши на свой балкон на «пятом» (ключи опять где-то потерял от дома), сорвался вниз. Года не дожил до 33.
Город охнул. Этого человека в Городе многие жалели.




8. Поэт Егор

Поэт Егор служил дворником в детском саду, в холодное время надевал штаны на штаны и подвязывал их веревкой вместо ремня, а рукописи хранил в большом ящике для садового инструмента – среди метел и лопат.
Однажды он разродился великими стихами:
…Вышел я на бережок…
Сижу, и тихо окаю…
Мну в кармане пирожок,
Кровососов кнокаю…

(Кровососов во все времена хватает, и «кнокать» их необходимо.
И само Небо смеялось вместе с поэтом Егором, ибо для Неба иногда равнозначны дудка дурачка и гениальная скрипка!)




9. «Мой друг, Художник, и Поэт!..»

Нынче только перевезли старуху, что имела несчастье жить там же, где жил когда-то Великий Футурист, на новое место – из огромной квартиры в центре города, на первом этаже, в тесную квартиру на отшибе, на пятый этаж.
(Старуха все причитала во время переезда и после, когда угощала на новом для нее месте поэтов, что как-то собрались вместе для такого святого дела, «ради Велимира»
Поэты забыли на время про все свои болячки и взяли на себя весь переезд – машину и погрузку.)
Город решил делать для себя дом-музей Велимира, вот старуху и потревожили.
— Был бы жив мой муж, — приговаривала старуха, собирая вещи, — вы бы все ничего не получили! Тут, — говорила она, — слышны Куранты на Драмтеатре!
Нынче только перевезли старуху. Остались в квартире после нее пальма в кадке, сундук и старый диван.
Стерегли в эту ночь квартиру двое – Художник и Поэт. И сильно пили. Ждали, вот-вот явится Тень, и станет читать теперь свои стихи.
Но Тень все не являлась.
Поэт сел на диван, закрыл глаза. Стал читать. (Все знали, что у него дар импровизатора. Он взялся читать стихи. Читал минуту, две, три…час…)
…У Музы моей
Есть тиходрожащие
Нежные руки…
…Художник сидел возле на табурете, клевал носом с самого начала.
Вскинул вдруг голову, посмотрел мутными глазами на Поэта:
— Ты – черт?.. – сказал.
— Я есть Армагеддон! – ответил Поэт.




ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Все, о чем я тут писал, было, кажется, в другой жизни, как бы и не моей уже. Но, вот что странно – с некоторых пор я стал замечать за собой, что копирую Поэта Егора в манере говорить и в походке, да и лицом я стал на него очень походить.
Лет пятнадцать я его не видел уже и ничего о нем все эти пятнадцать лет не слышал. Так откуда во мне вдруг проявилось это с ним сходство?..




ПОЭТЫ И ШУРАЛЕ

Одному поэту рыбаки-казахи как-то сказали, чтоб он не ночевал меж двух озёр, а ехал ночевать с тони к ним, в село, а то утащит водная дева ШУРАЛЕ. Поэт был молод, ехать в село отказался, а ночь провёл в вагончике на перешейке меж двух озёр. Не выпускал из рук ножа, так как думал в случае чего зарезать им русалку; лежал на нарах, пугался крика чаек, кваканья, потом вышел из вагончика, обомлел: рядом, в воде, стояли две метровые щуки, «грелись», глазели остекленевши на Луну — было полнолуние.
Природа будто замерла вся — два озера, а между ними перешеек — у поэта от красоты перехватило дух. Где-то плеснула чайка, поэт думал: «Она здесь. Не может быть, чтобы её не было. ШУРАЛЕ».
Рыбаки застали его поседевшим, странным.
Через пять лет после этого два поэта катались у края полыньи на середине Волги, и один поэт всё кричал: «Я хочу к твоей русалке! Хочу!» Второй кричал: «Нельзя!» — и чтобы пьяный поэт вновь обрёл вкус к жизни, выбил ему зуб.
На следующий день, протрезвев, поэт с выбитым зубом пел по прямому эфиру:
«Где милая моя,
И чайник со
С — тком» —
(Нужно было: «Чайник со свистком», но у поэта не было зуба).
С тех пор тот поэт, которому выбили зуб, забыл про русалку, но второй помнил, помнил и о стариках-казахах, которые звали его в село, чтоб он не был один ночью, чтоб не видел ШУРАЛЕ.

Вера Френкель: СТИХИ ИЗ АРХИВА

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:30

1. ЦЕРКОВЬ
Здесь надежная охрана:
Замкнутый круг храма.
Два-три года разве что просочатся
за пределы пространства.
А годам тут и счет утерян,

не утечет стоячее время…




2. ЧЁРНЫЙ ВЕЧЕР
Уже —
не дом! А небоскреб плавучий
пролитый с вышины.
Работа тучи.

Спускаясь, громоздятся этажи
и влажно дышат в черноте глубокой,
но через час их самых желтых окон
не станет…
Дом как дом…




3.
В круговорот пускаются деревья
и отпускают листья,
опускают
с небес на землю.
Внемлю,
и воздух серо-золотой,
густой,
как рыбами наполненный листвой…

По осени не расставляют сеть,
и елки глухо пробуют звенеть –
в лесах висит коричневая сеть.




4.
Осень, осень.
Весна начинается с сосен.
Что пахнут
весной
или сосной – весна
смолой и льдом
со сна…

А тронутся льды –
и следы
одиноких ног
пустились в путь,
потекли по дорогам и без дорог…




5. ОДИНОКИЙ
Да, бесприютней может быть едва ль
Тому, кто плавал в чуждом океане.
Наполненное время перед вами,
А для меня — полна фантомов даль.

В лицо моё безлюдный мир проник,
Ненаселенный, плоский, как луна.
Вы ж делите друг с другом каждый миг,
Любая ваша мысль населена,

И рядом с вашим кажутся странней
Те вещи, что со мною входят в двери:
Им стыдно здесь дышать: они здесь звери,
В обжитой вашей, светлой стороне…




6. ГОРЫ КАБАРДЫ
Речь древняя о людях и конях —
в живых камнях.
И синь.
И розов движущийся образ.
Прообраз
картин, трагедий и скульптур —
рожденье полыхающих культур.




7.
Даже дым недвижим.
И на стенах застыли тени.
Шевелиться лень им.
И замер снег…
Раскрывается небо, посинев.




8. КАНАЛ ГРИБОЕДОВА
Зелёная бутылочная тьма.
Колеблются, колышатся дома.
Меняя вид, меняя выраженье,
Так движутся с сознаньем отраженья…




9.
Вот туда б — за синие облака-туманы,
в позабытые мною страны
дождя…
А не волком выть
или ливнем лить
слезы горькие, на горючем горе,
это каждая-то слеза!
А приводит в движенье море –
(Облака — синие паруса)
Зажигает алые небеса…




10. СТАРАЯ ЛАДОГА
1. Войдёшь – и поднимаются слова.
(Не сразу!) Голова
Церквушки в сером оперенье.
Наряд её, крылатый и простой
как сумерек медлительный настой
над вековой, над избяной основой
и стой, и стой, вникая
снова в глубинную
в бревенчатую суть, но в окна
не пытайся заглянуть:
темно.
А красновато светится окно,
таинственности повторенье…

2. Собор, приподнимающий крыла
столетия — защитно — головой
могучей
недвижимо удерживает тучи
сгустившегося векового зла.
Клубится сотрясающий их гром,
Земля стоит спокойно под Крылом.




11. П Л А В А Н Ь Е

1.Земля
Как в плаванье пускаешься в туман.
В морозный, в розоватый океан,
где под мостами дымными плывёт
в туман преображённый, влажный лёд.
Недвижен и медлителен полёт
трамваев призрачных и серых,
а мосты
и невесомы –
зыбки –
и густы.
Храм на крови – как голубая тень.
Вплетается в текучий этот день
и алое не тонет солнце…

2. Первое тепло
Бывают города – как города.
А над Невой – ты в плаванье всегда.
Захлёстывает вешняя вода,
ты шаг за шагом
медленно плывёшь,
расходишься кругами,
будто дождь.
У моря – мили,
у Невы – мосты.
Для этой меры не жалей версты,
ныряй в пролёты – и дугою ввысь.
Всей тяжестью,
как купол
растворись
в парном тепле…
26 марта 1970 г.




12.
1. Мост не громыхает над Невой?
как поезд,
а стелется, на время успокоясь,
и бережно подносит фонари
к сиренево-молочному туману.
Но фонари потворствуют обману –
не светят.
Не дают ввести в обман,
в мир вносят чёткость,
оградив туман
коричневато-серыми стволами
трамвай течёт во внутреннем тумане….

2. Мост утончился в медленном дожде,
течет, приподнимается до стыка,
я вижу одновременно два лика,
два цвета ратоборствуют везде.
Коричневато-красный колорит —
туман окрашивается в гранит…
1 сентября 1973г.




13.
Неподвижная нежность. Не иначе
порастёт кувшинками. Как стоячий
пруд…
А вот тут-то и кинут камень…




ПУБЛИКАЦИЯ ВАСИЛИЯ БЕТАКИ

Василий Бетаки: С НЕВОДОМ ПО БЕРЕГУ ЛЕТЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:08

ГОРЯТ РУКОПИСИ… (вступление)
1. ЯЗЫЧНИК (А.Рытов)
2. СУФИЙ (Леонид Соловьёв)
3. «Я НЕ СТРУСИЛ, Д‘АРТАНЬЯН!» (Лев Друскин)
4. «ВСЁ В МИРЕ ВОЗВРАШАЕТСЯ К ВОСТОРГУ» (Александр Морев)
5. « В ЖИЛИЩЕ ВЕЧНОГО ЦИКЛОНА» (Раиса Вдовина)
6. ЛАГЕРНЫЕ ПОЭТЫ и Валентин Соколов ЗК
7. МЕЖДУ МОЛОТОМ И НАКОВАЛЬНЕЙ (АЛЕКСАНДР НЕЙМИРОК)
8. «БЕЗУМНЫЕ ВСАДНИКИ ГИБНУТ В СЕДЛЕ» (Илья РУБИН)
9. «ДО ШУТОК ЛИ НАМ, ЦАРСКОЕ СЕЛО?» (Зоя Афанасьева)
10. ЗВУЧАНИЕ ТИШИНЫ (Вера Френкель)




ГОРЯТ РУКОПИСИ…

Горят, всё-таки. Ну, а книги тем более…

Это не критические статьи – слишком они коротки, да и поверхностны для этого.
И не рецензии – кто же рецензирует не вышедшие (а даже и вышедшие!) книжки через тридцать-сорок лет после их невыхода (или выхода, изредка)?

Это – попытка исполнить свой долг перед исчезнувшими поэтами. Одних уже в живых нет, другие буквально исчезли заживо. Не пишут больше. Ну, если бы это была юношеская, точнее детская, болезнь графомании. Так ведь нет: несколько зрелых поэтов растворились в… не знаю, в какой жизни. Иные задохнулись в советском тумане, иные перестали писать по личным причинам, о коих и гадать не приходится. А про иных и вовсе не знаю, где они, и живы ли?

Но хочу напомнить: вот они! Все они были

Многих сегодня в «суете сует» позабыли прочно. Вот и выплеснули вместе с водицей «советской поэзии» несколько очень даже хороших поэтов. Многие ли помнят Александра Морева или Александра Рытова? Их забыли, наверное, потому что они мало печатались и рано умерли.

А почему, интересно, забыли Раису Вдовину? Она выпустила четыре, кажется, книжки, одна из них даже толстая. А потом … (см. ниже)

А Геннадия Алексеева с его умными и печальными верлибрами?

А Зою Афанасьеву, которая только в «Континенте» дважды напечаталась, да однажды – в «Стрельце» (всё – только за рубежом…)

Горят всё же рукописи, горят синим пламенем…

В конце шестидесятых и в самом начале семидесятых мелькнул в моем семинаре Юрий Алексеев. Он писал очень интересно, слегка «обереутничал», и хоть обереутство мне не близко, но были у Алексеева строки, которые запали и мне в память на многие десятилетия:

…Скорпионы, как пионы,
Расцветают на песке,
И английские шпионы
Кувыркаются в тоске,
В славном граде Самарканде
У прохожих на виду
Падишах сидит в саду,
Дева зреет на веранде.

На первый взгляд, вроде бы ахинея, хоть и смешная. А вот как привяжется, так и ясно: что-то весьма незаурядное тут проделано с языком! Жалко, что он перестал писать! «О датах, о халдеях, что календарь худеет…» И вообще. Обо всём.

Понятно, что многие хорошо начинавшие поэты, поначалу казавшиеся яркими, со временем «осыпались». Но ведь провалился в Лету кто-то и в самом деле очень настоящий… Да и не всегда из молодых.




1 ЯЗЫЧНИК (Александр Рытов)

Он был настоящий язычник. Отчасти, в античном смысле, отчасти, в древнерусском.
И пантеизм Рытова, не прошедший через смиряющее, детское христианство Б. Пастернака, (тоже ведь пантеиста!) и не коснувшись его даже случайно, предельно буйный. И вообще – предельный:

Здесь Бога нет, здесь каждый камень – бог!

Поэтам, как правило, не свойственна экстравертность в жизни… Интровертность же личности поэта отмечена ещё Тютчевым:

Молчи, скрывайся и таи
И мысли и мечты свои.

Эти строки, возможно, исходят из новозаветной максимы: «Закрой же дверь свою, молясь»…

Но если всё, что ты пишешь, если ты в стихе, как и в быту – нараспашку, то необходимо быть абсолютно убедительным и последовательным в своей поэтической и человеческой позиции. И тут уже ты никак не позволишь читателю заподозрить, что за стихами прячется что-либо противоречащее, или даже просто не соответствующее, высказанному в строках. Я об этом говорю потому, что, несмотря на зыбкую и не всякому доступную образность, рытовское «На том стою, и не могу иначе» проявляется в любом его стихотворении. Это и называется полной искренностью поэта.

Когда-то в одном из «Дней поэзии» была напечатана поэма Рытова «14 декабря 1825 года». Главное в ней отнюдь не исторический костюм, а одна из корневых бытийных проблем, решаемых противоположно христианством и язычеством: допустимо ли зло против зла? Решение христианское в русской литературе давалось постоянно и неизменно, с допетровских времён, да и ранее того…1 А решение языческое (как бы спор Рытова, ну хоть с Карамазовым) вот:

«Что ж ты не стреляешь, Якубович,
В рыжеватость будущих залысин?
Капля стоит моря тёплой крови,
Пусть услышат самый добрый выстрел.

