:

Archive for the ‘ДВОЕТОЧИЕ: 1’ Category

Михаль Говрин: МОМЕНТАЛЬНЫЕ СНИМКИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 1 on 12.07.2010 at 18:08

(ГЛАВЫ ИЗ РОМАНА)

САЙМОН

[В автобусе New Jersey Transit]
Дорога на автостраду. К местным шоссе.
Километры торговых центров. «Breadlee’s». «Innovation Luggage». «Party City». «Foodtown», «Kids’R’Us» «Treasure Island», садовая мебель.
(Искусственные видения промывают взгляд, успокаивают.)

[В очереди у выезда на Turnpike]
Обмен словами между водителем и продавцом билетов при входе.

Снова в движении. Автобус поднимается к выезду на автостраду.

[Разъезд Южный Эмбой. Разъезд Эдисон]
Turnpike с высоты автобусного окна. Бок бензовоза, листовое железо проскальзывает мимо.
Белые грузовики во встречном потоке. На фоне деревьев и неба.

Пощипывание охлажденного воздуха. Трафарет серого пейзажа дрожит за окном.
Высоковольтные электрические столбы, сплетение проводов, летний пар.
Профили труб на горизонте, за болотами и занавесом жары.

[Grover Green Land. Service Area]
Огороженные болота. Камыши. Заросли тростника.
Ряды покосившихся деревянных крестов – электрические столбы исчезают в дымке.

Бульдозеры вгрызаются в лесной клочок. Подготавливают новую бурую строительную площадку, участок выжженной земли.

А в голове все вертится песенка шестидесятых, Саймона и Гарфункеля, They’ve all come to look for America.
«Cathy, I’m lost» I said,
Though I knew she was sleeping.
«I’m empty and aching and
I don’t know why.»
Counting the cars
On the New Jersey Turnpike.
They’ve all come
To look for America,
All come to look for America,
All come to look for America.

Все, все ищущие, все эмигрирующие, Человек странствующий, Homo Errare, Вечный Жид, и грезы, переполняющие их глаза, пока они толпятся на пароходе у берега Элис Айленда, потом пропитывают пóтом портновские мастерские в Лоу-Ист-Сайде. Страна неограниченных возможностей, Земля Обетованная. А где-то вдалеке – ковбой удаляется в сторону багровеющего горизонта, мимо чернеющих силуэтов кактусов. Путник. Приходит, чтобы снова уйти. Верен только дорогам и далям. Герой распахивающегося горизонта, объект мечты об уходе во имя всех утопий, всех избавлений.

И внезапно из-за плотины молчания снова твой мягкий, певучий твой голос, папа. Нахлынул на меня, прорывается в теперешнюю поездку по New Jersey Turnpike. Заставил меня задохнуться, как и всегда, когда твой задумчивый взгляд обращается в том направлении. «Да, Иланка, тысяча девятьсот двадцать первый год. Мы покинули Украину после петлюровских погромов. Два года в пути. Переходим границу между Украиной и Сербией, оттуда – в Кушту, ждем того дня, когда поднимемся на корабль, что доставит нас на берега Отечества». Ты сосредоточен, погружен в себя, обращаешься отчасти ко мне, отчасти к себе самому.
«А тем временем доходят новости о происходящем в Эрец-Исраэль. Убийство Бренера, бой за Тель-Хай, гибель Трумпельдора – вести, потрясшие нас всех. И вот последние дни в Куште. Осень. Издалека доносятся отзвуки канонады. Армия Кемаль-паши наступает и приближается к городским воротам. Паническое бегство тысяч греков. Султан со своей свитой бросил дворец и бежал, а наступающие отряды занимают всё новые территории, жгут и грабят. Мы, пережившие годы революции, годы хаоса, кровавой гражданской войны, узнаем привкус смутных времен, бродим, полные тревог и горьких предчувствий, что увязнем в безвыходной долине плача. Считаем дни, часы, ждем сигнала, покуда вдоль Босфора стоят корабли союзников. И вот настал день, пришел великий час и дан сигнал: “Вы отправляетесь!”»1
Волнение переполняет тебя, ты отводишь от меня взгляд, ты весь – там.
«Я поднимаюсь по трапу корабля, буквы его имени сияют: “То-рон-то”! Якорь поднят, мы отчаливаем! Все толпятся на палубе и пение вырывается из сотен глоток. Поют истово, с воодушевлением, молитвенно:
“Мы восходим с пением,
Мы восходим с пением…”»

Ты напеваешь мотив и что-то в твоей распрямившейся фигуре, в том, как льются басовые звуки, словно их источают твои морщины, возвращает в комнату того чернокудрого парнишку с просоленным лицом, что пел на корабле.

«Четырнадцать дней и ночей мы проводим на корабле. Мы миновали район боевых действий и вышли в Средиземное море, и вскоре окажемся в “наших водах”, чьи волны ласкают берега нашей земли. Чем ближе мы к “земле предков”, тем теплее становится воздух. Корабль качает, и замирает сердце. Глухие гудки. Мы приближаемся.
Все складываются, сворачиваются, готовят “праздничные одежды”. Еще несколько часов, и мы пристанем к зачарованному берегу Хайфы. Корабельные огни пронизывают густую тьму. Все крутятся-вертятся в нетерпении. А я, усталый от наплыва чувств и размышлений, нашел себе место на уединенной лавке в конце палубы и задремал, окутанный теплым воздухом, провалившись в глубокий сон, под покачивание корабля.
Все уже собрались на палубе, нарядно одетые и, вглядываясь в залив и в город, начали петь. “Там, в стране отцов желанной, все надежды станут явью”. Песня, которую мы пели много раз, но сейчас она изменилась необычайным образом, наполняя нас радостью. И все это – благодаря одному-единственному короткому слову. А как велико, как глубоко это различие. Осталось позади “там” и вместо него появилось “тут”.
Тут, в стране отцов желанной,
Все надежды станут явью.
Тут мы станем жить свободно
Жизнью вольного народа.
С Богом над родной землей
Расцветет язык святой.

Лейся, песнь, песнь, песнь!
Громче клик, клик, клик!
Сейте здесь, здесь, здесь!
Всходы будут впереди…»

Ты барабанишь по столу, поешь своим «русским», широким и глубоким, голосом. Твой взгляд падает на меня и проясняется, пронзает меня до дрожи.
«Да, Иланка, еще поднимутся всходы. И путь такой долгий, такой долгий. Вся жизнь передо мной. Да, вся жизнь раскрывалась перед нами, жизнь с предназначением, жизнь, отданная строительству. А теперь вот ты и твое поколение, вы молоды, теперь очередь за вами».

