(СЕМЕЙНАЯ ИСТОРИЯ)
Вернувшись из лагерей, отбыв колхозную поденную каторгу и оказавшись в каком ни на есть городе, с первых мучительных денег бабушка купила золотое кольцо, серебряные ложки. Для иллюзии благополучия недоставало главного – библиотеки. Недоставало безнадежно. Дважды познав радости тотальной конфискации (17-й год, 37-й), бабушка ни о чем не тосковала, и ни о чем не вспоминала, кроме книг. Списка утраченных сокровищ у меня нет, я была слишком мала, а после не у кого было спросить. Город Пинск запомнился бесконечной темнотой – ни одного золотистого луча, из тех, что деликатно размывают контуры предметов и достигаются стандартными фильтрами в добротных полнометражных фильмах, когда нужно дать понять, что действие переносится в позавчера.
Может быть, это только иллюзия, но, кажется мне, большинство людей хранит воспоминания о давно минувших днях, гораздо более далеких, чем мы предполагаем; и я верю, что способность наблюдать у многих очень маленьких
детей поистине удивительна – так она сильна и так очевидна. 1
Меня тогда еще не было, но книга уже была. Выбирая время и место, я не могла не обратить на нее внимания, потому что это была настольная книга. Нет никакого сомнения, что она была бы настольной, даже если бы не было никакого стола. У родителей книги мелькали быстрее, чем пластинки на 78 оборотов. Впрочем, родители были далеко, со всеми своими шансонье и томами Фейхтвангера. Бабушка всегда была рядом, несмотря на крутизну нрава. Мисс Бетси, помнится, отказалась от новорожденного внучатого племянника, потому что тот имел несчастье оказаться мальчиком. Моя бабушка, родная, не приняла бы на воспитание мальчика – это было объявлено до моего рождения, и, вне сомнения, слово было бы сдержано – но даже девочек она принимала не всех. Я была третьей и последней внучкой. Единственной принятой.
Я лежал в корзинке, а моя мать лежала в постели, но Бетси Тротвуд Копперфилд навеки осталась в стране грез и теней, в тех страшных краях, откуда я только что прибыл; а свет, падавший из окна комнаты, озарял последнее земное пристанище таких же путников, как я, и холмик над прахом того, кто некогда был человеком, и не будь которого, я никогда не явился бы в этот мир.
Протомемуары невозможны: первоначальная память склонна цепляться преимущественно за чуждые обстоятельства. Свое, настоящее, слишком понятно, посему остается за кадром, а потом неизбежно забывается. Таким образом, та память, что считается своей, на самом деле является чужой, привнесенной извне. Настоящую память приходится восстанавливать всю жизнь, по крупицам, по случайно уцелевшим проблескам, соотнося их с паттернами, про которые известно только то, что они, возможно, существуют. Относительно обнадеживает лишь факт, что у каждого свой собственный набор чужого.
С книгой этой было до конца не понятно – своя она или чужая. С одной стороны – вот она, всегда рядом. С другой стороны, это не мой выбор, а наследственный. Самое же странное обстоятельство обнаружилось уже после смерти бабушки. Мне было 6 лет, я открыла книгу, попыталась читать и наткнулась на фиолетовый штамп. Да, объяснила мама, в магазинах «Давида Копперфильда» (так тогда произносили, мне нравится это произношение) не найти, поэтому бабушке пришлось позаимствовать его в библиотеке, возместив, разумеется, ущерб чем-то доступным.
Если тебе что-то действительно нужно, оно должно стать твоим, даже если средства не очень нравятся тебе самому – таков был первый урок Дэвида Копперфилда.
Мягчайшее вхождение во «взрослую литературу» случается именно с таких книг – ab ovo, в буквальном смысле: Дэвид, как помним, родился в рубашке. Я решилась спросить про штамп, не решилась про рубашку, о том что бывают рубашки со штампами, я не знала еще.
Отказ взрослых объяснять детям, откуда они взялись, эзотеричен. Ибо за вопросом, откуда взялось мое тело, должен немедленно последовать вопрос, откуда взялась моя душа. От бездны, в которую лучше не заглядывать, неплохо отгородиться лишним слоем. Рубашка, в которой родился герой, была именно таким слоем и добавляла недоумений. Нечто белое, в кружевах, в стиле эпохи? Кружева были вчера, есть и сегодня, если у вас такая бабушка, какая была у меня. Но позавчера их, кружев, не было. Позавчера были хламиды, поза-позавчера – шкуры, пожалуй. Эпоха не имеет значения – таков был второй урок Дэвида Копперфилда.