«Да разве может быть выстрел добрым?» — тут же спрашивает у Рытова … ну, хоть Достоевский, что ли. Стоит ли эта капля, того моря, которое мог бы пролить (да частично и пролил ведь!) Николай Первый? – спрашивают русские философы начала ХХ века. А из них выслушает рытовские аргументы разве что Бердяев,– да и то, согласится ли с ними? Только Левицкий примет их всерьёз, пожалуй. Но оставим логическую убедительность философов. Не так-то просто им спорить с поэтической, лирической, то есть высшей убедительностью:

Якубович, пляшут барабаны,
Наших братьев к исповеди будят,
Так убей! От этой чёрной раны
Ни черта России не убудет,

Были бы железные дороги,
Корпус инженеров, лучший в мире,
Только б никого не запороли,
Только бы никто не сгнил в Сибири.
Были бы уральские заводы,
Только бы до них – не на телеге,
Только бы отеческой заботой
Не извёл нас грамотный фельдъегерь…

Этого «Фельдъегеря» мы узнаём, ведь семьдесят лет видели ежедневно, да и не всегда уж такого грамотного… Хотя Николай ни в какое сравнение не идёт с самым даже безобидным из генсеков… Проблема не перестаёт быть нашей, – не только российской – а общечеловеческой как минимум с времён мартовских ид и … далее везде (и всегда). Вот опять исторически достоверный портрет Николая, за которым у Рытова всё же, нет-нет, а промаячит тень генералиссимуса:

Он всю жизнь проскачет без шинели,
А умрёт он под шинелью, скромно,
На солдатской узенькой постели,
Доведя Россию до разгрома.

Да, диктатор-фанатик страшнее диктатора-циника. Идеология всегда страшнее безыдейной власти:

Император, ты возьмёшь нас порознь,
В торжестве твоём не будет праздных,
Потому что ты научишь ползать,
Потому что ты отнимешь разум.

Любая влюблённость в любую власть, порождает такое и приводит к одному и тому же… А идеология найдётся, утверждает поэт.
———
И вот другая, самая непосредственная, сторона рытовского пантеизма – диалог поэта с природой. Как и у Пастернака, разговор идёт на равных, даже более того, у Рытова то, что мы можем принять за метафору, есть реальная убеждённость: его виденье мира – неоспоримо. Оно живое и ненадуманное, как та водяница, выходящая «из книжки в камышовом переплёте», как говорится в его «Венке сонетов».

В час «между собакой и волком», аккорды рояля падают на асфальт, как отблески озарённых изнутри оконных переплётов.

Когда душе открыты души трав
Мятущиеся, и трава наощупь
Мокра, и душный вереск душит страх,
Когда восток приливом подступает,
И в хор вступают синие басы,
Замри в траве и слушай, не стирая
Один для всех холодный пот росы…

Поэты, в некотором смысле для меня делятся на тех, у кого главное музыка, и тех, у кого живопись. При всей мелодичности стиха, буйство красок у Рытова важней – оно сродни древнему цветовому бешенству русских одежд средневековья, (по крайней мере, если по былинам судить). А одухотворенье плотского мира в его стихах – сродни фламандским живописцам семнадцатого столетия:

Их женщины с ухватками молочниц
Охапки свежести, корзины пряных дынь,
Их яркая, весёлая порочность
Доступна только очень молодым.

Всяческому идейному аскетизму противопоставляется это «орущее, целующее море» И поэт, метя в средневековый мрачный (официально, по крайней мере, мрачный, церковный аскетизм), попадает прямёхонько в ханжескую реальность всяческих «моральных кодексов» и прочих запретов псевдомарксовой недорелигии. Стихийный мир не оставляет места для продиктованного сверху «порядка».

Рытов – анархический бунтарь, мощный и весёлый. Его поэтический напор – это не уход, а прорыв с боем в эмоции, ну, хоть фламандских художников, или в нашу древность, которую Рытов видит по-своему, пусть тут и не остаётся даже следа от солидного, и потому скучноватого, историзма:

Когда закат бьёт красную тревогу,
И кони ржут в предчувствии волков,
Когда поют цветы чертополоха
На языке замученных волхвов,
Войди в их мир…

И вот строки из почти последних стихов Рытова, (умер он в Питере, не дожив до своего сорокалетия, летом 1974 года):

Под небом дремлющим чувств диких бездорожье,
Рога взрывают тишину лесов:
Ату! Живи! Да здравствует здоровье!
Дрожит листва от лая гончих псов.

Когда Рытов читал, он произносил строки как заклинания. Казался в этот миг волхвом древности.

На лицах валунов, лобастых, бородатых,
Ухмылка времени, дождей и солнца сток,
Звенит молчание. Вдруг кто-то воровато
Шепнул: «Здесь Бога нет, здесь каждый камень – бог».

И в последних его стихах, опубликованных уже посмертно, опять природа с историей слиты, причём не тематически, а эмоционально, порождая «воспоминания о не бывшем». И не случайна поэтому лермонтовская ритмика, гонящая наше ассоциативное восприятие сквозь строки «Ангела» или «Русалки»:

Я тебя уведу в удивительный сад,
Где высокие звёзды висят…
Словно чёрные вишни блестят с вышины,
На тяжёлых ветвях тишины…
………………………………………….
Я тебя приведу в наш потерянный дом,
Разве ты не тоскуешь о нём?
Разве может быть облаком лёгкий балкон,
Вознесённый четою колонн?

Что же этим «воспоминаниям о не бывшем» дарит такую мелодию? Музыка строк, звучащая, как волны светящегося воздуха, возможна, в частности, в том случае, когда прошлое и будущее меняются местами. Поэтому свет и цвет ощущаются как обратные, и пронзительная грусть по не бывшему занимает место утраченного.

Настолько сильна вера поэта в то, что любой образ, даже и олицетворение, – старейший литературный приём, – у него является не приёмом а «так и есть», «на самом деле».




2. СУФИЙ. (Леонид Соловьёв)

Лет через пять после смерти Леонида Соловьёва, создателя эпопеи о Ходже Насреддине, книги в своё время не менее популярной, чем повествования об Остапе Бендере или даже чем «Мастер и Маргарита», вдруг в «Дне поэзии» за 60-какой-то год, появилась небольшая подборка стихов Л. Соловьёва.

При жизни он не опубликовал ни одной строчки своих стихов. Наверное, и не пытался – знал, что не пройдут. Или, что пройдут в искажённом тогдашними «вредакторами» виде. Ведь вторая часть его эпопеи о Насреддине «Очарованный принц», публиковалась с огромными сокращениями. Если первая книга «Возмутитель спокойствия», несмотря на её весёлый раблезианский хохот, на едкую сатиру и довольно прозрачный эзопов язык, по колоссальному (и тогда смертельно опасному) недосмотру, вышла в дни войны да ещё в «Роман газете» миллионным тиражом, то вторая часть, где сатира далеко не так остра, в первом (посмертном) издании была изрезана наполовину… И критикой почти не замечена. Точнее это был заговор молчания, поскольку проскользнула только одна неведомо чья статейка-донос о том, что «мистика какая-то у Соловьёва на первом плане».

И вот эта «мистика», а вернее поэзия суфийского толка, и составляет суть стихов старого писателя. Не случайно же детство и юность его прошли в Ливане…

Стихи эти, кажется, писал всё тот же Ходжа Насреддин, но не хулиганящий, не издевающийся, а тот, который действует в «Очарованном принце». Грустный и мудрый. Да, не бесшабашно весёлый, не по-хайамовски озорной герой первой книги, а умудрённый странник, знающий, что единственная ценность в жизни – дорога. Во всех смыслах. И как странствия по свету, и как жизнь. И как путь к высшему, как тропа к небу сквозь звёздную ночь. И как дорога, на которой проводит жизнь нищий дервиш, не обрастающий поэтому имуществом и не тонущий в суете. И, наконец, как та, простая «белая каменистая дорога», которая «звенела и дымилась под бойкими копытами его ишака…) как нарисовано в самом начале романа «Возмутитель спокойствия».

Соловьёв видит выход из мира зла, как его видел некогда Омар Хайам, в слиянии с мирозданием, избавляющим дух от горьких блужданий по мелким тропам. Вот отсюда и пришло такое стихотворение:

Взалкав возвышенного хлеба,
Возжаждав мудрого вина,
Смотри, смотри в ночное небо,
Читай созвездий письмена,
Пока твой дух, доселе пленный,
В темнице тела без огней,
Не отразит в себе вселенной
И сам не отразится в ней.

Суфийская символика – вино – мудрость, звёзды – манускрипт – всё это так органично у Соловьёва, что трудно представить, как поэт, сам не будучи современником и единомышленником Хайама, постиг поэтически активно эту философию. (Кстати, не только советскими «вредакторами», но и большинством сегодняшних «крайних» течений ислама суфизм рассматривается как ересь).

Стихи эти, написанные в последние годы жизни, – о том, что «дух дышит где хочет» (выражение даже не мусульманское, а евангельское), были, естественно, не поняты ни составителями, ни редакторами «Дня поэзии». К счастью.

Итак, бесконечная дорога. Вот перевал в горах. На страшной высоте – мостик. В символике средневековых поэтов Востока это тот мост, который, как сказано в Коране, «тоньше верблюжьего волоса» и у которого перила появляются лишь для избранных. Называется он Эль Сират. Поэт, не назвав его, рисует на первом (внешнем) плане стиха вполне реалистическую картину горных высот:

Здесь долинная птица кончает полёт,
Здесь крыло леденит ей морозным туманом.
Полусгнивших ветвей и ремней переплёт –
По нему только в рай проходить мусульманам…

Путь к вершине – аллегория жизни человека. И назван он только в самом конце стихотворения:
Всё труднее и круче змеистый подъём,
Как дорога на небо…

Не зная суфиийской символики, строки эти воспринимаешь очень просто в первом их, пейзажном смысле. Углубление образов – расшифровка суфийской символики – приходит только к читателю с необходимым, минимальным «тезаурусом».

Наиболее интересна поэма Л. Соловьёва «Гафиз», написанная отчасти по мотивам стихов средневекового классика. Великий персидский поэт говорит в поэме, представляющей его монолог, обращённый к нам:

Может, умер я где-то в море,
Может, где-то на берегу,
Всем учёным мужам на горе
Я и сам сказать не могу.
Да и нужно ли знать им это?
Мой скелет, если даже цел,
Разве он драгоценней свету
Несравненных моих газелл?

Потому и неважна подробная биография поэта, важнее фактов — легенды, которыми она обросла. Как писал другой великий поэт персидского средневековья, Рудаки: «Нет, не тело, не имя, а только творенье/ от тебя остаётся на этой земле» 2.

Разве слов моих изумруды,
Сплав раздумий, мук и страстей,
Мир согласен сменить на груду
Ноздреватых чёрных костей?

Так говорит Соловьёв, да и его «второе я», Гафиз, неприкаянный бродяга, словно перекликаясь с другим мудрецом, другой эпохи, не с нищим, как он сам, а великим царём Соломоном, всё имевшим в жизни и всё же заключившим, что «всё есть суета сует и всяческая суета». Ведь именно Соломон в полуапокрифической (по крайней мере, не включённой в «церковный канон») книге «Премудростей» писал: «Слово – искра в движении нашего сердца. Если она угаснет, тело обратится в прах и дух рассеется как жидкий воздух».

Перекличка эта, через примерно тысячелетие вполне закономерна для суфия, принявшего её, изначально библейскую, как свою, ибо он в этом исходит, видимо, от одной важнейшей суфийской максимы: «Все религии – суть лучи одного солнца, имя коему Аль Хаки (истинный)».

И жизнь бродяги Хафиза, проведшего дни свои на базарах и в долговых тюрьмах, была такова, что от неё остался –

Длинный список малых грехов,
Да кабатчику долг старинный,
Да цветник нетленных стихов.

Цветник – образ, который легко принять за восточную метафору, даже за штамп, а на самом деле это – термин! Слово Гюлистан (персидск.) – цветник, точнее, розарий, вообще традиционное название сборника газелл, то есть, жанра, а порой и стихов других жанров.

Расплачиваться с кабатчиком стихами! Тот, понятно, их выкинул в мусор. Но Гафиз счастлив:
Потому что соблазном каждым
Повергаемый в пыль и грязь,
Я, Гафиз, знал иную жажду,
Об иных усладах молясь:
И когда молодой, двурогий.
Месяц трогал мою чалму,
Я, Гафиз, слышал голос Бога,
Я Гафиз, говорил ему…

О мире, о его дорогах, о скорби за мир, отражённой «в верблюжьих глазах печальных»… Да, повергнутому в ничтожество мелочами базарного быта принадлежит вечность. (Сравните – « Блаженны чистые сердцем …» и т.д. из Заповедей Блаженства».

«Иная жажда» Гафиза переходит из века в век. И когда поэт будущих столетий услышит то невысказанное, что приходит неведомо откуда –

От восторга в тот миг сгорая,
Знай, ты, слов ловец золотых,
Сам Гафиз из господня рая
Подсказал тебе этот стих –

Так пишет Соловьёв, о преемственности, которая ведь всегда должна быть «в равновесии с новым словом».




* * *
Символическое изображение уже упомянутого тут ранее пути ввысь, но пути, увиденного как бы опять с иной стороны, возникает в стихотворении «Канибалам», единственном, если не считать песенок из «Насреддина», опубликованном в трехтомнике Л. Соловьёва (т.1) вышедшего в конце 60-х годов:

Моя тропинка заблудилась где-то
В полях, в садах безлюдных и нагих,
Ронявших слёзы с тонких чёрных веток, –
О чём? О ком? Я не спросил у них.

А в самом конце этого, почти полностью пейзажного, меланхолического стихотворения образ подхватывается и раскрывается. Но это уже не только ветви деревьев сочувствуют миру:

Молчали горы и сады молчали,
И лишь вдали, в туман сырых низин,
В самозабвенной сладостной печали
Молился плача, старый муэдзин.

Вот тут и открывается оборотная сторона весёлого хулигана Ходжи Насреддина: та самая, что звучит приглушённо во втором томе эпопеи: в прозе Леонид Соловьёв озорно и гневно издевается над миром, а в стихах – молится о нём.