Сижу напротив тебя, каждый раз в том же возбуждении, как девчонка внимаю великому приключению твоей вечной юности, бывшей всегда и моей юностью, папа. Будто бы немыслима иная израильская юность. Даже когда попыталась удрать из нее к детям цветов, в мечту о мире между народами, в ночи на синайских пляжах, полных братством тел, заряженных солью, солнцем и сексом, распевающих в экстазе под перебор гитары «Cathy, I’m lost, I said, Though I knew she was sleeping.» Отголоски этих строк я слышу сейчас в записи 81-го года с концерта в Сентрал-парке. «Саймон и Гарфункель!» – ведущий со смешанным восточно-европейско-американским произношением, перед ревущей толпой, уже тронутой ностальгией, из-за которой и я купила этот диск несколько лет тому назад на Буль-Мише2 в еще одной попытке удержать, с опозданием, то, что было надеждой. Без тормозов, до последнего дыхания. Counting cars on the New Jersey Turnpike. Поразительно было найти этот же диск у Саида в Амстердаме, между Ум-Культум, Адонисом и Махмудом Дервишем, читающим свои стихи, обнаружить, что и он тронут той же ностальгией. Тогда, в ту призрачную ночь между поездами в Амстердаме, когда прозрачное время застыло в студии на чердаке, между словами и дымом и вибрацией часами дрожавшего тела. В ту ночь, в самом сердце которой, еще прежде, чем поднялось солнце над каналами и посерело северное небо, я почувствовала, что ты возвращаешься ко мне и все еще нашептываешь мне тот самый рассказ, вновь и вновь.

«Мы вышли из ворот карантина двадцать второго ноября 1921 года. Раздалась команда построиться. Ряд равняется за рядом, подняты флаги, еще миг – и мы пройдем торжественным парадом по улицам Хайфы, пройдем с “мышцей простертой”. Директор “Дома репатриантов” Достровский почему-то перебегает от одного к другому, он уже высказал все свои замечания: “Не толпиться”, “Без демонстраций”, но никто его не слушает. Единственный компромисс, которого он достиг с командирами, – “без барабанов и труб”. Начищенные и отполированные к этому великому моменту трубы унижены, им не звучать. Мы были глубоко оскорблены этими ограничениями, не зная в тот момент, что всего за несколько дней до этого, второго ноября, в день резолюции Бальфура, в городе было большое напряжение. Подстрекательство в мечетях, закрытие лавок, шествие после молитвы. Процессия двинулась. Мы пересекаем узкие улочки Хайфы. Арабы в красных фесках толпятся у входов в лавки и на тротуарах. Их глаза мечут стрелы ненависти, и из их ртов вырываются длинные тирады, в которых мы ничего не понимаем, кроме одного слова: “москоби”, “москоби”.
По дороге к “Дому репатриантов” к нам присоединяются толпы людей. Нас встречают криками радости. Такой большой колонны еще не видели на улицах города. Мы маршируем ровными рядами, в ногу, уверенным шагом. И мощное пение рвется из сотен глоток. Строевая песня, древняя песня, которую дедушка пел каждую субботу перед послеобеденной молитвой на грустный мотив и с глубоким вздохом, надрывающим сердце: “Ай-ай, возвращал Господь в Сион…”, и прятал нож под скатерть, как было постановлено, чтобы не вонзить его себе в сердце от горя и боли за разрушенную родину и за позор изгнания. Песня изгнанников, возвращающихся из Вавилона, ставшая и для нас, вернувшихся в Сион, гимном, для всех первопроходцев, входящих в ворота страны. Песня восходящих, песнь вхождения.
Когда возвращал Господь в Сион,
мы были как во сне.
Тогда наполнил смех рты наши
и языки — радость».

Сеть труб извивается между перегоночными чанами. Клапаны башен. Клубы дыма чернят горизонт.
Разветвление мостов. Болота. Товарные вагоны. Бензовозы.

Серый самолет выброшен в небо со взлетной полосы, пересекает путь автобусу. Просто бросился наперерез, с распростертыми крыльями, этакое парение Супермена, или образ распятого при вознесении в небеса. Покрывает на несколько секунд туманный промышленный пейзаж.

Второй самолет, бело-красный, набирает высоту на взлете. Его белый нос направлен на автостраду.

Веер бетона и стали разрубает бегущее шоссе.
Железные подъемные краны просверливают дорожки аэродрома.

Nobody Beats The Wiz.

Граффити на несущей стене. Надписи. Следы речи в самом сердце асфальтовых пространств.

They’ve all come to look for America. Ты идешь со мной между мчащимися автомобилями, в просторах смерти и обетований по New Jersey Turnpike, все время за оградой, на обочинах золотоискателей. Возвращаешь меня в прежнее мое воплощение в эпоху прощений к обрывкам твоего голоса, всегда, упрямо поворачивачивающим магнитную стрелку на восток.
Когда возвращал Господь в Сион,
мы были как во сне.
Тогда наполнил смех рты наши
и языки – радость.

[Разъезд 16E. Lincoln Tunnel]
Белые и зеленые рекламы.

«Lincoln Tunnel Secoucus»
«Держись левой стороны»
«U.S. 129»
«Держись правой стороны»
«Вы покидаете New Jersey Turnpike»
«Соблюдайте местные правила движения»

ВЕЧНЫЙ ОГОНЬ

[Кафе на 42-й]
Заскочила выпить кофе перед тем, как войду в Порт-Отóрити, в автобус, обратно в Нью-Джерси.

Целый день работа со студентами в Купер-Юньон. Хотелось возместить им отмену последней встречи. Работаю с каждым в отдельности, переходя от кульмана к кульману в сотовых ячейках студии.
Останавливаются послушать объяснения, долго обсуждают тему «места»: опора оно или нет, держаться за него или нет.
Проверяю на них свои новые воззрения на «субботние годы отпущения» и «кущи». Их личные, взволнованные реакции, чертежи, замечания… И все время фоном – наш разговор, папа. Слышу тебя, ты спрашиваешь, выясняешь.

Бар у окна. Тела, проходящие мимо по ту сторону охлажденного воздуха. В блоке между 7-й и 8-й группа негров, воздетые руки в наручниках, лицом к ограде. Полицейские прямо посреди улицы копаются у них в брюках, насилуют черными резиновыми дубинками, поясами, распухшими от револьверов, холостят, изымая наркотики, кристаллы белого отчаяния, змеиное семя, рассеивающееся в сияющем прахе толпы.

Чрево города. Укромное место наших встреч. Близко к тебе, папа, без дистанции. В сердце стыда, отвращения и торговой прямоты. У врат того маршрута, что открывается вновь и вновь с каждым выходом и входом на Манхэттен. Через них нужно провести и нашу историю, папа.

Огонь по пути на автостраду. Возносится над кубами, перегоняющими черное золото. Вечный огонь, день и ночь пожирающий медленно очищаемое масло, каплю за каплей. Оно течет по трубопроводам семени и пота, сочащегося из-под воздетых закованных рук на 42-й, на высоту белой эрекции (пятьдесят этажей) безжалостного зданья милосердия, Грейс-билдинга.
Сокровища мира, его миро и елей, благовония, отжимаемые под прессом, возгоняемые в библиотеках вавилонского желания. Их поставляют к огню по железным навигационным каналам на кораблях негоциантов.
Из княжеств Дубаи и Кувейт, от скал Хайддраммаута, от кружения дервишей, сжигаемых страстной тоской, из дали четвертого века в Остии в слезах Св. Августина.
Из тел раввинов и дыхания их молитвы. Из сгоравших на кострах книг. Вязкое масло, питающее безликий безнравственный огонь купли-продажи. Огонь, охвативший те жалкие сны и мечты, что притащили сюда в узлах покидавшие Ханаан: чуть-чуть пшеницы, мешок овса, корм для осла, и дети наши в нашем стане.
Одинокий Вечный огонь над строительными лесами у врат преисподней. За шоссе и стоянками вокруг гостиницы «Виста». Ready-made objcts на мгновение задержаны под зажигательным стеклом. Вечный огонь пляшет в небе над перегонными кубами, крупный помол имен и понятий, спокойно бытовавших когда-то в снежном пробеле между рукой и взглядом в дальних покоях.