Все это я охватил с первого взгляда, едва переступив порог, — что, по моей теории, свойственно детям.
Я прочла «Давида Копперфильда», вдоль и поперек несколько раз подряд. В доме было мало книг – вот одно объяснение. В книге было много всего – вот второе. Меж тем, мне исполнилось 7 лет, мне страстно хотелось иметь младшую сестру или хотя бы брата (я уже тогда была гораздо сговорчивее бабушки), и я смутно догадывалась, что для этого нужен хоть какой-нибудь отец. И все-таки, когда мама внезапно спросила, выходить ей замуж ил нет, «Нет!» — немедленно воскликнула я со всем мучительным эгоизмом семилетнего, уже изрядно обездоленного ребенка, помня, как нелегко пришлось Дэвиду, и зная, что никакая мисс Бэтси не явится спасать меня от произвола мистера Мэрдстона.
«Не очень-то и хотелось», — сказала мама много лет спустя. Но третий урок Дэвида Копперфилда проявился еще позже. Тогда все могло пойти по-другому. Одной неосторожной фразой я направила семейную историю на путь, с которого уже не свернешь. Я не знаю, что ждало на других путях, возможно ли было избежать болезни, имя которой безнадежность, хотя бы потому что потенциальные господа Мэрдстоны (их было несколько) так и не были мне представлены. Я не знаю, случилось ли бы мне написать хотя бы что-то, хотя бы на одном из этих путей, но совершенно очевидно, что «Давид Копперфильд» остался бы всего лишь одной из прочитанных в детстве книг.
После этого мы гуляли по скалистому берегу, сидели на траве, смотрели в подзорную трубу — когда мне приставили ее к глазу, я ничего не мог разглядеть, но притворился, будто что-то вижу.
Четвертый урок Дэвида Копперфилда осмысливался что-нибудь между четвертой сотней и четвертой тысячей профессионально написанных строчек.
Здесь самое время порассуждать о литературе вообще, о прозе в частности и о добротной т.н. реалистической прозе… опять в самой общной общности. Сферы не сужаются, плюс сменяется минусом. Ибо правильная реалистическая проза, не отказываясь ни от чего, ни от единого тона палитры, предоставляет возможность как общего взгляда на вещи, так и выбора. Именно этого, как ни странно, лишены многие образцы прозы XX, к примеру, века – универсальности, потому что «сложная» литература пошла по пути стилизаций, от чего неизбежно сужается поле зрения и обедняется палитра. И именно поэтому классические книги можно перечитывать всю жизнь. Здесь же заключено и коварство подобной прозы: прочитав в детстве толстый затрепанный роман и все, казалось бы, поняв, в юности не возвращаешься к нему, потому что нужно идти дальше. Наткнувшись опять по каким-то причинам на заброшенный роман, обнаруживаешь в нем цитаты… хотя бы вроде вышеприведенных, и немало нажитых опытом уверенностей распыляются в необъятном текстовом пространстве.
Вот критерий, отличающий хорошую реалистическую литературу: многослойность присутствует в ней в пропорциях, соответствующих будничным. (Обычный человек, из тех, кто читает романы, думает о Боге, солнце, той бездне, что позади, и той, что впереди, довольно часто, но все-таки реже, чем о бытовых обыденностях.) Немедленно следует вопрос – по авторской ли воле это происходит? Бывает по-разному. Я предпочитаю авторов, которые знают, что делают. Тем и хорош Диккенс – искушенностью.
Оставим в стороне личные, едва ли не случайные паттерны, вроде сравнительных достоинств и недостатков девочек и мальчиков, но для того, чтобы быть по-настоящему всеохватным, повествование должно начинаться с рождения, вернее – с темноты, ему предшествующей. Правда, есть опасность, что такой роман останется практически неоконченным.
Я заканчиваю. С трудом преодолеваю я желание продолжать, и медленно исчезают из памяти все лица.
Что сделалось с растрепанной книгой в библиотечных штампах – я просто не помню. Полное собрание сочинений Диккенса, подернутое духом тления и заброшенности, было куплено в Тель-Авиве, в 1990 году. Оно существует где-то в дальних углах полок, но ныне такой наступил электрический рай с запаздыванием: чтобы пересмотреть старый текст, необязательно выгребать его из-под пыльных залежей. Диккенс из своей темноты вряд ли одобряет: он как никто серьезно относился к копирайту. Впрочем, люди меняются. Особенно post mortem.
Текущий урок Дэвида Копперфилда: карма легко мимикрирует.
1 Чарльз Диккенс. Жизнь Дэвида Копперфилда, рассказанная им самим. Перевод с английского А. Кривцовой и Е. Ланна