3. «Я НЕ СТРУСИЛ, Д‘АРТАНЬЯН!» (Лев Друскин)

В злом беспоэтном 48 году питерские студентки переписывали в тетрадки лирику никому не ведомого поэта Льва Друскина («В лицо мне смеётся, смеётся последним/ далёкий, чужой человек…»), ну, и другое тоже…

Только в самом конце пятидесятых начали издаваться его книги.

Человек, с детства живший в кресле на колёсиках, писал так, что никому и в голову не могло прийти, что он инвалид…

Реальная связь времён оставляет человеку один путь: быть самим собой. Поэтому в мрачных сороковых-пятидесятых годах Дом Поэта (нарочно с больших букв, по-волошински, пишу о питерских квартирах Друскиных) стал гнездом, откуда позднее вылетели многие поэты, кто громче, кто тише заявившие о своём существовании в начале шестидесятых. Это было одно из тех редких тогда мест, где говорили о стихах «по гамбургскому счёту». «И ни один, представьте, не побежал доносить!» можно сказать, слегка перефразируя М. Булгакова.

Лирику, как известно, в конце сороковых позволено было публиковать только ручному душе-Щипачёву… Многие тогдашние стихи Друскина так и не были опубликованы. А позднее ему уже не хотелось их печатать.

Времена же со скрипом, незаметно, а всё-таки менялись. Стали выходить книги Друскина. Хотя и покромсанные редакторами (как известно, «редактор» в те годы – чаще всего псевдоним цензора).

И звучало в тогдашних стихах (не выловленное, к счастью, советскими вредакторами), такое для них крамольное и до жути откровенное бессилие человека перед временем:

Нет, никогда календарю
Я не скажу «благодарю»:
Часы запру, будильник спрячу,
Куплю билет втридорога,
Уеду к чёрту на рога,
И брошусь в травы и заплачу…

Это было написано в те годы, когда ещё не умолкли дурацкие лозунги-рифмы о том, что
«мы покоряем пространство и время». Тогдашняя «тихая лирика», (сегодня почти уже не интересная в силу своей полемической одноплановости), всё же как-то ломала эти ходули. И гордой безнадёжностью, тоже недопустимой в те времена, веет от развиваемого поэтом «фаустовского мотива»:
Я знаю, что на что меняю:
Отдай мне молодость мою!

Но главным произведением Льва Друскина мне кажется поэма (или точнее тесный цикл стихов) «Заплачу о неверии своём», написанная незадолго до эмиграции. В 1979 году. Религиозное чувство всегда бывает глубже в исканиях, чем в догматическом утверждении всем известного… Вот и Бог в поэме, то грозный и непостижимый, как тот, что являлся Моисею в огненном кусте, а то вдруг – измученный человек, ну, как в Гефсиманском саду, что ли…

Рояль дышал и вздрагивал под пылью,
И в этот час один лишь я и знал,
Как плакал Бог от страха и бессилья,
И голову на клавиши ронял…

Если само творчество есть личность, то две черты этой личности господствуют в поэзии Друскина: гордость и верность. От стихов конца сороковых годов и до поэмы, «Заплачу о неверии своём» проходит мотив гордости, только в этой последней поэме впервые и названный:

…Он Бог, он – судия.
Я копошусь внизу,
Но даже к Богу я
Как червь не поползу!

———————-
После книги воспоминаний, которая, хоть и существовала только в рукописи, в трех экземплярах в шкафу у поэта, но беспокоила литературных чиновников и сановных графоманов куда больше, чем писания монаха Пимена тревожили юную годуновскую бюрократию, Льву Друскину пришлось эмигрировать, а этого ему очень не хотелось…

В старинном университетском Тюбингене, где поселился поэт, в начале восьмидесятых годов вышла его книга «Избранное», включившая в себя стихи лет за сорок…

Но эта книга, в отличие от семи, изданных ранее в СССР, впервые показала поэта таким, каким он сам хотел увидеть себя. Включённая в неё полностью восьмая книжка стихов Друскина, «Рассыпанная книга», дает нам понять, каким спокойным мужеством надо было обладать, чтобы в своё время невозмутимо отдать такие стихи в издательство «Советский писатель», в вотчину официального литстукача Лесючевского!

Не верить очевидному, мерить жизнь только внутренним миром поэта, в котором чувство корней сливается с нынешним – вот что наполняет теперь стихи Друскина.

И я несу свой крест по Иудее,
И ни о чём на свете не жалею,
И пот слепит, и жажда горло ест…
И жгут мне спину оводы и плети,
Но мученики двух тысячелетий
Плечами подпирают этот крест…

…………………………..
В 1980 году я преподавал на летнем курсе Русского Свободного Университета (в то лето располагался он в Аахене, когдатошней столице Карла Великого). И вот, один из наших профессоров, Герман Андреев сообщил мне, что в Тюбинген только что приехал питерский поэт Лев Друскин. И дал мне его номер телефона. Я тут же позвонил старому приятелю, которого уж не думал когда-либо увидеть, и, вскочив в машину, поехал в Тюбинген. Это от Аахена километров в четырехстах. Было воскресное утро, и я рассчитывал вернуться к вечеру, поскольку занятия начинались, как всегда, в понедельник с утра.

…На немецкой, бесконечно прямой и однообразной, автостраде мне всё время вспоминались лёвины стихи…

«Выступают сверчки,
С них сбивают очки,
Им ломают пюпитры и скрипки.
Но они поправляют свои пиджачки
И опять надевают улыбки…»

Вот это – «Делай своё дело, а там будь что будет» – мне всегда напоминало незаметный и неодолимый стоицизм А. Кушнера. Да и за лёвиными сверчками-музыкантами мерещился туманный портрет Кушнера… Стихи о верности искусству…

(Свою статью о поэзии Друскина, опубликованную в «Русской мысли» ещё года за два до его приезда, я так и назвал «Верность». А другую – в «Континенте» – его же строкой: «Я не струсил, д’Артаньян»…)

Мне быстро удалось найти улицу и дом (около самого леса, точно как у меня в Медоне) на краю Тюбингена, этого старинного университетского города, где я никогда до того не бывал. Первым, кто меня встретил, был, конечно, Гек – колоссальный белый пудель, точная копия Артемона из сказки о Золотом ключике. Старый пёс узнал меня через семь лет, прыгнул, лизнул в нос, а после этого важно, выступая впереди меня, как дворецкий, вошёл в большую комнату и – залез снова под стол…

С тех пор я не раз ездил к Лёве то домой, то в больницы, где он, бывало, лежал по нескольку недель.

Вышли его стихи по-русски и по-немецки, потом и «Спасённая книга» – воспоминания, те самые, из-за которых ему пришлось уехать из СССР.

Но однажды он из очередной больницы так и не вернулся… А было ему только-только семьдесят…




4. «ВСЁ В МИРЕ ВОЗВРАШАЕТСЯ К ВОСТОРГУ». (Александр Морев)

Известно, что «Войну и мир» не мог написать участник событий. Должно было полвека пройти. Говорят – это закон прозы. Но видимо случается такое и в поэзии. Когда уже лет двадцать прошло с начала Второй мировой, только тогда стали появляться не однодневки, а значительные стихи Окуджавы, Левитанского, Межирова и ещё немногих поэтов из того же поколенья…

Ведь по горячим-то следам почти только одного Симонова и видно. («Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины»)… Ну, было ещё и единственное стихотворение, которое этот Алёша за всю свою лакейскую жизнь написал: «Землянка». Да ещё был прекрасный лубок А. Твардовского о Тёркине. И всё, кажется.

Несколько человек из поколения воевавших и в наши дни ещё дописывают что-то, поскольку кроме войны большинству из этих поэтов писать-то просто было не о чем.

А вот в шестидесятых появляются «военные» стихи В. Высоцкого, всем известные, и стихи А. Морева, при жизни опубликовавшего всего восемь стихотворений в ленинградских «Днях поэзии». Так и не вышла у него книга стихов. Писал Морев мало. Он считал себя сначала художником, и уж потом поэтом. А вот теперь, на расстоянии времени, оказывается точно наоборот. Особенно ясно стало это после того, как несколько друзей А. Морева издали в 1990 году книгу его стихов «Листы с пепелища», где собрано всё, что удалось сохранить на бумаге, а порой только в памяти, его друзьям.

Разговорная манера поэтической речи Морева напоминает французских лириков начала ХХ века. А его психологическая лирика отдалённо перекликается с Диланом Томасом. Но в данном случае, в краткой статье я выделю один аспект его творчества – стихи на тему войны…

Морев пишет о войне без официальных и обязательных в СССР восторгов. Ходульная героика в рамках классицизма, или даже бытовщинка с оттенком обязятельного прославления всегда плоховато вяжется с лиризмом. Морев в шестидесятых годах словно не слышал, «как положено о войне писать». Он, заставший войну восьмилетним ребёнком, психологически воплощается в солдата. Без вранья и без никчёмной сентиментальности. Среди гладеньких военных ямбиков всех решетовых или орловых, его поэзия – «идол металлический/ среди фарфоровых игрушек» как сформулировал когда-то Н Гумилёв. Вот начало поэмы Морева «Месса»:

Когда венок колючей проволоки опутывал
Морщины траншей на лбу земли,
Всё было как в среду, как вчера, как утром.
Струсил сержант, и мы за ним залегли.
Он был бледен, как свадьба без гостей.
Как тысяча чертей я был отважен, вшив и нищ,
Но мы увидали в чёрном небе прожектора костей
И белый череп луны над трубами пепелищ.

Образность всё время неожиданна тут: чередуются несовместимые приёмы. Крайне абстрактное нечто, и, вроде, никак не подходящее к описываемому событию (свадьба без гостей) – и рядом конкретнейший череп и кости в небе. Кажущийся хаос в системе ассоциаций вгоняет читателя в ту растерянность, которую и назвать нельзя, но неназванной она существует ещё живее и действеннее: она передаётся, эта растерянность, она создаёт невнятное, но мучительное сопереживание с человеком, (а не с героем) перед грохочущим миром:

И такая тишина после выстрелов наступала,
Такая неземная благодать,
Что казалось, сама Богоматерь амуницию снять помогала,
И постилала отпетым облако-кровать…

Где уж там советскому ницшеанству! Тут важнее минутный провал в сон, когда каждому снится в пылающем мире вовсе не подходящая к случаю, но своя собственная чепуха, никак не рекомендованная политуправлением! Солдат становится в поэме человеком. Как у Киплинга, Хемингуэя, Окуджавы…

Каждому снилось своё: конюху — кони, пекарю — тёплое печенье,
А другу моему — распущенные волосы… И недругу тоже.
Мой чуткий сон был пуст иллюзиями. И поэтому мне снился снег.

И тут крупным планом – словно каждая снежинка несёт ощущение вечного холода и… покоя. Что же приходит на смену взбесившемуся хаосу?

Стояла в снегу Рязянь.
И лежал в снегу Архимед, с автоматом курносый и с коллизиями.
А ещё старый Бах в парике,
Что органно, серебряно трубен,
И напудрен был, тучен и трупен,
Рядом с трупом лошади, с пулей в заснеженном, чёрном виске.

Это не хаос ассоциаций – это война вообще. Степень обобщения достигнута здесь перемешиванием реальных, но произвольно перетасованных вещей, городов, портретов… Рассыпанная мозаика, как у Сальватора Дали: когда каждая деталь натуралистична, но само сочетание этих деталей – противоестественно, нервно, поскольку сочетание несочетаемого даёт мощный толчок воображению читателя, становящегося зрителем по воле автора-живописца. И в конце поэмы, нагромоздив хаос, не меньший чем несёт война, поэт вдруг резко переходит к речи «точной и нагой»

Я хочу, чтоб разделся бог,
Чтобы снова бог был наг,
И чтоб тот, кто должен долг,
Перед нами не был нагл.

Вот так мозаика рассыпанных образов и её хаотические ритмы, – у каждой фразы свои – уступают ритмам барабана и голосу трубы. (Может той, что разбудит мёртвых перед Страшым судом?) Но нет, труба говорит о живых, обманутых, требующих своего в жизни:

Дайте тонким пальцам рояль,
Сильным пальцам дайте плуг,
Пусть над пяльцами будет печаль,
Пусть в лесу – в грозу – испуг!

Из смены ритмов, из неожиданного выстраивания до того рассыпанных образов, возникает искрой:

«Правда – это не жертва,
Правда – это жатва!»

Это – как Феникс. Это – как «Путём зерна»… Это, может быть, одно из самых пронзительных стихотворений о войне в русской поэзии ХХ века.

До сих пор не понимаю, каким чудом эта поэма проскочила в «День поэзии» 67 года. Впрочем, уверен, что годом позже, после советских танков в Праге, её уже никто не решился бы напечатать. А тут, видимо, – заслуга известного специалиста по А. Блоку
В.Н. Орлова (тоже каким-то чудом вошедшего в том году в редколлегию дня поэзии), а может быть ещё и заслуга составителя этого выпуска, С. Ботвинника, возможно, вспомнившего, как хорошо и дерзко он сам начинал когда-то, пока его не сломали…

Стихи Морева не спутаешь ни с какими другими шестидесятническими. Он – вне потока. Хотя иногда и позволяет себе поиграть модным в то время верлибром, пришедшим в русский стих с переводами (зачастую довольно плохими)…

Верлибр в русском стихе возможен только рифмованный. Пусть ритмы разлетятся куда им вздумается, а вот рифма в русском стихе так же обязательна, как в английском обязательны и густота аллитераций, и ассонансов, и малозаметные, но работающие рифмоиды3 (именно поэтому верлибр английский, традиционно богатый рифмоидами и аллитерациями, и существует как полноправный стих, а по-русски по-итальянски и по-немецки он «проза, да и дурная»)…

А вот Мореву почему-то сам собой прощается нерифмованный, только слегка ритмизованный верлибр, каким он изредка писал. Правда, тут есть у него и ещё одно: параллелизмы синтаксических построений, которые держат стих. Так в стихотворении-верлибре «Встречать мудрость» звучит восьмикратное повторение фразы, на которой всё держится, фразы о встречах с… да с чем угодно. И заканчивается всё строками:

Всю жизнь встречать, встречать,
И быть одиноким
И беззаботным как Моцарт.

Лирика Морева, напряжённая и часто парадоксальная, не гармонировала с притчеобразной и мелодической поэзией шестидесятых годов, а вот сегодня, уже в ином веке она, по-моему, приходится ко двору куда естественнее, чем в те годы, когда писалась.