Эспрессо на донышке бумажного стакана с греческой надписью. За стеклянной перегородкой – влажная жара, испарения, источаемые стенами реклам. Неоновые леса перескакивают в вечер, спускающийся на Times Square, на Площадь Времени.
Негритянка в джинсах в обтяжку, с растянутым от нескончаемого смеха ртом, проходит мимо окна. Бизнесмены в галстучье костюмов, с кожей портфелей, с подстриженными профилями. Скользят мимо бачка для пивных и прочих жестянок, притулившегося к мусорному баку. Обсуждают, наверное, прибыль и убыток от мобилизации на иракскую границу. Хасид (конечно, брильянтщик) в кафтане и шляпе бежит по диагонали, торопясь в кошерную пиццерию. Английский шрифт с итальянской подливкой и флажками будто с букв Священного Писания.

Папа, как мне сказать тебе, в конце концов, что оставленное тобою наследство в генофонде поколений – эта жажда странствий. Жажда, которую не утолило ни единое построенное мной здание. Никакой архитектурный план, никакие премии. Даже падающие кущи царя Давида, которые я возвожу сейчас в тени пусковых устройств, чьи жерла поднимаются в Ираке.

Странствия. То безумие бежать, искореняться. Нескрываемый Каин, снова изблеван из чрева кита на берега Ниневии. Как Ицхак, что превратился в голубя, упорхнул от жертвенника, от дров и огня прежде, чем упорхнет душа.
Долгие мои странствия с Аленом, уже годы. Помимо всех любовников. По выбору? По необходимости? Выдернутые по ночам из дома, с немногочисленными чемоданами и мягкими ладошками вырванных из сна Давида и Йонатана, тянущимися за бутылочками с питательной смесью в такси, взрезающем улицы спящего города, темень пригородных дорог, ночные автострады, мчащие нас с грохотом захлопывающейся разлуки. Проходим умолкшими коридорами аэропортов, мимо вечно тех же магазинов и туалетов, источающих запах духов, впитавший испарения экскрементов, с одной и той же уборщицей, гнущейся над ведром и тряпкой. Проглочены слабым освещением, сбоку от пассажиров, удаляющихся по движущимся дорожкам, перелетающим со своими сумками с воздуха на воздух, вырывающихся из стеклянных труб в небо.
Ведь расстояние и поездки, и вспышки страсти, и элегантность самолетных хвостов – только камуфляж, слишком грандиозный, загримированный, «монументальный», проклятия странствий, «стигма», папа. То, что ты, и правда, оставил мне в наследство, по ту сторону промежуточного сионистского периода, по ту сторону такого слоя привязанности к стране, принадлежности месту, земле.
Гены, тронутые болезнью, продолжают передавать болезнь третьему поколению, десятому колену.
Глубинное наследие, которое мы оставим, скинем, воспоем, покинем. (Если вообще останется наследник, кто-нибудь, кто продолжит нашу терминальную историю, кто-нибудь, кто соберет обрывки.)

«И рассеет тебя Господь по всем народам, от края земли до края земли, и будешь там служить иным богам, которых не знал ни ты, ни отцы твои, дереву и камням.
Но и между этими народами не успокоишься, и не будет места покоя для ноги твоей, и Господь даст тебе там трепещущее сердце, истаевание очей и изнывание души.
Жизнь твоя будет висеть пред тобою, и будешь трепетать ночью и днем, и не будешь уверен в жизни твоей;
От трепета сердца твоего, которым ты будешь объят, и от того, чтó ты будешь видеть глазами твоими, утром ты скажешь: “о, если бы пришел вечер!” и вечером скажешь: “о, если бы наступило утро!”»3
(Обсессия последнего времени с «источниками». С эпохи проекта «Йешивы» в Страсбурге, и позже – лекции в Мюнхене и Берлине, и вот теперь, проект «Кущи» и цикл лекций в Купер-Юньон. Пальцы будто сами тянутся к страницам Торы, Мишны, Гемарры. Вновь и вновь погружаюсь в забытую речь и обнаруживаю, что подготавливаю скорее «Законы кущей», нежели архитектурный чертеж.
Дома мои левые друзья поднимают бровь, озабоченно глядя «на влияние интеллектуалов с Левого берега Сены», как заявил мне Ярон прошлой осенью в Иерусалиме.
Одно ясно. Нынче это хорошо продается в «загранице», папа, гораздо лучше, чем экспорт сионистской истории. Экзотика квадратных букв, тяга к еврею, к еврейке с подставленной шеей, к уходящей, уничтожаемой расе.)

Вчера чтение о фрагментарности у Альдо Росси в «Scientific Autobiography»: «The question of the fragment in architecture is very important since it may be that only ruins express a fact completely. Photographs of cities during war, sections of apartments, broken toys.»
Неудобство, охватившее меня перед лицом «эстетического отдаления» описания. Особенно в «иллюстрации» – разбомбленная синагога в Пезаро в 44 м. Тонкая граница, которую я пытаюсь провести (все же) между нежеланием за что-либо держаться («субботний год отпущения», я объясню тебе позже) и очарованием развалин, войны.
Удалось ли мне обозначить эту границу на сегодняшнем обсуждении? Спор, разгоревшийся между Моной, «уроженкой Америки» в бурном процессе обнаружения корней, и Жераром, сыном «пье нуар»4, надеявшимся в нью-йоркской дали избыть память об Алжире, годами преследовавшую его родителей. Сижу и слушаю их обмен мнениями, как будто издалека…

Непроницаемый поток приближающейся и удаляющейся толпы на тротуарах 42-й. Огни неона прорезаются в углубляющемся вечере.
Еще одно завершение жаркого нью-йоркского дня.
На прилавках разложены дешевые брошюры для раздачи. Восточные молитвы, куренья.
У входа в секс-шоп с безразличием пантеры продавец следит за парочкой патрулирующих полицейских.
Торговцы ароматическими свечами, духами, целебными маслáми.
Островки свалявшихся волос и тряпок разбросаны на тротуарах под ногами прохожих. Обособленные территории бездомных.

Еще немного, и выйду в багровеющий вечер, в людское месиво Манхэттена, возьму тебя с собой по дороге на остановку. Продлю благословение нашего часа украдкой, откровенного разговора, что все еще шепчется между нами.

СОН

Ночью, твой переезд во сне. Вместе сидим на автобусной остановке в Хайфе, в Нижнем городе. Суббота, полдень. Улицы пусты, жалюзи на входах в лавки и мастерские. Заброшенность еще ощутимей из-за тишины. Из клубов доносятся мужские голоса. Игра в шеш-беш, в майках.
Издали врывается на улицу гул голосов. Через крыши, в просветы между домами он накатывает вал за валом. Поднимается, верно, над невидимым стадионом. За портовыми складами, за зарослями кактусов сабра и эвкалиптов вдоль железной дороги, рядом с нефтеочистительным заводом.
Ты и я, мы сидим на скамье на остановке. Неясно как пришли. Ждем первого автобуса, который появится, как видно, по окончании то ли футбола, то ли парада. Прислушиваемся, парализованные, к крикам толпы.
Напротив, в бельэтаже, распахнулось окно. Смуглая черноволосая девочка свешивается через подоконник. Лет семи-восьми, очень загорелая, в простеньком платье. Она тянется вперед, по-женски выпячивает крашенные яркой помадой губы и вглядывается в даль. Будто почувствовав наши взгляды и выставляя себя с нарочитой бесхитростностью. И потом, разом, отступает, исчезает в темном прямоугольнике. Будто намекая на что-то.
Ты медленно поворачиваешься ко мне. Синева, сияющая в твоих глазах, рассекает сон, как лучи лазера, задерживаясь на морщинах, на белом лбу. Твои губы приоткрываются, шевелятся, произносят что-то, не достигающее моего слуха.
Тогда (или мгновением раньше, и только из-за синего блеска я не заметила) гул толпы раздробился на крики, падающие в уличную пыль и сразу перекрываемые дребезжанием автобуса, выдыхающего горячую копоть. Первые покидающие стадион болельщики ломятся в автобус. Ты встаешь со скамьи, опираешься на автобусный поручень, с усилием втаскиваешь себя на пару ступенек. Я сзади, пытаюсь заслонить, защитить, не знаю в точности от чего – чтоб не споткнулся? От нападок тех физиономий, что пялятся из окон? От водителя, торопящего тебя: «Ну, проходите-ка, господин»? (Зовет тебя «господином», не «товарищем»…) Задыхаюсь от обиды, от гнева, беспомощно наблюдая за сверх-усилием, необходимым тебе, чтобы вскарабкаться в автобус.
(«Реализм» сна точно восстанавливает те болезненно-озаренные последние часы вместе, когда я, бросив все, села в Париже на самолет, чтобы быть с тобой рядом.
Долго лежу в темноте, не отгоняя сновиденье, прислушиваюсь к размеренному дыханию Алена, показавшемуся мне сперва твоим тяжелым дыханием. Будто я все еще сплю рядом с твоей кроватью в хайфской больнице.)

Вчера, ночью, наконец-то, звонок Саида. Только вернулся из Туниса в Амстердам. По крайней мере, так он сказал, «Ты вторая, кому я звоню по приезде, Лана, после звонка Каине в Иерусалим…» «Прекрати верить газетам… Если американцы не сделают какой-нибудь колониалистский жест, ничего не случится… Это не Саддам… Рано или поздно им придется принять третий мир. Да, вторжение в Кувейт, возможно, было поспешным шагом. Но оправданным необходимостью вернуть земли, принадлежащие иракскому народу. Это ничто по сравнению с поспешностью, с какой мобилизуют западную армию защищать цены на нефть… – выплевывает слова, давясь яростью, голос полон сарказма, прежде мне незнакомого. – Хоть кто-нибудь в Америке говорит о страданиях населения в Багдаде? Это для газет? Мой друг видел в Багдаде, как женщина бросила на улице ребенка и убежала. В полном безумии. Кричит: “Я не могу слышать его плач! У меня нет молока! У меня нет молока!” Все это возвращает меня в Бейрут, Лана, в ужасное лето 82-го… Месяц без воды… Все повторяется… На Западе думают только о прибыли, о кармане. Защищать нескольких прогнивших кувейтских шейхов, американские марионетки. Где этот пыл, когда говорят о правах палестинского народа? Кто-нибудь вообще об этом думает? Кто-нибудь пошлет хоть одного солдата за них сражаться, размахивать флагами, устроит телевизионные представления?»
Он покрывает все своим горьким смехом. Он, клоун истории. Смеется, как будто все это – один из тех жестоких политических фарсов, которые он ставит на сцене.
«Что и впрямь у нас происходит, Лана, так это массовая эмиграция советских евреев в Палестину, сионистский заговор. Подлое использование “кризиса” руками еврейского лобби в Вашингтоне. Каждый месяц прибывают десятки тысяч. Снова русские, как твой отец…»
«Нет, еще нет окончательного решения по поводу перформанса. Ты должна понять… – отвечает он быстро, – мы поговорим в октябре, Лана, когда встретимся в Нью-Йорке. Нет, гастрольные планы пока что не изменились, все как задумано. И наша встреча в Новом Свете, а? Хотя конечно, невозможно предвидеть. Поддержка, которую раис оказывает Саддаму, не повышает наших акций в Паблик Тиэтр, с его еврейским персоналом. Нам не оставляют места даже рассказать о нашей боли. Судьба заткнутых ртов… – он разражается долгим, задиристым, раненым смехом, – изгнанные сыны Авраама, а?»
И, оборвав себя на полуслове, сладко шепчет, безо всякого смущения: «Я хочу тебя, Лана, я хочу тебя, сейчас… Лана, Лана… Дай мне свои губы, волосы, свой язычок, – шепчет с болью и насмешкой, будто обращается в службу «секс по телефону». – Дай мне свое тело, смуглянка ты этакая, ты моя маленькая арабка, и свое горло, не убегай, я хочу залезть с поцелуями на пальму еврейской твоей шейки, дай мне, дай мне, Лана…»
Не слишком ожидая ответа, он вешает трубку.