5. « В ЖИЛИЩЕ ВЕЧНОГО ЦИКЛОНА» (Раиса Вдовина).

До моего отъезда мы несколько лет были друзьями. Потом я ничего о Рае не слышал. Потом в Париже в 88 году купил её толстую книгу стихов «Высокая вода» (избранное за 20 лет…) И так и не знал, где она и что делает. После этой книги больше ничего, вроде бы, не появилось. Только теперь (2005 год!) и стихи Вдовиной, и она сама выплыли, как из небытия.

Она, как мне кажется, одна из самых петербургских. Не темами, не соблюдением каких-то никем не сформулированных традиций (или хотя бы нарушением их), а по тому духу стихов, что формулировке не поддаётся. Смутно ощутимый пунктир от самого Державина и до начала ХХI века…

А в ХХ веке – разветвившаяся молния высветила петербургскую поэтику короткой вспышкой истинного «акмэ» русской поэзии – за все два с половиной века, что существует стих по-русски. Эта молния невообразима без гранита, без белых колонн и охристых стен Питера. После акмеистов не осталось школы-продолжения. Но нет ни одного значительного поэта, который не пробовал бы мир по-акмеистски, на ощупь и на вкус. (Всякий абсурд и полуабсурд, да и всякая, вторично за Хлебниковым идущая, корявая имитация поэзии тут не в счёт: сколько бы к ней ни обращались, это всегда в лучшем случае лабораторная работа, а то и вовсе платье голого короля).

Раиса Вдовина одна из тех, кто продолжает «петербургскую поэтику, дотянувшуюся не только до шестидесятых годов, но и доныне. Ведь, прежде всего, благодаря Мандельштаму» (В. Вейдле, 1978 г.)

Субъективные, как утверждение Мандельштама, что снег пахнет яблоком, её стихи успевают вызвать удивление, но не успевают вызвать возражений:

Кто этой ночью бедовал,
Тот стоил трав и скал,
А кто со мною враждовал –
Тот навсегда проспал…

Стихи Вдовиной, ни одним словом о Мандельштаме не напоминающие, ближе к нему, чем у поэтов, почти цитирующих его: вот у А. Вознесенского есть строка «Пахнет яблоком снежок». У Галича – « и снег опять запахнет яблоком»… (Но обе эти строки неорганичны: ведь образ, чем субъективнее, тем запретнее для повторений). А у Вдовиной тут происходит то же, что в переводе: дальше от буквы – ближе к духу. Вот «Петергофские фонтаны» (для точного разговора их надо привести тут полностью):

Ты знаешь, как фонтаны умирают
В последний час ночного мотовства?
Горят огни, и музыка играет,
И дождь идёт… И в парке пустота.

Не будет безобразного распада,
Всё медленно угаснет до конца –
И золото тяжёлого каскада,
И золото воздушного дворца.

Затихнет плеск, стечёт вода по шлюзам,
И что-то обнаружится на дне,
И сонный лев с Самсоном неуклюжим
Обнимется, сойдясь наедине.

Тритон вберёт чудовищные щёки
И захрипит остатками воды.
И в гротах обнажатся водостоки
С лоскутьями зелёной бороды.

И всё заволочёт покровом ночи,
Откроет маска ржавчину во рту,
И выберется шут и захохочет,
На голую уставясь наготу.

Но ты не жди последнего момента,
Когда остынет смуглота богинь,
Плотней закройся от дождя и ветра,
В глубокий сумрак отступи. И сгинь.

Сама достоверность и даже единственность той «репетиции умиранья», которая так биологически точна у Мандельштама (хотя бы начало стихотворения «Я вернулся в мой город»), тут ощущается помимо мысли, помимо эстетики – кожей. А каков её духовный смысл? Когда вслед за угасающим и сам уходишь, не дожидаясь, чтобы мир исчез раньше тебя? Вот тут-то и зарыт катарсис!

Только совсем глухие люди сочли эти стихи воспеванием смерти. Наоборот! Катарсис, в прямом, аристотелевском смысле, приносимый античной трагедией, звучит в глубине этих стихов. А символически и композиционно – это параллельно иконе Воскресенья, которое ведь всегда условно изображается в виде «сошествия во ад»: путь вверх идёт через самый низ, и, не пройдя ада, не достичь неба. Да ведь и Феникс не из трупа птичьего возрождается, а из пепла. То есть, из полного ничто.

Всё это не придумано. У Вдовиной вообще ничего придуманного нет. Всё возникает. Процесс созидания непосредственен в самом прямом смысле этого слова.
Не доверяй глазам и языку,
Ни кротости, ни красноречью музы,
Пусть ток по пальцам перейдёт в строку,
Таинственно, как наполняют шлюзы.
Река и речь – похожие слова…

Чем конкретнее увиденная, услышанная деталь, тем она символичнее. Тем более длинна цепочка непроизвольных читательских ассоциаций. Несвязанные меж собой понятия – стоит их лишь в стихе произнести – становятся достоверными, словно всегда вот так и существовали. Мгновенное привыкание к непривычному:

Чем пахнет Херсонес? Морскою тиной,
Ракушками, мечтой невозвратимой,
И жизнью той, которой больше нет….
………………………………………………..
Чем пахнет Херсонес? Солёным зюйдом,
Морским нагретым воздухом, мазутом…

Вроде бы мысль поворачивает к сегодняшнему – ан, нет: неуловимый, как запахи, зигзаг стиха, и –
Чем пахнет Херсонес? Бездомьем? Страхом?
Судьбой людей. Их обнажённым прахом…

Ощущение истории: запах мазута от вовсе не исторических катеров сливается с прожорливостью времени, и в этом слиянии возникает процесс улавливания мира, не разбитого на времена, а существующего «одновременно», в разных, порой соседних, ячейках. Этого всего нет в словах стиха – это возникает от читательского сотворчества. От того, что помимо слов.

Чем более вещна деталь, тем меньше видна иерархия и последовательность времени. Миг и век теряют соотносимость. Вот «Петропавловская крепость», которая «подобно шкуре»

Дубеет, лапы распластав,
И чтоб у врат её вороны
Дрались за лакомый кусок,
И тело от её короны
Канал отсёк наискосок.

Точно — как на чертеже. И мрачная тревога от этого сухого рисунка становится уже не историей, а нынешней тревогой:

И к стенке каменной припёрт,
Кричи на город с бастиона:
Зачем тебя построил Пётр
В жилище вечного циклона?

Крик этот подобен отчаянью Евгения из «Медного всадника». А следующая же строка опрокидывает крик в сегодня:

И ангел на штыке подъят…

И так оказавшись не то чтобы вне времён, а скорее, сразу во всех временах – ячейках, органично воспринимаешь и гранитность недвижного, и вытекающее из недвижности бунтарство: оно – дух города, а гранит тело его. И естественно возникают и слова о тех, кто

Здесь за свободу казнены,
И ты их тайный соучастник.




6. ЛАГЕРНЫЕ ПОЭТЫ и Валентин Соколов-ЗК

Такой жанр или, вернее, вид поэзии существовал, насколько мне известно, только в СССР. И самый, безусловно, яркий из лагерных поэтов – Валентин Соколов-Зэка.

Если ориентироваться по гётевскому афоризму «Захотел понять поэта – так иди в страну поэта», то, чтобы получить представление о его творчестве, надо посетить «архипелаг» (пусть виртуально даже) хоть вкратце и «телеграфно» ознакомиться с творчеством других лагерных поэтов.

Как во всякой литературе, были в лагерной и начинающие, и мастера, и случайные люди.

В 1978 году в Израиле была издана небольшая антология «Поэзия в концлагерях», в предисловии к которой составитель её Авраам Шифрин, и сам многие годы просидевший в разных лагерях, пишет: «Эти стихи отбирали у поэтов на бесконечных обысках и сжигали «они», а мы записывали их вновь и вновь, заучивали наизусть. И, как видите, вывозили из лагерей. И из СССР…»

В общем, как некогда писал Гейне по поводу таможенного досмотра, на какой-то из французско-немецких границ:

…А вы, дураки, в чемоданах искать,
Среди рубашек измятых!
Да всю контрабанду, что едет со мной,
Я в собственный череп упрятал!
4

Итак, сначала вкратце о нескольких лагерных поэтах:




ГЕННАДИЙ ЧЕРЕПОВ

Родился в 1930 году. После первого ареста (ещё в конце сороковых) просидел 14 лет. Несколько лет на воле и повторно осуждён. К моменту выхода антологии А. Шифрина Черепов отсидел 32 года из своих 48… Писать начал примерно в 1955 году в лагере. Вот – из его стихов шестидесятых годов:

Но всё же иногда молебен звёздный слушай,
Чтоб боль с висков стряхнуть…
В ногах покой могил, не ждут полёта души,
В тяжёлых взглядах ртуть.
………………………………………
Малиновым звезда сияет окаянно, –
Стеклянен гневный зрак.
Ослепший и немой, несёт созвездий раны
Из суток сутки мрак.




ВОЛЬТ МИТРЕЙКИН

Того же возраста. Был приговорён к 25 годам за создание комсомольской группы, ставившей себе целью свержение диктатуры Сталина. Срок отбыл не полностью, в годы хрущёвской «оттепели» вышел из лагерей на свободу в середине шестидесятых годов после 17 лет пребывания в самых страшных лагерях – на Колыме. После освобождения, видимо, не писал, поскольку стихов его не было видно нигде, да и никаких сведений о нём нет. Не будем гадать. Но вот одно его стихотворение, которое в любом случае в русской поэзии не может не остаться:

По дорогам и тропам,
По полям и лесам
Шли. И падали в пропасть…
Шли и падали в пропасть –
В небеса.

Поднимались и снова,
Позабыв о былом,
Бились, нищие словом…
Бились, нищие словом
В звёзды лбом.

Каждый видит тут обобщение судеб людских, а вот конкретно подставить чью-то судьбу – это уже дело читательского сотворчества. В стену лбом все мы порой бьёмся. А вот, чтобы в звёзды…




ЛЕОНИД СИТКО

О нём известно очень мало. Родился примерно в 1925 году. С 1965 года находился в Мордовских лагерях.

Вот отрывки из пародийного стихотворения «Эпитафия на могиле блатного», написанного на густом уголовном жаргоне. Поскольку «партия и правительство» прилежно заботились о том, чтобы этот язык как можно большая часть населения изучила в местах его бытования, то недостаток читателей Леониду Ситко явно не угрожал…5

Ты врезал дубаря, ты сквозанул с концами
Туда, где никому не надо ксив,
В одну хавиру вместе с фраерами,
У Господа прощенья закосив.
……………………………………….

А ты кемаришь, ты теперь в законе,
Разбейте понт: идёт последний шмон.
Бочата сдрючат, но никто не тронет
На желтой паутине чертогон.

Я специально не даю глоссария: так виднее густота жаргона. Ведь кроме слов «господь» и «прощение» тут нет больше ни одного значащего слова на обычном русском языке…




ЯКОВ ХРОМЧЕНКО

Кинорежиссёр-документалист, родился в 1924 году в Москве. Арестован в 1944 году «за антисоветскую агитацию» В лагерях и в ссылке отбыл в общей сложности более 12 лет. Вышел по хрущёвской реабилитации. В 1973 году эмигрировал в Израиль. Поселился у моря, на самом берегу в Натании. В 1975 году снял в Израиле документальный кинофильм «Дети Гулага».

Шаги, шаги, шаги
Спешат, спешат, спешат.
У арестанта две ноги
и право подышать,
…………………………….

Солнце сюда не приходит летом,
Здесь и весной – зима.
Может на небе, на месте этом
Тоже стоит тюрьма?

Или вот стихотворение «Наважденье», которое Хромченко написал в день и час его освобождения, прямо на Лубянской площади, только выйдя из ворот КГБ. Привожу его полностью.

НАВАЖДЕНЬЕ

И всё как будто бы сначала.
Рассвет неяркий. Сторожа.
Опять качалась у причала
Всю ночь колымская баржа.

Опять на север шли вагоны,
А зимний воздух нёс и нёс
От перегона к перегону
Кандальный перезвон колёс.

От перегона к перегону,
По формулярам. По делам…
Опять к земле прибита зона
Гвоздями вышек по углам.

Опять, опять доносом ложным
Пугают поздние звонки,
Опять взрывают сон тревожный
В глухую полночь воронки.

Опять баланда спозаранку,
Ночных допросов тошный вал,
Опять Кресты, опять Лубянка,
Опять Владимирский централ.

И воздух пахнет высшей мерой,
И, довершая кабинет,
Опять глядит со стенки серой
Всё тот же сумрачный портрет.

Зона прибитая гвоздями вышек – такой образ, по-моему, забыть невозможно!

Упомянем ещё Геннадия Тёмина, 27 лет отсидевшего, и ещё не забудем бывшего секретаря киевской писательской организации, друга молодости Виктора Некрасова, поэта и научного фантаста Миколу Руденко, осуждённого уже в начале 70-х годах, участника украинского правозащитного движения… (См. его нашумевший роман «Звёздный бумеранг», вышедший в шестидесятых годах, ещё до ареста) Потом, уже при Горбачёве, Руденко выехал в Прагу, где работал на радио «Свобода». Потом вернулся на Украину. Умер в Киеве в 2004 году. Где-то заблудились три или четыре его стиха в моём переводе…

Их много было, заключённых поэтов. Гораздо больший процент, видимо, поэтов побывал в лагерях, чем приходилось поэтов на душу населения на воле… Потому что – поэты…




ВАЛЕНИН СОКОЛОВ-ЗЭКА

В предисловии к подборке стихов этого поэта опубликованной в «Континенте» № 41 (1984 г.) Эдуард Кузнецов (сам бывший заключённый, просидевший около 10 лет и обмененный на каких-то советских шпионов) пишет: «Соколов Валентин Петрович р. в 1927 году. Впервые арестован 20 лет отроду. Личность колоритная. Один из ярчайших на лагерном небосклоне…»

…А вот вкратце история и моего знакомства с поэтом Соколовым-Зэка.
В 1951 году я работал руководителем драматических кружков в школах шахтёрского городка Красный Сулин (от Ростова километрах в трехстах). Город состоял из десятка шахт и металлургического завода.