Его шепот сопровождает меня все утро, не в ладу с моим сном о тебе, папа. Как и в ту ночь, в его студии в Амстердаме. Задерживаюсь в тайне, при смене поездов из Копенгагена в Париж. За несколько дней до поездки сюда с мальчиками и Аленом. Остаюсь на полдня и ночь, до первого, предрассветного еще, поезда в Париж. Может быть, самое нежное наше свидание. Он ждет меня на платформе, кутаясь в черную кожаную куртку и белый шарф. Выглядит иначе в северном свете. Сгребает меня в машину, полную запахов табака и старой обивки, заднее сидение и пол усыпаны кучами старых журналов на арабском, английском, немецком, голландском. И неторопливо пригубленные часы в режиссерской студии театра «Гильгамеш», на чердаке над Принценграхт. Со следами любовницы или любовниц, помада в ящичке в ванной, женские солнечные очки среди монет и связок ключей в медной пиале в спальне. Шум канала, голландский свет, медленно опускающийся на чердачные деревянные балки, и тишина, обволакивавшая нас обоих на нейтральной, общей территории, внезапно ставшей возможной.
И в какой-то момент, среди ночи, завернувшись в белые галабие, вытащенные Саидом из шкафа, мы открываем собранные для работы над «Изгнанием Агари» оттиски рембрандтовских гравюр. Сосредоточенно просматриваем разные версии, поражающие глубиной истолкования библейских сцен. Офорт, на котором Сара и Ицхак выглядывают из тьмы оконного проема в самом центре композиции, провожая взором Агарь и Ишмаэля, удаляющихся из вида. Спина Авраама посредине, он провожает их часть пути, не уходя из поля зрения Сары. А этот, на нем Сара поднимает руку в повелительном жесте. Приказывает Агари отправляться в дорогу, в изгнание. А та отворачивается. Авраам вообще не представлен. Только госпожа и служанка, и накал ненависти между двумя женщинами, двумя нациями. И самая мягкая гравюра, где Авраам тянется за Агарью и Ишмаэлем, отказывается расстаться со своими любимыми, с сыном-первенцем и наложницей, предавшейся ему, как колодцы земные, как холмы плодоносящие вокруг Беэр-Шевы. Склоняется к ним, еще раз гладит голову ребенка, руку женщины, отрывается от них на перепутье. Мы подносим их одну за другой к свету лампы, Саид цитирует Коран, я – толкования Мидраша, окутаны удовольствием совместных размышлений. И потом, офорты с жертвоприношением Ицхака. Рембрандт долго лущит загадочный сюжет, слой за слоем, вплоть до самого последнего офорта, самого человечного из всех.
«Посмотри, Саид, – пораженная, схватила его руку, – посмотри, как ангел взмывает прямо изо лба Авраама. Это не ангел! Это Авраамова мысль. Над ней распростер крылья ангел. Посмотри, центр тяжести офорта – освещенный лоб. Драма происходит здесь, в новом понимании, зарождающемся в Аврааме. Посмотри, как он всматривается в себя, сосредоточен на том, что проясняется для него сейчас. Он сознает, что это-то и есть испытание, которому подверг его Бог! Потому он вел его три дня на гору Мория, приказал ему соорудить алтарь и закласть на нем сына Ицхака, занести над ним нож. Только теперь, в последнюю минуту, он понял, что доказательство веры в неповиновении, в том, что обуздал эгоистическую страсть продемонстрировать свою веру, отдаться ей, в том, что не пожертвовал своим сыном ради веры своей, что спас его! В эту минуту Авраам постигает, что величие веры не в иллюзии близости, но в понимании расстояния, в понимании божественности жизни, и что в его руках – выбор, освятить ее или остаться слепым и ее оборвать. Авраам знает, что он должен бороться со страстью, с безумием – убить из-за силы веры. Что это не вера, но сумасшествие, которое он обязан сломить, из-под которого надо освободиться. И что вместо сына можно принести в жертву барашка, замену, искупление… Посмотри, Саид, – я задерживаю его, – посмотри, только что Авраам понял, и новая, дикая, ужасающая его мысль движет ангельскими крыльями. Посмотри, как он выпускает нож из пальцев. Посмотри, как ослабела, повисла его рука. И посмотри, посмотри, Саид, он вообще держит нож в левой руке, а не в правой. И посмотри, с какой нежностью он прикрывает Ицхаку глаза. Как в молитве “Слушай, Израиль”, как на этой чудесной гравюре с Авраамом и Ицхаком. Старик и ребенок, забавляющийся у него под ногами. Посмотри, как ребенок кладет голову на колени старца, похожего на Рембрандта. И как старик гладит ее, словно и мать и отец в одном лице. Как у Иеремии, – увлеченно цитирую Саиду библейские отрывки, переводя их с трудом на английский и жесты рук, – “Не дорогой ли у Меня сын Ефрем? Не любимое ли дитя? ибо, как только заговорю с ним, всегда с любовью вспоминаю о нем; внутренность Моя возмущается за него; умилосержусь над ним, говорит Господь”. Ты понимаешь, Саид, в этой фразе Бог говорит, что его внутренность возмущается, бог с сердцем…»

И тогда, в ту ночь ты прошел между нами, папа. В своем белом халате. Отозвался эхом на мои цитаты, будто из своих записок, соединяя свое дыхание с моим, насыщенным табачным духом Саида. Тогда, посреди ночи, в те ускользавшие часы над шумом воды в канале, в те часы, когда казалось, что можно отбросить все, отпустить все, что между нами стояло.
И запах голландских сыров, смешавшись с парами черного кофе, который сварил мне Саид на рассвете, и дорога на поезд. Я, тонущая в саидовой куртке, и его фигура в застегнутой куртке и белом шелковом шарфе на конце перрона, уходящая из рамки вагонного окна. Пока не исчезает совсем.
Несусь на юг в отапливаемом вагоне. Сквозь долины, спеленутые туманом Северной Европы. Куски сереющего рассвета вырываются из тьмы. Долины, просверленные электрическими огнями, бегут вдоль рельсов. Тусклое посверкивание водных каналов, угольные насыпи, фабрики, длинные, слепые строения. Я разрываюсь между запахом Саида в тающем теле и кровоточащей тоской по тебе. Уношусь на юг, в укачивающем вагоне, за несколько дней до отъезда сюда с мальчиками и Аленом в попытке «спасти наш брак». Уношусь в купе, стремящемся по северной чужой весне к восходящему свету, и плач, рвавшийся там, в конце концов сотрясает меня.



Перевод с иврита: Г.-Д. ЗИНГЕР



1 Отрывки, набранные курсивом, – из воспоминаний Пинхаса Говрина (Глобмана) в переводе Н. Зингера.
2 Бульвар Сен-Мишель в Париже.
3 Второзаконие, гл. 28, 64-67.
4 «Черноногие», оскорбительное прозвище колонистов, вернувшихся по окончании войны в Алжире во Францию.



































Пинхас Говрин (Глобман): МЫ БЫЛИ КАК ВО СНЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 1 on 12.07.2010 at 17:49

(ГЛАВЫ ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ)

К ПЕНИЮ И МОЛИТВЕ1

В гимназии появился новый учитель пения Крыленко. Среднего роста, широкоплечий и тучный, с сияющим лицом, серыми глазами и светлыми волосами с пробором. Одет он был в широкий распахнутый пиджак, вышитую рубашку и широкие штаны, заправленные в сапоги. Он ходил из класса в класс, присматривая и выбирая мальчиков и девочек для хора. Пришел он и в наш класс и начал экзаменовать:
– Скажите: до-ре-ми-фа-соль!
Так, между фа и соль, я оказался участником хора. Меня определили в альты, и уже через несколько дней я удостоился звания солиста. Хотя я вечно наполнял дом песнями и песенками и периодически донимал домашних, приставая к ним, чтобы они спели со мной вместе, но на этот раз все было по-другому. Хор пленил меня. Огромный коллектив, поющий мелодию на четыре голоса, то быстро, то медленно, то зычно, то приглушенно, голоса вплетаются один в другой, сливаются и образуют чудесную гармонию, бросающую в дрожь и трогающую сердечные струны. И все это – по мановению рук дирижирующего учителя, по его знаку, послушно его движениям.
Состав хора был очень разнообразный, начиная с господ и барышень из седьмого и восьмого классов и кончая малышами из приготовительного класса, певшими тоненькими голосками. Мы собирались раз в неделю, в воскресенье к вечеру, в библиотечном зале и выстраивались полукругом. Крыленко доставал из верхнего кармана пиджака камертон, дотрагивался до него, прикладывал к уху, издавал стон, вытягивал руки, подавал нам знак – и мы мгновенно разражались пением.
Пели мы патриотические песни с большим размахом. Начинали с песни во славу Отечества:

Широка ты, Русь моя,
Родина любимая.
Лед и снег – твоя одежда,
Но в груди горит надежда.

Пели мы и волжские песни, о Разине и его челнах. Пели про День Бородина, отрывки из опер «Демон», «Руслан и Людмила», «Борис Годунов». Пели и печальные песни, тягучие и мелодичные: «Солнце всходит и заходит» и «Слети к нам, тихий вечер, на мирные поля». Больше всего любил я романс «Вечерний звон», где альты и теноры ведут мелодию, в то время как басы и сопрано изображают звуки колоколов, наполняя зал вибрирующим гулом:

Вечерний зво-о-о-о-н-н-н
Бим-бом, бим-бом…

Заканчивали мы всегда веселой строевой песней. Одна из них – про поход князя Олега и про его войны с хазарами:

Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хазарам…
Так за царя, за родину, за веру
Мы грянем громкое ура! ура! ура!

Дома я неоднократно слышал разговоры о книге «Кузари» рабби Иегуды Галеви: «Кузари говорит…» и снова «Кузари говорит…» Я знал предание о послании, отправленном Хасдаем Ибн Шапрутом к кузарскому царю, который обратился в еврейство и обратил вместе с собой весь свой народ, и получил еврейское имя Йосеф. Я нимало не сомневался, что с того момента, как кузарим приняли на себя ярмо Небесного Царства, они стали накладывать филактерии, облачаться в талес и заспешили в синагогу на утреннюю, полдневную и вечернюю молитву. Мне и не приходило в голову, что существует какая-либо связь между богобоязненными кузарим, радующимися заповедям Господним, и хазарами, воинственным народом, раскинувшим свои становища и шатры вдоль Волги и берегов Каспийского моря, захватчиками и угнетателями народов России, подавлявшими их сотни лет, пока не явился на Руси спаситель и освободитель князь Олег. Веселый мотив захватывал меня целиком, я пел с огромным воодушевлением и орал вместе со всеми: «ура! ура! ура!»

— 2 —

Линия фронта была прорвана, и неприятель начал проникать на российскую территорию. Из близких к фронту городов начали эвакуировать в тыл правительственные учреждения, университеты и гимназии с педагогами и учениками, а также многочисленных обывателей. Наша гимназия также приютила многих, были созданы параллельные классы, иногда до трех-четырех сразу. В гимназии стало многолюдно. Но и в папиной школе народонаселение увеличилось. Прибавились учащиеся из среды беженцев, чьи родители заботились, чтобы дети продолжали занятия на иврите. С этой волной к нам попал из одного крупного города знаменитый кантор Крикунов, и ему немедленно отвели почетное место в большой синагоге. Поскольку все его молитвы были скомпонованы для пения с хором, он сразу начал выискивать «певцов» – юношей, умеющих и любящих петь. Кто-то напел ему, что у меня есть «голос», и он послал к папе гонца с вестью: «Прослышал я, что у твоего сына имеется приятный голос, отдай мне своего любимого сына, дабы послужил он святому делу». Так был создан хор из двадцати мальчиков и юношей. А мне прибавился еще один вокальный вечер в неделю. Но когда настали дни каникул и с приближением ночей покаяния и Дней Трепета, у меня не осталось почти ни одного свободного вечера.
Ежевечерне мы сидели в одном из помещений большой синагоги за длинным столом, повторяя и заучивая молитвы. Кантор приносил с собой на репетиции толстые тома нот, молитвы великих композиторов Цунгера, Левандовского, Минковского, и повторял с нами каждую фразу несколько раз, мучая нас до тех пор, пока ему не удавалось вытянуть из нас лучшее, на что мы были способны. Он тоже вытаскивал из верхнего кармана сюртука камертон, извлекал из него долгий звук, прикладывал к правому уху, взвыв: «до-си-ля-соль», вытягивал руки, резко опускал их, и хор тут же запевал. Здесь мы тоже пели на четыре голоса, и на каждый из голосов у него был солист. Я был выбран солистом среди альтов, к чему уже был привычен, сделавшись почти профессионалом. Мы засиживались до позднего вечера, и горожанки из соседних домов толпились у открытых освещенных окон, и еще до того, как мы исполнили свои молитвы у амвона, мелодии уже распространились по всему городу.

— 3 —

Наступил вечер «Кол нидрей». Синагога была переполнена. Зал залит светом бесчисленных огней от свисающих с потолка люстр и от свечей, зажженных над амвоном у Ковчега Завета и над кафедрой. Двор и сад были полны юношей и девушек, чьи головы омывались светом, лившимся из открытых окон. Появились также представители властей, как водится из года в год, и среди них губернатор, полицмейстер, председатель суда, городской голова – каждый в своем великолепном мундире, приличествующем чину и званию. Городские богачи, посещающие синагогу только в этот вечер, явились в блестящих цилиндрах. Мы выстроились двумя рядами на ярусе над Ковчегом Завета, талесы на плечах и белые шелковые кипы на головах. Со своих высот я смотрел на головы огромной толпы, собравшейся в зале. Все поднимали глаза на нас. Пошарив глазами, я отыскал папу и рядом с ним двоих своих братьев, увидел и маму, сидевшую у перил в женском отделении.
У амвона стоял кантор, сосредоточенный и напряженный, и время от времени бросал взгляды на нас. Да, всех нас ждал серьезный экзамен. Три удара по столу кафедры пресекли гулкий гомон, воцарилась напряженная тишина. Кантор начинает смиренным голосом: «Свет посеян для праведника, и для простосердечных – радость». И все собрание вторит ему, как бурное море. Кантор провозглашает: «С соизволения Всевышнего и с соизволения общества» и начинает древнюю молитву «Кол нидрей» («Все обеты»), и все общество вторит ему, страх Божий на всех лицах. И когда он подал нам знак, хор запел молитвы и псалмы дня Искупления, солисты исполняли свои партии, и я тоже пел предназначенные для меня фразы. Мы проделали без сбоев уже весь долгий молитвенный путь, наступила короткая передышка перед последним гимном «Песнь Давида, кто взойдет на гору Господню». В этом гимне я был ведущим солистом, исполняющим фразу за фразой, а хор вторил мне: «Поднимите, врата, верхи ваши и поднимитесь, двери вечные, и войдет Царь славы!» Я пел звонким высоким голосом, подняв глаза к маленьким цветным окошкам, к расписному куполу, где изображена была семицветная радуга и лучи солнца, пробивающиеся во всех направлениях сквозь розовые облака. Я взмывал ввысь вслед за своим голосом, за молитвенным напевом. Мне казалось, что я слышу звук открывающихся ворот, приближающиеся шаги, меня овевал горячий ветер – он идет, приближается, вот-вот и войдет! Сердце мое билось в волнении. Но вот вступил хор и я спустился на землю, обнаружив, что стою на ярусе. Снова увидел я полный зал слушающих людей. Много похвал пронеслось надо мной в тот вечер. Папа и мама по дороге домой тоже очень хвалили мое пение.