Первое, что меня там поразило, это зарплаты: учителю обычная, то есть восемьсот рублей (полная ставка, восемнадцать часов в неделю), мне, в двух школах, примерно столько же, а вот шахтеру платили 22 тысячи! Это была «плата за страх», плата потенциальным смертникам. И то сказать, за одну зиму, что мы там проработали, из десятка шахт случились обвалы в двух, погибло человек пятнадцать, более двух десятков шахтёров стали инвалидами…

Не знаю, сколько платили на заводе, но металлурги шахтёрам завидовали. Однажды в заводском клубе, где я взял руководство ещё одним драматическим кружком, какой-то подвыпивший сталевар, завидуя шахтёрам, громко и матерно сокрушался, что они в десять раз больше, чем он получают. Подошёл парень моих лет, с виду тоже работяга, коренастый, медлительный и стал что-то сталевару объяснять, негромко.

Тот затих. Я удивился вслух тому, как быстро парень утихомирил распустившегося работягу, а он ответил, что в лагерях многому можно научиться. Меня же поразило, что простецкий вид этого парня мало соответствовал его весьма интеллигентной речи.

Мы познакомились. Звали его Валя Соколов. Вскоре он у меня играл в каком-то спектакле. У меня там было два замечательных актёра: Валя и Гена Сапрыкин, сын директора завода, учившийся тогда в 10 классе. (Впоследствии Гена стал актёром в каком-то театре на Украине) Стали оба они иногда ко мне домой заходить. Валя читал свои стихи. В основном, стихи были на лагерную тему, он уже к тому времени года два оттрубил.

Как-то Гена послушал, послушал стихи, да и сказал, что ведь это и есть настоящая советская поэзия. Валя слегка испуганно оглянулся, но я его успокоил, сказав, что в доме, состоявшем из двух квартир, во второй никто не живёт.

Ставший патриархом поэзии Гулага, Соколов сначала просидел, вроде бы, два года из присуждённых ему трёх…

Впервые посадили его по делу какой-то «антисоветской студенческой группы» в Москве, и в Красный Сулин он попал, выйдя из лагеря досрочно после той первой отсидки. Несмотря на «детский» срок, ему были запрещены сто городов Советского Союза, как он нам объяснил, такое освобождение называлось «минус сто».

…Всё, что написано – проба,
Проба подняться из гроба…
……………………………
И лишь с высоты креста
Можно понять тебя, небо.
Хлебом насущным у рта…

Потом Валя стал бессрочным заключённым, он то выходил на волю, то попадал снова в лагерь в качестве «повторника»…

Во второй раз его посадили в 56-ом, в 58-ом опять выпустили, а через год снова посадили «за антипартийную агитацию», опять выпустили, и вот после этого ему удалось прожить вне лагеря несколько лет.

Тогда-то и встретился я с ним снова – в середине шестидесятых годов в Москве. Точно не помню: не то у моих друзей, Яши Коцика и его жены Гали Полонской, одной из знаменитых тогда «учителей шестидесятников», не то у Фриды Вигдоровой и Саши Раскина? Валю привёл тоже знаменитый «учитель-шестидесятник», Анатолий Якобсон, впоследствии автор прогремевшей на Западе книги о Блоке «Конец трагедии».

И вот, через многие годы после Красного Сулина Валя читал стихи в Черёмушках… Слушали его Коцики, Якобсон, Фрида Вигдорова, её муж, писатель Александр Раскин, переводчик Юлий Поляков (тоже бывший заключённый) и я. Валя читал тихо, но очень ритмично:

Я ослеп от синих ламп
Боли,
И от ваших чёрных лап,
Боги.

Там в холодных казематах,
там в домах казённых,
Как шары катались в лапах
головы казнённых.
Я ослеп от тех шаров
По могилам-лузам,
Я ослеп от тех шагов
По кровавым лужам…

Я сказал, что десять лет назад был он «реалистом» а теперь сплошной гротеск! На эти мои слова Валя ответил тем, что прочёл нам большую поэму, которая так и называлась, «Гротески»:

. . . . . . .
Здравствуй, зона! Бесноватей
Песня в узеньком квадрате,
Стен твоих, твоих запреток…
Ты душе глоток озона – здравствуй, зона…
. . . . . . . . . .
Там на вахте мёрзнут трупы,
А в столовой, в миске супа,
Взглядом жадным ищет круп
Человек большой и чёрный,
Скорбной мыслью омрачённый
Полутруп.

Прав был Сапрыкин, это и была истинная СОВЕТСКАЯ поэзия, но только не та, какую хотели бы видеть в ССП… Реализм? Да, только в отличие от «социалистического реализма», выдававшего желаемое (властями) за действительное, это был скорее «реализм социалистической эпохи».

В сером мутные фигуры,
Красный флаг над ними реет,
Серых дней клавиатуры
Человек взорвать не смеет…

Это и следующее – для разнообразия – стихи написаны вовсе не на лагерную тему. Это – Москва глазами «временного отпущенника», как называл себя поэт, не сомневаясь, что сядет снова. Скорее рано, чем поздно…

Страшно как и пусто как
Жить под знаком пустяка…
Пусто как и страшно как
Оставаться в дураках.
Сколько раз душа вползала
В голубой пролёт вокзала.
Страшно тут и пусто тут
Ветры чёрные метут
Ветры чёрные цветут
Тут.

Или ещё — написанное, видимо, в ожидании ареста:
…………………………
Обвели меня каменным поясом,
Стал я крепостью ждущей осад,
И хотят, чтобы северным полюсом
Вырос южный, сиреневый сад!

Подождите, я стану сиреневым,
Подождите, и час этот скор,
Будет вечер. И светом серебряным
Обозначатся контуры гор…

Но особенно женщины – слёзы их,
Обнаженная немощь плеча.
Но особенно женщины созданы
Для танцующих рук палача…

Спустя двадцать с лишним лет после того вечера, уже в Париже, я узнал, что опять Соколов сидит, не сосчитать в который уже раз… Так и погиб Валентин Соколов-Зека, сгинул даже не в лагере, а в городке Черняховске в «спец-псих-больнице», которая, по описаниям людей, чудом там уцелевших, куда ближе к последнему Девятому кругу ада, чем простой лагерь…

В 1978 году, как я уже тут сообщал, в Израиле вышла антология «Поэзия в концлагерях». В книгу вошло более трёх десятков стихотворений Валентина и вся поэма «Гротески». Интересно, что Соколов, явно ведущий свою поэтическую родословную от Блока, в двух или трех стихотворениях обращается к образу Маяковского, ему явно далёкого. И тут, надо сказать, его предположение (или всё же уверенность) говорит о весьма точном представлении поэта о том, что такое та «советская действительность», которую поэт знал довольно плохо: она ведь при арестах всякий раз оставалась по ту сторону колючей проволоки… Возможно, этим и объясняется тот факт, что если к стихам Соколова подходить по гамбургскому счёту, то они не выдержат критики серьёзного уровня…

Но тут случай, явно требующий снисходительности….

Ах, интересно увидеть бы нынче Вас,
Милый Володя, как прежде бунтарищем,
Так интересно, какими бы линчами
С Вами б расправились нынче товарищи…

Не зная точных дат, я всё же порой надеялся: может, увидел всё-таки Валя свои стихи напечатанными в антологии, которая открывается его подборкой?

В 1984 году, когда поэта уже не было в живых (умер он, как позднее выяснилось, в 1982 г.), я получил в Мюнхене от тогдашнего редактора новостей на радио «Свобода» Эдуарда Кузнецова большую подборку Валиных стихов, которые ходили в семидесятых-восьмидесятых годах в самиздате. Эту подборку мы и опубликовали тогда в «Континенте».




7. МЕЖДУ МОЛОТОМ И НАКОВАЛЬНЕЙ (АЛЕКСАНДР НЕЙМИРОК) 6

Когда множество индивидуальных судеб идёт в силу обстоятельств общей дорогой – это уже отрезок истории. И он, обычно, находит своего поэта.

И вот, чтобы показать изнутри Германию времени Второй мировой войны глазами русского человека, и не пленного, а живущего среди немцев, есть у нас только один поэт – Александр Неймирок.

Родившийся в 1911 году в Киеве, он в десятилетнем возрасте был вывезен через Крым родителями, вырос и окончил университет в Белграде. Там же работал лесным инженером. Был членом НТС со дня его основания в 1930 году.

Во время войны поэт проживал в Берлине, служа по лесному ведомству и занимался подпольной работой, (организовывал снабжение нелегальной печатной продукцией НТС русских военнопленных и «восточных рабочих» (т.е., угнанных на работы в Германию людей).

В 1943 году он был арестован как член запрещённой в то время в Германии русской организации и до конца войны сидел в гитлеровских лагерях. Из знаменитого лагеря Дахау его освободили американские войска. Потом Неймирок работал в Международном бюро розысков лиц пропавших без вести в дни войны (всё это оно описывает в совей книге воспоминаний «Дороги и встречи»).

А. Неймирок – один из организаторов литературного ежеквартального журнала «Грани» и член его редколлегии с 25 номера и по 61. Затем до самой смерти (в октябре 1973 года) он работал редактором на радио «Свобода» в Мюнхене. Был очень образованным человеком, знал языки: сербский, хорватский, французский, немецкий, английский, итальянский, польский, украинский.

Мне довелось познакомиться с Неймирком в Мюнхене в 1973 году, спустя неделю после моего приезда в Париж и всего за три дня до его внезапной смерти от инфаркта. 7

Александр Николаевич был невероятно живой собеседник, с превосходной памятью. И то, что он не сумел написать вторую часть своих мемуаров – значительная, как я думаю, потеря для нас. Большая часть стихов Неймирка написана в дни войны.

То было в годы, о которых суд
Едва ли даже правнукам под силу,
Казалось, что народам вскрыли жилы.
И хлынула…
Но яблони цветут,
Гудят шмели….

Две концлагерных державы столкнулись, и в этом аду люди, оказавшиеся между молотом и наковальней, искали тропки, чтобы выжить в этом мире сражений, тюрем и скитаний. Русский в Германии, человек, глаза которого не были замазаны ни сталинской, ни гитлеровской пропагандой, чувствовал себя утлым челноком между двумя океанскими волнами…

«Жизнь, всё-таки, немыслимо цепкая штука!» заметил Неймирок в одной из своих статей.

Вот так, вот так – вокзальный острый дым,
Вот так, вот так сумятица вагонов,
Всегда, всегда в мельканье перегонов,
По всем, по всем пристанищам земным…

Эти колёсные ритмы, эти повторы в начале строк, эту безнадёжную музыку судьбы слышали и эмигранты 20 годов, и беглецы из фашистских лагерей годов 40-х, колесившие по вздыбленной Европе. Как сказано по иному поводу в Евангелии, «у лисы есть нора, и гнездо у птицы, только сыну человеческому негде голову преклонить…»

Ища «путей между сдвигающимися стенами», люди выдыхались, и только дружба малой горстки подпольщиков удерживала их в этой жизни. В маленькой поэме «Октавы» А. Неймирок пишет:

… Где масляное солнце там и тут
К земле ласкается с тягучей лестью,
Гуляя по берлинскому предместью…
…………………………………………
И всюду домики из рафинада,
(Когда, куда ударит с неба смерть?)
Жасминами усеянная жердь
Ломает геометрию ограды.
А радио – фанфары, водоверть…
И тут же – марширующее стадо,
Окурки подбирающий старик,
И – Raeder muessen rollen fuer den Sieg.

Мне ль вас забыть, весёлые друзья,
Вас, спутники во вражеской столице?
Я помню вас, я вижу ваши лица,
Я слышу речи… Впрочем, что же я?
Всё не о том. Вон тусклой вереницей
бредут… О хлебе тихо говорят…
Их тоже помню. В валенках, босые…
По улицам Берлина шла Россия.

Это был ещё не тот лик России, который Берлин увидел два году спустя… Но этот лик её для поэта особый: сострадание всегда порождает поэзию куда более истинную, чем фанфарные фразы. И тут в поэзию врывается жестокая действительность: ведь поэт, говоря словами Маяковского, «и в жизни был мастак»: он, естественно находясь в глубоком подполье, был одним из важнейших звеньев той цепочки людей (русских и немцев вместе!), которые с головокружительной изобретательностью помогали советским военнопленным бежать, легализоваться, и даже устраиваться на работу под видом «угнанных» в Германии 42-43 годов!!!…

А вот как выглядит в стихах Неймирка Берлин, окружавший его и его друзей:

Держа равненье непоколебимо,
Как серый строй вильгельмовских солдат,
На сумрачные улицы Берлина
Громады тусклолицые глядят.

И гением курфюрстов бранденбургских
Второе двухсотлетие дыша,
Томится в них, как в вицмундирах узких,
Суровая германская душа.

Кирпично-красных протестантских кирок
Пронзают колокольни облака,
По ним с земли дряхлеющего мира
Струятся ввысь тревога и тоска.

О, вдохновенье пасмурных элегий,
Свинцовый Шпрее сосен и болот!
Как будто по сей день профессор Гегель
Здесь по утрам на лекции идёт,

И учит дух искать всеевропейский,
И видеть в том судьбы предвечный суд,
Что полицейский здесь – не полицейский,
А философски зримый абсолют…….
……………………………………….

Я (повторяю) больше не знал ни одного русского поэта, свидетеля тех времён на той стороне, который передал бы нам мысли, картины, образы, возникавшие в душе русского поэта в Германии так, как это сделал А. Неймирок. 8 И в данном случае, дело даже не в качестве поэтики, а в ценности свидетельства.

Позднее, уже в послевоенное время, поэт написал одно из лучших своих стихотворений, с точностью, с сожалением, но и с иронией показывающее внутренний мир «Ди-Пи» – «перемещённго лица», как официально называли тогда тех неприкаянных бывших пленных, которые и вернуться в СССР не могли, под страхом 10 или 25 лет лагерей, как минимум, и на Западе прижиться тоже не могли, чаще всего просто в силу слабости характера или полной неспособности выучить какой-либо язык… Приведу это стихотворение полностью:

Ди-Пи

Давным-давно он заколочен.
Давным-давно в нём нет души,
Теперь – попроще, покороче:
Бараки. Визы. Барыши.

Был кол, а на колу мочало.
Сиди, смотри из года в год,
Куда, в какую Гватемалу
Идёт бесплатный пароход…

А был он полон… Был он светел…
Да что в том толку! Вон из глаз….
Чужой язык. Слова на ветер.
Изо дня в день. Из часа в час.