— 4 —

И вот, когда прошли осенние дожди и задули ледяные ветры, возобновились репетиции в гимназическом хоре. На этот раз они были более насыщенными, с новой подборкой песен, и происходили в церкви. Странное чувство охватило меня, когда я впервые вошел в церковный зал, в устремленное ввысь пространство, поднимающееся на высоту многих этажей. На сверкающих белизной стенах переливались всеми цветами радуги иконы. Над головой каждого святого – золотой нимб и золотые кресты. Между двух узких высоких окон был установлен высокий крест и на нем распятый Иисус с бледным лицом, с головой, упавшей на грудь.
И пение здесь было иным, в основном длинные заунывные песни, полные тоски, которые сопровождались партией органа. Органист играл с закрытыми глазами, и протяжные ноты смешивались с голосами и превращались в единый чарующий звук, возносящийся все выше и выше к отдаленному своду и его маленьким цветным окошечкам. Звуки падали оттуда вниз, распространялись по всему залу, ласкали стены и брали за сердце. Я чувствовал, что они обволакивают меня со всех сторон и нежат.
Однажды после общей репетиции Крыленко подозвал меня:
– Я слышал, что ты чудесно поешь в синагогальном хоре. Не исполнишь ли ты нам одну из ваших молитв?
Я стоял в недоумении и смущении. Какое-то время я думал в замешательстве: «Здесь? В церкви? Среди стен, украшенных крестами? Среди икон?» Однако одновременно с этим в моем мозгу шевельнулась и другая мысль: «Может быть, именно поэтому так притягателен этот вызов? А вдруг? Почему бы именно этим стенам однажды, возможно, единственный раз в истории, не услышать мелодию чистой молитвы на святом языке?» Все набросились на меня и стали подзуживать, в особенности барышни: «Спой! Спой!» Искушение было велико, я не устоял перед ним и начал петь:

Поднимите, врата, верхи ваши и поднимитесь, двери вечные,
И войдет Царь славы!

Церковь была погружена в полумрак, редкие огни мерцали по углам, тени скользили по образам. Мне казалось, что все святые на стенах закрывают свои лица, словно от звуковых ударов. А на деревянном увенчанном шипами пергаментном лице Иисуса мне почудилось какое-то движение, легкий трепет, подобный горькой слабой улыбке, появившейся в уголках рта. Знакомые звуки и возвышенные слова промелькнули у него голове, мелодия молитвы принеслась к нему издалека, из глубины веков. Казалось, еще один миг – и он откроет усталые глаза и поднимет бессильно повисшую голову. Когда я допел, загремели аплодисменты и крики «бис! бис!» Голова моя кружилась, я пел снова и снова, не владея собой. Постепенно весь хор присоединился ко мне, сперва подпевая едва слышно, потом набирая силу, а там вступил и органист со своими долгими глубокими звуками. Когда я наконец закончил, все захотели узнать содержание этой молитвы. Я объяснил, что это один из псалмов царя Давида, который исполняли в Храме и который называется «Откройте ворота». Я стал героем вечера, но в сердце оставался холодок, я был сам не свой. Домой я возвращался удрученным, каялся и убивался – ведь я совершил недопустимое, осквернил святое. Дома я ничего не рассказал о своем «успехе», оставаясь в большом смущении.

— 5 —

В гимназии чувствовалась изрядная суматоха перед большим новогодним балом, все поступления от которого предназначались для Общества вспомоществования инвалидам войны. Разобрали деревянную стенку, разделявшую гимнастический и танцевальный залы, и образовавшееся огромное пространство украсили гирляндами и лентами, установили сцену для оркестра и хора. В тот вечер осветились окна на всех этажах огромного здания, и венок огней увенчал его снаружи, казалось, что вся гимназия пылает огнем, освещающим окрестности. Публика валила в здание, где царило праздничное оживление. Швейцары принимали у дам и господ шубы. Все лица сияли, лучились смехом. Входящие устремлялись в переполняющийся зал. Здесь были все представители гражданской и военной власти, правительственные чиновники и окрестные помещики с женами. Дамы явились в шуршащих шелковых платьях и в бархате, украшенные золотыми цепочками, часами и браслетами, жемчугами и брильянтами. Все это искрилось и сияло, в воздухе витали ароматы духов. Дамы-патронессы были в серых платьях и белых наколках с красными крестами. Здесь находились все учителя и учительницы и девицы из восьмого класса, которых невозможно было узнать. В один миг они превратились в очаровательных барышень. Офицеры и юнкера вились вокруг них, скрипя сияющими сапогами, в подогнанных по мерке мундирах, звенели шпорами. Было также много евреев из богатых и уважаемых людей города.
Бал открылся гимном «Боже, царя храни». Все пели стоя, с большим старанием. На сцену вышли оркестр и хор, исполнявшие по отдельности и вместе разные песни и мелодии. По окончании официальной части все устремились в буфет, изобиловавший горячими кушаньями, трехэтажными тортами, пирожными и лакомствами, фруктами и напитками, водкой, коньяком и отборными винами, продававшимися по неслыханным ценам. Дамы-патронессы на славу угостили и нас, хор и оркестр. Распорядитель объявил об открытии лотереи «по американской системе» – кто больше? Продавались картины, меха, драгоценности. Тут показали свою мощь подрядчики, среди которых было немало разбогатевших евреев, которые швыряли огромные деньги на военную помощь, и горы ассигнаций росли на подносах.
И вот, пока нарастает гомон и праздничный шум, оркестр снова рассаживается на сцене, и перед ним встает Крыленко. Рядом с ним на этот раз учитель танцев, так называемый «танцмейстер», облаченный в черный фрак, узкие отглаженные брюки, белую манишку, галстук-бабочку и белые манжеты. Он хлопает в ладоши и объявляет:
– Дамы и господа, честь имею пригласить вас на первый вальс, который сочинил и оркестровал наш высокоталантливый господин Крыленко! Прошу пары занять места!
Крыленко кланяется публике, громко приветствующей его. И пока пары строятся, он поднимает руку, и по его знаку оркестр начинает играть мелодию, сперва полную тоски и томления и выливающуюся в радостный, головокружительный вихрь. Гремят трубы, гудят тромбоны, грохочут барабаны и литавры. Музыка взорвала зал, пары кружатся, вертятся, шелковые и бархатные платья шуршат, шпоры звенят, мелодия пьянит. Все улыбаются, тают от радости, дамы и барышни совсем разомлели в объятьях кавалеров и, танцуя, начинают напевать мотив: «тра-ля-ля-ля-ля». Танцмейстер размахивает обеими белыми руками, фалды фрака летают в воздухе. Время от времени он восклицает: «агош! адруэт!»
Закончен первый вальс, и публика разражается бешеными аплодисментами и криками: «Бис! Браво, Крыленко! Браво!» Он кланяется, сияя, торжествуя свою победу и сорванные овации, а на меня бросает хитрый пронзительный взгляд, улыбается – и гром оркестра и кружение начинаются заново.
С того вечера мелодия, названная автором «Откройте ворота», распространилась по всему городу, в новом одеянии. Ее играли и танцевали на каждом балу и на каждой вечеринке. Ее пели и насвистывали, и всякий носил в своем сердце «Откройте ворота». А я размышлял о том долгом пути, который прошла чистая молитва, спустившаяся с высот Ковчега Завета, сбросила священное облачение и, нарядившись в цветистые одежды, выбежала с громким гиком к толпе, и теперь радует сердца. Я думал: «Может быть, вовсе и не было это снижением?» Я вспомнил другую мелодию, другой псалом, который мы тоже пели с воодушевлением и радостью, в головокружительном ритме: «Хвалите Его со звуком трубным, хвалите Его на псалтыри и гуслях. Хвалите Его на звучных кимвалах, хвалите Его на кимвалах громогласных. Всякая душа да хвалит Господа, аллилуйя!»