А вот ещё один портрет современника, этот – постарше на поколение. Этот из первой, белой эмиграции. Этот – человек, потерявший себя, ибо погряз в довольно жалком быту…

Так жить, так жить, обманывая годы,
По вечерам прихлёбывая чай,
Под тяжестью изношенной свободы
Друзей поругивая невзначай..

………………………………………..

Скорбеть о прахе дедовских усадеб,
Гвардейских шпор воображая звон,
Вести учёт чужих рождений, свадеб,
Дней ангела, крестин и похорон.

……………………………………………..

Так жить, так жить, затерянным в лукошке,
Где призраком быть жизнью суждено,
И смерть придёт. Тоскливой драной кошкой
Мяукнет и царапнется в окно…

Этот персонаж, кроме химерической памяти да ещё всё того же мещанства, принесённого им на Запад так бережно, тоже ничего не видит. Он не из тех, кто отступал с оружием в руках.. Он – устроенное Никто, так же как предыдущий – неустроенное Никто… Один живёт в мире мелкой корысти, другой в мире химер.

Но оба они чужды поэту, не представляющему себе как можно просто жить в такое время и не принадлежать СОПРОТИВЛЕНИЮ…

Да, конечно, как говорил ещё кто-то из древних греков, несчастен тот народ, который нуждается в героях. Но бывают всё же периоды, когда без героев никак не обойтись…

Вот концовка его последнего стихотворения «Памяти Пётефи», обращённого к героям Венгерской революции 1956 года:

…И трепещет и нарастает
Белы Бартока клёкот и гул,

Безумное небо рдяным пожаром
Над Будапештом взметённым горит,
Руку простёрши буйным мадьярам,
Шандор Пётефи говорит.

(1972 г.)

Может, стихи эти слабее более ранних, но они свидетельствуют о том, что поэт до последних дней жизни был вечным бойцом…

А ещё в шестидесятых годах Александр Неймирок писал (стихотворение написано около знаменитой скалы Лореляй на Рейне):

…Ведь смотря на утёсы живые,
Что сказаньями напоены,
Друг, мы только о ней, о России –
До отчаянья…




8. «БЕЗУМНЫЕ ВСАДНИКИ ГИБНУТ В СЕДЛЕ» (Илья РУБИН)

Имя поэта Ильи Рубина известно сравнительно немногим читателям. Рубин не напечатал в СССР ни строчки. Он поэт и не питерский, и не московский (хотя и жил в обоих этих городах), потому что первая публикация Рубина состоялась в журнале «Время и мы». Тогда этот журнал издавался в Израиле. Затем — уже посмертно — вышла там же книга его стихов и прозы. Стихи, однако, почти все написаны еще до эмиграции, в самом конце шестидесятых – начале семидесятых годов.

Я так хочу, чтоб научились Вы
Насвистывать, пока я повторяю:
Уж нет бунтовщиков на площадях Москвы,
А я и в смерти Вас не потеряю.

Неуловимый привкус ХIХ века, интонации старинного романса, словно вполголоса спетого. Не называя, не формулируя, Рубин передает со всей возможной точностью чувства человека, расстающегося с родным миром и уходящего в пространство, в неизведанность широкого мира…

Исчезла горечь памяти моей,
Людских сердец непрочные союзы…
Они печальны, как судьба медузы
На лоне этих штормовых морей.

Там, где моё поколение стихом «бури и натиска» (точнее ведь это будет, чем слякотное слово «оттепель»!) хохотало или ревело, он — поэт поколения «тайной свободы» (или так называемых «тихих лириков»?) зыбко, едва заметно переходит от улыбки к горечи.

Сдержано, полушепотом — о Москве:

И станут мной бедны ее соборы,
И станут мной печальны острова…

Сам поворот мысли характерен для его поколения: неожиданная и старая как мир мысль о том, что все, созданное человеком, нуждается в нем. (Старая английская поговорка: «Красота — в глазах смотрящего»). Рубин всегда верен поэзии «вполголоса», даже тогда, когда его стихи строятся на явном гротеске:

Об этой нежности не стоит горевать,
Войду в приемную, где секретарши грубы,
Отдам чиновнику свое лицо и губы,
Не смея зеркало по имени назвать.

Это — из стихотворения «Хозяин». Название тем более важно, что самого «хозяина» — нет в стихах. Нет его вообще. Это – вездесущая, но не имеющая очертаний сила, злая, но безликая. Точнее – безличная.

А мне о нем и думать не годится —
Я — только гиря на его весах…

Жуткое и точное обобщение — ведь если каждый чиновник имеет всё же какие-то черты, то Хозяин лишен их, он — сама система жизни. Обезличенная совокупность каких-то действий, которая везде и нигде. Но при всей призрачности своей – она-то и есть Хозяин. Это – та самая «познанная необходимость», которую Энгельс (мрачная шутка!) назвал «свобода».
Порой гротеск Рубина принимает более персонализированные формы. Вот – сухумский обезьяний заповедник:

В тени сикомор и бананов
Жестокий Господь сотворил
Печальный разврат павианов
И страсть кривоногих горилл.

Какой же — гротеск? Простое описание… Но не будем спешить.
Когда после этих строк возникает «женщина в белой панамке», то естественная читательская инерция ждет от автора продолжения: словно бы обезьяний дух должен окрасить стихи до конца, ждем осуществлении гротеска, и еще начало последней строфы совсем недалеко от того, чтобы вот-вот сравнить и себя с орангутангом…

Мы с нею купались и ели,
И вечером были в кино…

Картина в людском плане — явно пошлее, чем про обезьян. И вдруг, снегом на голову, две последние строки:

И ангелы божьи летели,
Как бабочки в наше окно.

Так вот он — гротеск, но гротеск навыворот! Уродство предопределено, и вдруг оно преодолевается — и словно роза вырастает на мусорной куче… Гротескность в том, что среди всеобщего обезьянства, где уж лирики никак не ждешь, в курортной банальности вдруг вспыхивает искра лирического, освященного…

Но если это так – зачем название стихотворения «Горечь памяти»? А оттого, что автор не «на ловлю счастья и чинов» уехал, а оттого, что ему было немыслимо себя чувствовать каждый день причастным к тому, что творят государственные павианы от его имени — ведь он – тоже… «Если не можешь противодействовать, так хотя бы не участвуй…»

А родина ни в чем не виновата,
Средь кукольных полей просторно танкам,
Идут вперед рязанские ребята,
Разваливая ляжки китаянкам…

Найдется немало «патриотов», которые и теперь скажут, мол, «злопыхательские строки». Но поэт, к сожалению, ошибся только в географии. А как, – не говорю уж о Германии9 – как вели себя освободители в Польше? Спасители — в Венгрии? Не дожил поэт до позора Афганистана…

Как писал некогда Михаил Светлов: «…Советские трубы затрубят: «На Запад!»/ Советские пули дождутся полета,/ товарищ начальник, откройте ворота!»

«Нет!!!» – это Рубин против Светлова – не навести свои порядки где-то, хоть в Гренаде, а хоть бы не участвовать в преступлении, если нельзя помешать ему.

Там, как на Марсе — горы да каналы,
Но пушки наши — словно телескопы,
Но жалости не знают генералы,
Но высоты не ведают окопы,
Как в Праге страшно. Вновь прощенья нету,
В который раз остановиться поздно.
Лежит под нами мертвая планета,
И трупы женщин холодны, как звезды.

Я не случайно сравнил эти стихи Рубина с «Гренадой» Светлова – это стихи-антиподы. Там — никаких сомнений у автора, что он может свои советские порядки штыком наводить в чужой земле. А у Рубина — ужас перед возможностью соучастия в преступлении, именуемом «братской помощью».

Что назвать гуманизмом — каждый решал тогда сам для себя.

Когда Илья Рубин умер, ему было 35 лет. Блоковские «И страсть, и ненависть к отчизне» в его стихах достигают высшего накала, хотя он и говорит вполголоса. Дух Апокалипсиса роднит поэта с блоковской лирикой. Образ Содома — живой, сегодняшний — образ мира, гибнущего за его грехи.

Безумные всадники гибнут в седле,
Останется полдень, чтоб землю сушить,
Останутся женщины — саваны шить,
Останутся выть белоглазые псы,
В холодные звезды уткнувши носы.

Обречённость неправедного мира порождает некое парадоксальное общество одиночек. Это люди, предназначенные сохранить духовное достояние человечества (как у Бредбери в романе «451 градус по Фаренгейту») сохранять культуру в горящем и рушащемся мире, – так шаман гибнущего пещерного племени должен был хранить огонь, унести его в другие места, но не утратить. Отсюда у Рубина во многих стихах символический мотив бегства:

Я так бежал, что спотыкались губы,
Припоминая ремесло коня,
Свистали флейты, надрывались трубы,
Я так бежал, что не было меня!

Экспрессионистическая образность, доводящая всякий раз до полного самоотрицания образа, создает вихреобразное движение стиха, словно бы вопреки традиционному ритму строк, спокойному пятистопному ямбу – одному из самых неторопливых русских размеров: ведь им написано, к примеру, такое медлительное медитирующее стихотворение, как «Вновь я посетил…» И этот медлительный ритм взрывается в смертельном столкновении традиционной мелодики с вопящей живописью сюрреализма:

…Я так бежал, что поднимались трупы,
Припоминая ремесло живых.

Не дай мне, Боже, умереть во прахе,
Мой одинокий бег благослови.
Я так бежал, что спотыкались плахи,
Припоминая ремесло любви.

Этот бегущий из Содома и оглядывающийся на Содом, и становящийся соляным столбом человек, вечный странник, над которым один Бог властен, этот хранитель огня, видит… Он зрячий. Он знает, что таят улыбчатые маски. Он знает, что

Всегда найдется тень свободы,
как филин в лысом парике –

которая себя и объявит истинной свободой.

Кто они — эти хранители огня? Есть ли у них признаки, по которым их можно было бы отнести к тому или иному классу, или народу, или хотя бы профессии? Никогда.
Но эта тяжкая обязанность делает человека причастным ко всему добру и злу мира.

И если жертва — это я,
То почему палач спокоен,
И почему его рукою
Начертана строка моя?

А потому, что сказано «Вы – соль земли, а если соль потеряет силу, как снова сделать ее соленой?» Любое безумие бесовства может происходить тоже по вине «хранителей огня» — такова основная мысль поэмы Рубина «Революция».

Разбуженная бессмысленная стихия первыми уничтожает тех, кто ее пробудит, кто захотел «быть как боги». И неважно, рушат они вековые культуры, или строят вавилонскую башню. Это — одно и то же.

Массовое безумие, однако, всегда преобразуется в массовый «пoрядок», в котором нет места личностям, а есть только строй роботов. Сегoдня ты говоришь:

Выхожу на улицу и стреляю по освещенным окнам.
Приказываю:
Сегодня ликвидировать всех поэтов,
Завтра — художников, скульпторов, музыкантов,
Назначаю себя верховным комиссаром всея Руси.

А потом вот что происходит:

Они как жезла требуют ружья,
Уже расстрелян и низложен я,
Уже калеки тянут кулаки,
Чтоб исправлять мои черновики!

Так оно и происходит, самоубийство культуры. Самогашение огня. Оно неминуемо с тех пор, как стали мы забывать, о чем говорит нам искушение в пустыне.

«Нас тот же ветер отпевал» — говорит поэт. И стих его становится снова ритмичным, экспрессивным, стремительным:

Очередями воздух порван,
И поезда издалека
Вонзают станции, как шпоры
В мои кровавые бока,
Уже мешочиики пируют,
Искусство брошено за борт,
И полоумные хирурги
России делают аборт,
Уже людей боятся люди,
Деревья просят топора,
Уже деревня голой грудью
Бросается под трактора…

Невероятная сжатость этих образов дает картину глобальную и точную. Сама композиция поэмы – по принципам сонаты, но не мелодические средства, а вся последовательность картин подчинена этому строю.

У поэтов бывает предчувствие своей судьбы. В книге Ильи Рубина есть цикл под названием «Дуэль». Стихи о Пушкине, о Маяковском, о Пастернаке и… о Гамлете. Всё это дуэли. Дуэль с веком, дуэль с Каином вне себя, или с Каином в себе…




9. «До шуток ли нам, Царское Село?» (Зоя Афанасьева)

А вот случай, из всех мной описанных, самый «крайний». Поэт мало кому известный, кроме своих ровесников, Зоя Афанасьева… Я имею в виду под её «ровесниками» В. Кривулина, В. Ширали, Е. Игнатову и других, относящих себя к так называвшемуся в шестидесятых поколению «Тайной свободы». В отличие от всех упомянутых и многих других, стихи которых изредка всё же «проникали в печать», Зоя Афанасьева за пределы газетки города Пушкина ни разу не вышла.

Только в семидесятых годах её стихи стали появляться в «Континенте», «Гранях» и «Стрельце» то есть почти во всех литературных журналах эмиграции. И ни одной публикации в СССР.

Традиционный царскосельский дух, лирическая стихия золотого века, сливаются в её стихах с отблесками акмеизма. Но, прежде всего, чувствуется духота недвижных семидесятых:

Тлетворен воздух Царского Села,
Тяжеловесна стала Каллипига,
Несет меня та самая квадрига,
Что Чаадаева с ума свела
Под гpoxoт маршей Царского Села.

Как скользко и тоскливо собирать
Цветы на камероновом паркете,
В лощёном, лицемерном менуэте
Не стоит о подножке забывать,
И светские улыбки собирать…

Забыто Богом Царское Село,
Преступен лик распутного мессии,
Над троном императорской России
Потешно петушиное крыло.
До шуток ли нам, Царское Село?
10

Сама память этих мест, города, в котором жива та блистательная эпоха русской культуры, становится горькой. Лиризм этой горечи — главная пружина, развивающая, разжимающая с виду камерные и такие спокойные строфы Афанасьевой. Родство с тем, что и поныне кружится в воздухе, ставшем тлетворным, не декларируется, оно грустно осознается. А вместо титанов прошедших времен — измельчание, которому противостоит пресловутая мандельштамовская «тоска по мировой культуре».

А вот петушиное крыло над троном – это вам не двуглавый орел, это Россия ХХ века, с крыльями, на которых далеко не улетишь. Империя шутовская… Хлестаковское оно, это петушиное крыло вместо орлиных крыльев. Империя Хлестаковых тем и страшна, что более удушающая на деле, чем чугунная с орлом, николаевская…

Петербург классический, тяжкий, в стихах Афанасьевой оборачивается почти смешной своей стороной, ее ирония – лермонтовская «насмешка горькая обманутого сына над промотавшимся отцом». Над своим поколением и над веком.

Бога Феба печальные спицы,
Паутина над заревом лет,
Золотой европейской столицы
С горьким привкусом диалект,
Диалектики вольные воды –
Смертоносной цикуты вино…
В тонкой капсуле семя свободы
От рожденья мне было дано…

Это семя свободы — как липовый пух носится в воздухе города, над его парками, над вольнодумством его аллей… Оно неуничтожимо:

Этой нити теперь не порваться,
И дрожит на конце узелок.
В жгучем сумраке трех реформаций
В изголовье горит Козерог.

Два века культуры России, сконцентрированные в этих аллеях, видятся под угрозой опошления. Отсюда и следующие стихи, в которых лиризм и ирония — защитный механизм — отталкивают друг друга, но и повязаны: вот двустишия, где строка лирическая всякий раз далёкой, даже едва заметной, рифмой скована со строкой иронической: так же символ русской культуры — Царское Село сковано с «ленинградским» опошлением ее:

Здравствуй, мой предок, маэстро Джакомо Кваренги!
Лысый уродец в лисьих мехах нараспашку,

Русский Версаль, голубая мечта экскурсантов
Ворс на коврах и роса на цветочных партерах,

Тени гусаров и марши военных курсантов
Стойка буфетная — белое море портвейна…

———

Вторая тема, проходящая через все стихи Зои Афанасьевой — внутренняя свобода, та, которую ни отнять, ни купить. Она — ценнее свободы видимой, физической:

Мне говорят «свобода».
А что мне делать с ней?
Толочь ли в ступе воду
Среди трудов и дней?

Упоминание тут невозмутимого и уравновешенного Гесиода, с его незыблемыми правилами жизни, изложенными в поэме «Труды и дни» – это отталкивание от размеренного существования и ощущение своей кровной связи с теми, кого поэт называет «вечными странниками», а то и «пиратами» – многие стихи Афанасьевой обращены, в частности, к друзьям – эмигрантам.

Я не кричу «останьтесь!»
И савана не шью,
С моих небесных станций
Вам позывные шлю.

Раскол между телом и духом, почвой и странничеством — близкий к волошинским мотивам, выразился особенно ярко в цикле «Стихи к В.Б» (N3 «Стрельца» за 1985 год).

Не мне глядеть в глаза семи морей,
Гляжусь в одно единственное море,
Как в эеркало слепой судьбы своей –
Не говори, любнмый, о Босфоре…

Полускрытые цитаты играют тyт важную роль: они связывают строки Афанасьевой с теми, которые органично и незримо вливаются в ее стихи, напоминая о стихах других поэтов:

Подводным рифом ранена ступня,
Бродяжий посох вдруг не расцветает,
Тень судного спасительного дня
Над кельей чернокнижника витает.

Искусственность границ, нелепое разделение мира приобретает трагическое звучание. Образы города — порой пружина стиха. А порой — только фон. Они становятся условными. Современный мир приобретает черты начала пушкинского века, как в романах Окуджавы — век на век наложился так, что порой и не поймёшь, где ты. Вернее – когда ты.

И вместе с тем – точное ощущение семидесятых, когда все мы (да и «они»!) чувствовали себя не в своей одежде.

Я выпала сегодня из гнезда
Нелепого пристанища петрова.
Воскресная опавшая звезда
В руке горит рождественской обновой…

Когда теряешь – пусть и случайно, и ненадолго — драгоценный дар двойного зрения, стихи звучат и глуше, и горше:

Прошлое нас не мучает,
Времени мрачен спектр,
В небытие дремучее
Движется твой проспект…

Многие из этих стихов по жанру — послания. Послания к тем, с кем автору уже не встретиться н и к о г д а, как казалось многим ещё в начале восьмидесятых годов, никогда… Отсюда безнадёжность многих «эпистолярных» стихов Зои Афанасьевой.

Конечно, мы знаем, что рукописи не горят. Но всё же…

Сам факт существования таких стихов-посланий, пересекавших границы в обоих направлениях, говорит о том, что главная цель гигантской машины, управлявшей железной шторой, границами на замке и прочими прелестями, назначение коих было — отрезать подневольую литературу от ее свободной части – эта цель не была все-таки достигнута никогда. Русскую литературу никак и никому не удалось разрезать на «там» и «тут».




10. ЗВУЧАНИЕ ТИШИНЫ (Вера Френкель)
(1929-1974)

Ни одной строчки своих собственных стихов Вера Фёдоровна Френкель при жизни не опубликовала, хотя она была широко известна как переводчик польской, немецкой, шведской и датской поэзии. Стихи ее стали известны, да и то всего нескольким её друзьям, лишь после ее самоубийства в 1974 год.

Мало кто помнит в наши дни об этой трагической личности, об этой очаровательной и странной женщине…

Вера была очень миниатюрна, одета подчёркнуто архаически, всегда со шнуровкой спереди на талии, с огромной копной пепельных пенных волос и в огромных очках. Лица поэтому было почти не видно. Возраст тоже ускользал от собеседника. С одинаковой вероятностью ей можно было дать и двадцать пять, и сорок пять… Когда мы познакомились ближе, я узнал, что она почти моя ровесница. Точнее – на год старше.

Когда-то она посещала литобъединение Глеба Семёнова.
Мы познакомились году в 65-ом, на заседании секции переводчиков в Доме Писателей. Вера тогда ходила в скандинавский семинар Сергея Владимировича Петрова.

Она открыла польского поэта Тадеуша Ружевича и перевела множество его стихов.

Переводила Вера со всех скандинавских языков и почти со всех славянских. А еще с немецкого, который знала, как второй родной.

К подстрочникам она относилась ещё непримиримей меня: «Переводить, не слыша звучания, да это же исполнять музыку композитора, которого никогда не слышала, нот которого не видишь, а так, потому что тебе о нём рассказали».

Как-то раз она принесла мне стихи позднего немецкого романтика Эдуарда Мёрике, и стала настаивать, чтобы я перевёл несколько его баллад для готовящейся книги. Я перевёл, и мы с ней вместе стали их редактировать. Вот тогда мы с ней ближе познакомились и подружились.

Изредка удавалось её вытащить из дому погулять по городу, но только в
солнечную погоду. Словно её белопенность боялась питерских дождей и серого неба. Так оно и было: с конца октября и по крайней мере до Нового года она исчезала из города: не выносила темноты и промозглости питерской осени и зимы.

Куда? А «на юг», подробнее не знал, наверное, никто в Питере… Она всегда была очень скрытна. Так я даже не знал, пока жил в Питере, что у неё есть не только переводы, но и свои стихи…

В 1973 году я уехал в Париж. А осенью 1974 года приехавший в Париж Е.Г. Эткинд рассказал мне, что Вера выкинулась из окна. Произошло это в марте 1974 года… Она почему-то всю прошедшую зиму – впервые против своего обыкновения – не уезжала из города на юг.

Ефим Григорьевич привёз мне всю ту часть её архива, которая состояла из стихов. Сказал, что такова была ее воля. Как и когда она сказала об этом Эткинду, я, разумеется, не спрашивал, а он сам не говорил. В архиве, действительно, не было ни одного перевода. Только стихи. Причём, часть их даже не была перепечатана на машинке – вот так, в толстых тетрадках или на отдельных листах… Я тут же сделал о ней невесёлую передачу по «Свободе». Называлась она «Дожди, дожди»… Потом опубликовал в «Гранях» несколько стихотворений.

Короткие миниатюры, тихие и белопенные, как сама Вера…

Ветки сами блестят. Без солнца.
Солнце боится до них дотронуться.
Там на дереве выросли коготочки
Белые.
Разве поверишь, что это – почки?

В чём она, трагичность этой тишайшей, как и её автор, поэзии? Не знаю. Но звучит эта трагичность в каждой строке… Вернее – во всей интонации стихотворения, начиная с центрального образа (почки мягкие, а оказываются зловещими когтями) и до поставленного отдельно слова «белые», от медлительного звучанья начала до резкого звука в конце… Ведьминская метаморфоза эта приносит ощущение болезненное… Трагичность этой поэзии как бы растянута по всему руслу, где, как волны мертвой зыби, колышутся и не движутся стихи.
Прозрачные стихи, словно слепленые из капель серебристого тумана. И само ощущение дождливого и чуть иронического мира, как и вызываемый им катарсис, остаётся за пределами стиха, но читатель неминуемо к ним приходит…
Неуловимость мига, невозможность его выразить, сама выразилась вот в таком стихотворении:

Кто-то встал в дверях и заржал
Тихо, тонко…
Жеребёнка
Разве погладишь?
Руку протянешь – нет никого
Он уже убежал…

Это стихотворение отдельно смотрится как-то неполно, как мимолётная картинка. А в том большом цикле стихов о любви, из которого оно взято, это – звено многогранного и полифонического единства…

Кто-то из видевших у меня недавно её стихи сравнил миниатюры Веры со стихами Г. Айги, но я не согласен: снежно-рябиновые строчки Айги – все писались как бы специально «под перевод», для западных поэтов-переводчиков, чтоб им проще было… Так мне кажется…

А тут тихий белый выплеск, всплеск стихийный. Интуитивный. Не поддающийся никакому рациональному анализу.
Так её и не напечатали никогда…

Я хотел издать в Париже небольшую книжку её стихов, художник Генрих Элинсон в свой очередной приезд из Калифорнии сделал серию полуабстрактных иллюстраций, но тут моё крохотное издательство «Ритм» закончило своё краткое существование. А больше издавать было негде… Ни «Посев», ни «Имка-пресс» не заинтересовались этими стихами: «Имка» чем дальше, тем всё больше издавала всё религиозное и философское, «Посев» – сугубо политическое. А с «Ардисом» в США я не был знаком…

Стихи Веры Френкель наполнены туманом, страхом перед этим туманом болотистого Севера и гранитного неуюта. Картины природы и города у нее неколебимо статичны. Мир застыл на черно-белой фотографии. Стихотворения ее – одно внутренне связанное с другим — как фильм, из неподвижных этих фотографий составленный, как монотонный шум дождей, стремящийся что-то выразить и заранее чувствующий, что всё сущее — невыразимо.




ПРИМЕЧАНИЯ:

1 См. хотя бы одно из первых известных нам произведений русской литературы «Слово о Законе и Благодати» митрополита Иллариона (конец Х века).
2 Перевод мой. — В.Б.
3 см. в статье Е. Кассель о жизни и творчестве Сильвии Плат. (С. Плат. Стихи. М., 2000)
4 Перевод мой. — В.Б.
5 Е. Евтушенко в своей антологии «Строфы века» утверждает, что это стихотворение написано не Леонидом Ситко, а « кем-то другим». В данном случае поверим первому публикатору А.Шифрину.
6 Уточнённые биографические данные предоставлены главным редактором франкфуртского журнала «Литературный Европеец» Вл. Батчевым.
7 Тогда я уже давно (еще живя в СССР) был «подпольным членом редколлегии» того же журнала «Грани», и после смерти Неймирка главный редактор журнала Н. Б. Тарасова назначила меня заведовать поэзией, так что я как бы унаследовал его обязанности.
8 Впрочем, был ещё один — советский военный разведчик с родным немецким языком, «капитан вермахта» («Штирлиц задолго до Штирлица»), а впоследствии – ленинградскии поэт Игорь Ринк.
9 См. книгу Льва Копелева «Хранить вечно».
10 Все стихи, которые цитируются тут, приводятся по текстам, опубликованным в русских эмигрантских журналах «Континент», «Грани» и «Стрелец».

Дмитрий Дейч: РАЗГОВОРЫ С Е.

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:06

Я познакомился с ним в апреле 2004 года — в тель-авивском книжном магазине «Дон Кихот». Это было подобно удару молнии — мы столкнулись лбами, одновременно наклонившись, чтобы дотянуться до книжки, стоявшей на нижней полке. С этих самых пор, когда в полемическом задоре я называю его «твердолобым», Е. не возражает и даже немного смущается, припоминая последствия первого рокового столкновения: я рассадил себе лоб, ему — хоть бы хны.

Не успев оправиться от травматического шока, мы принялись спорить по поводу вагантов, после — о провансальских трубадурах, и уже оттуда спор перекинулся на соседнюю полку, где стояли книги потоньше, в мягких обложках: Абдуллаев, Айги, Айзенберг, Байтов, Балл, Бараш, Бородин, Воденников, и далее — по списку… «Что вы думаете о Е.?» — спросил меня безымянный собеседник, и я сходу признался в любви к его стихам, не подозревая о том, что автор — передо мной. «А вы что о нём думаете?» — в ответ Е. сдержанно похвалил себя-позднего, и довольно решительно обматерил себя-раннего. В конце-концов не выдержал и признался, что — он самый и есть.

«Надо же, — изумился я, — не знал, что вы живёте в Израиле».

«А я не живу в Израиле» — ответил он. — «Я — по роду своих занятий — человек без прописки, то там, то тут. Но буквально на днях устроил себе израильское гражданство, и, возможно, когда-нибудь поселюсь в стране евреев надолго».

Так и вышло: он купил квартиру в центре Тель-Авива, и со временем мы стали встречаться и беседовать — несмотря на то, что во мнениях сходимся редко. Нечто вроде притяжения полярных событий: нас объединяет не отношение к тому или иному явлению, а самый принцип отношения, нечто такое, что можно было бы назвать несказуемой причиной мышления, глубинным основанием всякого разговора. Мы так привыкли спорить, что иногда намеренно или полунамеренно принимаем противоположные стороны: если он играет белыми, мне достаются чёрные, и — наоборот.

Было время, когда мы могли говорить ночи напролёт, а наутро всё начиналось сызнова. Теперь эти разговоры, как правило, напоминают по стилю короткие телеграммы. Е. заходит всё реже, всё реже он возвращается в Израиль из своих странствий, всё чаще звонит по телефону или шлёт e-mail.

В какой-то момент я стал записывать в своём дневнике обрывки этих диалогов, мимолётные впечатления по поводу сказанного. Вот эти записи:

2006-12-07
Ближе к вечеру вошёл поэт Е. и сразу, с порога, сообщил, что благоговеет перед читателем.

— Читатель мой — умник каких мало, — сказал Е., — невероятного ума человек! Не говоря о художественной интуиции. Вкупе с умом она вызывает во мне трепет. Человечество эволюционирует, и мы наблюдаем предзнаменование грядущего качественного скачка.

Я было усомнился, но когда Е. растолковал, поверил, и даже выпил с ним рому.

— Читатель, — сообщил Е., — прочитывает мои стихи, внимательно, слово за словом: сперва одно стихотворение, затем — другое. Или, возможно, окончив первое, он замирает, потрясённый, и уже после берётся за следующее. И так — стихотворение за стихотворением, пока не прочтёт всю книжку. Так ведь всё и происходит, верно?

Я подтвердил, что — да, верно.

— А теперь скажи, — попросил Е, — только честно, ты сумел бы прочесть мою книжку, всю — от начала до конца? Методично, слово за словом?.. Только не врать!

— Ну… — начал я, но поэт меня прервал: не ври! Ты не прочёл бы её. Не ври.

— Ладно, — легко согласился я.

— И я не прочёл бы, — сознался поэт и надолго умолк, раздавленный этой мыслью.

Он был прав. Я кивнул и осторожно присел на краешек стула. Поэт Е. достал из кармана бутылку рома и поставил её на стол с тем видом, какой был, наверное, у астронавта, вонзившего в лунный грунт древко тевтонского флага.

2006-09-16
Спорили об оригинальности.

Я утверждал, что желать оригинальности — нелепо.

Поэт Е. — что боится банальности. Что всё, им написаное — бегство от банальности.

Я возражал в том духе, что банальность — выдумка. Никакой банальности нет и быть не может. В качестве примера приводилось бессмертное:

Я искала, я ждала,
Я любить тебя хотела,
Не сумела, не смогла,
Заболела, умерла.

Поэт Е. читал своё.

В каждой строке я находил нечто такое, что может быть расценено любым мало-мальски опытным филологом как «банальное», «вторичное», etc.

Поэт Е. обижался, но делал вид, что — не обижается.

В утешение ему я проделывал тот же фокус с текстами Мишо. Затем — со своими писульками.

Затем, по очереди — в голос — читали Деррида и находили у него «банальное».

Затем читали Хайдеггера и умилялись.

Читали Чжуан-Цзы и смеялись.

Банальное нам больше не страшно.

Мы с Е. пережили смерть банального и навсегда зачеркнули это слово.

Отныне всем без исключения позволено быть банальными, а ежели кто спросит, кто дал на это разрешение, можно пенять на нас.

2008-12-21
Говорили о литературе.

Е. сказал, что литература — это фонтан. А я сказал, что литература — это камушки и стеклянные шарики.

Тогда Е. сказал, что литература — зверь языка. Я засмеялся и сказал, что литература — это прутик, который возомнил себя волшебной палочкой.

На это Е. очень рассердился и заявил, что литература — это постель вместо любви. Я попытался его успокоить, сказав, что литература — это просто снулая мышь, чудом сбежавшая из лаборатории.

Тогда Е. спросил идёт ли у нас дождь, потому что у него — да. Я ответил, что — увы, нет.

Услышав это, Е. загрустил и сказал, что литература — это крашеная гипсовая сова. Я согласился — при условии, что уши у совы — бронзовые.

Больше о литературе сказать было нечего, и мы благополучно сменили тему.

2007-01-27
Е. разводится. Звонок в час ночи:

Дейч, я понял, в чём тут дело. Мы не нужны женщинам. Женщины не нужны нам. Мы не нужны друг другу. Мы не нужны себе. Никто никому не нужен. Мир болен. Дейч, я не могу понять — как ты справляешься с этим? Как?

И в самом деле — как?

Да вот так вот.

2009-02-13
Говорили о политике. Вернее, о политиках (в политике никто из нас не понимает ни рожна, зато политики теперь — на каждом столбе). Пришли к выводу, что Ципи Ливни не похожа ни на цыпочку, ни на курочку; что до синоптико-романтического ливни, тут мнения разделились: Е. утверждает, что Ципи — зимний премьер-министр, что к лету политическая погода переменится, я же выдвинул гипотезу, что «ливни» означает пасмурное состояние сознания избирателей в день выборов. И в самом деле, даже закоренелый скептик не станет отрицать, что в день выборов дождь шёл с утра и до поздней ночи.

На это Е. ответил, что ещё несколько лет назад предсказывал наезды на граждан, как только к власти придёт Биби. И оказался прав. Я возразил в том духе, что к инаугурации Биби причастны люди, которые подсознательно хотят вернуться в детство, в мир Кена и Барби и шоколадных «Порше».

Ариэль Шарон остался без сладкого, поскольку Е. спешил на поезд, но могу добавить от себя, что фотография этого достойного государственного мужа с подписью «Ариэль» вызывает у меня самые противоречивые чувства.

2008-10-26
Говорили о детективах. Поэт Е. сообщил, что не представляет жизни без хорошего английского детектива, и удивился, когда я признался, что детектив последний раз брал в руки лет… n_адцать назад.

Вот и Барт любил детективы, — пожурил меня Е., — и Фуко…

…и Деррида, — продолжил я, не задумываясь.

Поэт Е. помолчал немного, подышал в трубку и сказал: ну уж нет… этот сукин сын наверняка любил дешёвые гангстерские боевики.

2009-01-27
Звонил Е.

Говорили о любви.

«Любовь — это дизайн процесса воспроизводства», — сказал он.

«Любовь — это конфетка на ночь, чтобы дети не плакали», — сказал он.

«Любовь? Давай будем честными: это просто попытка выглядеть нормальным», — сказал он.

«Любовь — это когда Ролан Барт пишет о дискурсе», — сказал он.

«Любовь — это молитва для бедных», — сказал он.

«Любовь? Да пошли вы в жопу со своей любовью!» — сказал он, и бросил трубку.

Несчастный.

Е. — уже который год — безнадёжно влюблён.

2009-03-07
Звонил Е. Сходу заявил, что у него приступ тишины. Мол, говорить не хочется, а хочется слушать.

Скажи что-нибудь, — попросил меня Е.

Я сказал, и он битых пол часа объяснял мне, почему сказанное не укладывается в рамки его представлений о морали, искусстве, религии и этике человеческих отношений.

Закончив, он помялся, подышал в трубку, и, наконец, выдавил: ну… скажи ещё что-нибудь…

2009-04-23

Заглядывал Е. Говорили о музыке и литературе. Бах ему кажется «чересчур дидактичным», Стерн — «слишком английским», поэзию Лёни Шваба он именует «японской», работы Мортона Фельдмана — «изящной белибердой». Меня Е. обозвал «старьевщиком» за то, что нашёл на столе раскрытый томик Рабле. «Живи теперь, — сказал Е., — Читай Минаева и Быкова. Слушай Земфиру и Аукцыон». А когда я признался, что Быков не лезет и Земфира какая-то дохленькая, сказал: «Ну не Земфиру. Слушай этого… как его… сам знаешь». «Кого?» — переспросил я. «Не важно! — заорал на меня Е. — Живёшь в 18-м веке. Ты что, Рип Ван Винкль?»

2006-12-20
В книжном магазине.

Е. листает Акунина.

Продавец (злорадно прищурившись):

— Одной дерридой сыт не будешь.

2009-05-04
Говорили о сексе.

Е. сообщил, что ему часто снится секс со знакомыми и друзьями. В частности — сегодня. И Е. рассказал мне свой сон — про то, как он всю ночь искал уединения с одной своей пикантной приятельницей, чтобы предаться любви, но все места, где они могли уединиться были, как назло, заняты.

То есть, тебе снился не секс, а невозможность секса, — подытожил я. Е. грустно согласился и добавил, что ему, в общем-то, частенько снится невозможность секса. А ещё чаще ему наяву предоставляется возможность по разным причинам не заниматься сексом, особенно в тех случаях, когда обстоятельства складываются как раз благоприятнейшим образом. Е. признался, что не любит заниматься любовью. Что он чаще всего боится заниматься любовью. Что секс ему кажется унизительным. И не только секс, но и вообще — тело. Оно пукает. Оно какает. Оно чёрт знает что делает — стоит ему на минутку отвернуться.

Я в сотый (или тысячный) раз предложил заняться тайцзи-цюань или даже чем-нибудь попроще, чтобы найти, наконец, общий язык со своим бренным непослушным другом. Я сказал: подобно гробокопателю ты влачишь на себе свой собственный труп — вместо того, чтобы наслаждаться соками жизни.

Он в сотый (или тысячный) раз отказался.

Е. всё понимает, но не готов тратить время на эту ерунду. Может быть, когда-нибудь. Когда он созреет. В следующий раз. Когда времени будет побольше. В жизни грядущей. Не сейчас. Однажды. Потом.

2009-05-14
Е. о том, почему русская проза не может быть короткой:

Русскоязычный читатель ищет в прозе утешения или спасения. А кого, скажите на милость, можно утешить одним абзацем или — прости госссподи — предложением?

2009-06-02
Говорили о дизайне.

Е. признался: его, мол, всегда смешил факт, что я зарабатываю на пропитание таким недостойным образом. «Помнится, как-то раз захожу к тебе на работу, — вспоминает Е. (было, действительно: года три назад, когда я работал в рекламном агентстве), — а у тебя на экране — фотомодели, цыпочки, курочки — одна краше другой. И ты сидишь с каким-то толстым жлобом (наш менеджер по продажам, Ави) и обсуждаешь их прелести так, будто тебе несчастных этих девушек на базаре продавать придётся, причём — в расчленённом виде: гузку — сюда, грудку — туда, в общем, страх господень!»

Пришлось сознаться, что работу в рекламном агентстве я до сих пор вспоминаю с содроганием, но вовсе не из жалости к фотомоделям, а потому что в рекламных агентствах тщательно моют мозг — и всё с каким-то химическим, едким мылом. Доходило до того, что я готов был на всё, чтобы меня уволили, и когда меня, наконец, уволили, я преисполнился такой благодарности к начальству, что почти простил им бесцельно прожитые месяцы.

Е. сказал, что дизайн — это самый эффективный метод превращения пустого в порожнее, и лучшее применение этот метод сегодня находит в рекламе и кино. Пришлось согласиться, но с одной оговоркой: дизайн, как и всякое острое оружие, можно использовать в мирных целях — на манер хлебного ножика: например, я всегда с удовольствием делал дизайн для музеев или обложки для книг.

На это Е. ответил, что дизайн — всегда дизайн, и если бы книги продавались совсем без обложек, он бы покупал их с большей радостью.

2009-06-28
По телефону перемывали кости общим друзьям-женатикам, и Е. между делом заявил, что любит свадьбы: мол, только в свадебном зале, в окружении пятидесяти (а то и сотни) незнакомых людей, из кожи вон лезущих, чтобы выглядеть непринуждённо в чужой компании, тщательно изображающих самое, что ни на есть, неподдельное веселье, он чувствует оправдание своей железобетонной мизантропии.

2006-12-21
Телефонное.

Поэт Е. (с обидой в голосе):

— Ты дружишь со мной потому, что я — УМНЫЙ.

Дурак.

2009-08-20
Я обнаружил, что в лексиконе Е. присутствуют два самоисчерпывающих определения: «вторичность» и «провинциальность», которые, будучи приложимы к любому явлению, окружают его, подобно дымной завесе или ядовитому (стыдному) облаку, никоим образом не способствуя прояснению смысла. Всякий раз когда я прошу пояснить почему то или иное стихотворение кажется ему «провинциальным» или «вторичным», Е. от комментариев уклоняется: мол, сказанного довольно, чтобы скомпроментированное явление тихой сапой отправилось в мусорную корзину. Однажды я не выдержал, и довольно ощутимо пнул его в щиколотку, когда Е. по неосторожности назвал одно из моих любимых стихотворений «вторичным». С тех пор Е., встречаясь со мной с глазу на глаз, не говорит больше «вторичный», а употребляет не менее загадочный термин «третичный».

2008-07-02
К антропологии русской поэзии (по следам сегодняшнего диалога с Е.):

поэт в россии больше любого другого поэта в россии

если построить их в ряд, один всегда окажется больше, другой — ещё больше, третий — больше первых двух, а четвёртый — больше третьего, по крайней мере, вдвое (если не всемеро)

величина русского поэта прямо пропорциональна разности величин двух других русских поэтов

крупный русский поэт должен скурвиться, спиться, съебаться и повеситься, иначе он — дутая величина

читатель русской поэзии поэтом может и не быть, но почему-то — бывает

русских поэтов можно не читать, но нельзя не любить

2009-09-29
В «йом-кипур» заходил Е. с пивом, садился, разливал по стаканам. Знает, что пива не пью, тем не менее, регулярно приходит с пивом, наливает и пьёт сам, лукаво называя меня «собутыльником».

Мол, собутыльники — те, кто сел вместе и поставил рядом.

Говорили о прозе и первичных половых признаках (ПиППП).

Е. утверждал, что «проза должна быть с яйцами» и в качестве таковой приводил в пример прозу Прилепина. Я возражал: мол, яйца есть (и увесистые), а прозы я не нашёл, с диогеновым фонарём искал — потому что многие хвалят, в том числе, такие, как Е. или д-р Сеньков (и, стало быть, в некотором роде – такие, как я).

На это Е. отвечал, что я ищу в прозе поэзию, что — подменяю понятия, а проза — та, которую не нужно читать с лупой, а нужно листать — размашисто, наискосок. И писать — так же точно, размашисто, не крючкотворствуя.

Я бил его Пиком, Набоковым и Левкиным, он уворачивался и кричал, что это — не проза. Проза должна быть столбовой — как дорога, — кричал Е.

Проза, — кричал он, уворачиваясь, пригибаясь, вертясь, — должна завораживать, околдовывать читателя и вести его — от рождения к смерти — через кровь и любовь.

А не пудрить мозг — подробно и заковыристо.

Тогда я читал ему вслух Соснору (я всегда читаю ему Соснору, он любит, когда я читаю Соснору), Е. присмирел и одумался.

Так реальность искусства побивает доводы демагогов и бредни брендолюбов.

2009-09-16
Величайшим математическим открытием Е. полагает изобретение нуля. Жаль только, — сокрушается он, — что математика не доросла до понимания того, что нулей в природе — больше, чем может показаться с первого взгляда. Математикам мнится, что существует лишь один нуль — единственный и абсолютный. Но «один нуль» — уже не «нуль», не тот «нуль», который настолько пуст, что не означает совершенно ничего, в том числе и самого себя. Чертовски жаль, что современная математика не различает оттенков отсутствия: увы, далеко не все способны понять и представить себе как далеко можно зайти, исследуя градации исчезновения.