— 19 —

РОДОВЫЕ МУКИ ЯЗЫКА2

Русский язык и русские песни царят по-прежнему. Зеэв и Белка между собой разговаривают по-русски. Зеэв жалуется мне, что все те ласковые имена, которыми он называет Белку, вовсе не поддаются переводу на иврит и просто теряют на этом языке всякий смысл. Пропадает их особый оттенок: «Голубка», «Буська», «Крошечка», и еще бесконечное множество ласковых имен. Хотя со всеми остальными он предпочитает разговаривать на иврите, да и идиш им не забыт.
Непрекращающаяся борьба между этими тремя языками разворачивается перед моими глазами. И это естественно. Выходцам из местечек тяжело расставаться с идишем, ведь все их переживания и воспоминания о доме, о домашних, о соседях, о самом местечке и обо всем пережитом связаны с этим языком. А сколько у него оттенков и диалектов: литовский идиш, русский, украинский, польский и галицийский. Я числюсь среди гебраистов и разговариваю только на иврите, который, к тому же, – язык моих детства и юности, язык отца. На нем мы говорили, его изучали, на нем читали. Я еще и при должности – Белкин преподаватель иврита и ее руководитель в чтении и разговоре, корректор всех ее ошибок.
Несмотря на всю мою симпатию к теплому и мягкому языку идиш, языку дома, все еще звенящему в воздухе, несмотря на удовольствие от рассказов одного из друзей, мне кажется, что идиш уже находится при последнем издыхании. Он исчезает, агонизирует, силы оставляют его. Конечно, он все еще сохраняется в песнях, но исчезает из жизни на наших глазах; ему, похоже, не за что уцепиться. Иврит проникает сквозь щели и трещины, он растет на естественной почве, и к тому же есть немало истовых гебраистов, с чьих уст не сорвется ни под каким видом неивритский звук, и они стараются укоренять этот язык в повседневной жизни, переводить понятия и изобретать новые. Начались вечерние уроки иврита. Приходят, в основном, девушки; учатся и стараются изо всех сил освоить разговорную речь. Приходят и парни, учатся, стараются. Девушки слушают, записывают, устают и уходят. Можно услышать такой приятельский разговор: «Что это за варварский язык, я никогда его не смогу выучить и пользоваться им. Азиатский язык». А приятель ему возражает: «Эх ты, голова садовая, учись-учись, надо немного попотеть, это тебе не кирка и не мотыга». Первый заявляет: «Вот ведь наше-то поколение говорило по-русски, писало по-русски, да и речи толкало по-русски». «Ан нет, – утверждает второй. – Наше поколение говорило на иврите и писало на иврите, с трудом, конечно, но поднатужилось – и одолело».
Иврит все больше распространяется, и есть слова, понятия, возникшие на этом языке и никуда от них не деться, поэтому их вставляют в русскую речь, склоняя по правилам русской грамматики: “В хадáр óхеле, к хадар охелю, из хадар охеля»3, и все звучит в их устах естественно. Рождаются также слова от «смешанных браков»: цимхонист, шомерник, тарбутник, приводка. Русские песни царят повсюду, невозможно прожить ни дня без этих протяжных тоскливых напевов. Поют их хором, в унисон или на четыре голоса, и ничто не в силах сравниться с этими привычными для всех мелодиями.
И по необходимости начинают переводить эти песни на иврит, и они разбредаются отсюда по всей стране, или ветер приносит их невесть откуда, и никто не знает, кто об этом постарался, кто перевел. Все это воспринимается естественно и поется везде.

Памяти Трумпельдора

Ревет и стонет буря злая,
Сердитый ветер кроны гнул.
Прими-прими, гора Эфраим,
Ты жертву юную одну.

Песня моряков

Эй, Мирьям! Эй, Мирьям!
Нынче здесь – завтра там!
Э-эй, Мирьям! Мирьям-Мирьям-Мирьям!
Дура ты, а умный я!

Казацкая песня

Из-за дола, из-за гая
Скачут халуцим!
Гей-гей, ешь да пей!
Скачут халуцим!4

А идиш, смешанный с ивритскими словами и понятиями, исчезает. Его отзвуки еще слышны в рассказах и шутках, но он остался там, позади, в изгнании. Он задвинут в угол, одинок, заброшен, презираем и проклят – язык изгнания.
И странно, и естественно, что русский и иврит абсорбировались сами собой. Как видно, оба этих языка связаны с родиной, с землей, с земледелием, с почвой, с корнями народа, каждого народа. Оба они питают свои корни соками земли, пóля и разрастаются под солнцем, ветром и дождем, в то время как идиш лишился сил для питания и роста.
И все же с ним не расстаются в минуты грусти и ностальгии, и коллективное пение не брезгует им, и всегда добром поминают его на вечеринке, в субботний вечер или на исходе субботы в компании. Тогда приходит час товарища Яная, чей голос сладостен, и он поет с особенным, тихим очарованием. Мы окружаем его, и он исполняет для нас народные песни, а мы подпеваем ему с огромным удовольствием. Трогательная песня о старшем сыне, который отправился в Америку и оставил в глухом городишке мать-вдову, младших братьев и сестер и складывает копейку к копейке в ожидании великого дня, когда он возьмет их к себе и избавит от рабства и унижения:

«Тайэрэ мамэ, тайэрэ мутер»
Дорогая мама, мамочка родная,
Одна мне на свете мила.
Как горько я плачу и как я скучаю,
И как моя боль тяжела…

И он напоминает ей, что день памяти покойного отца – на второй день праздника Швуэс, и когда она навестит его могилу, пусть передаст от него большой привет. Грустная мелодия, полная тоски и очарования, ее слушают с трепетом. То там, то здесь юноша или девушка утирают глаза, блестят слезы – мама, папа, где они, что с ними?
Я сижу рядом с Зеэвом, и он – весь внимание, подпевает тихим голосом. Но Янай не дает глубоко погрузиться в уныние и тоску и немедленно переходит к народным песням Варшавского, которые поют везде и всегда, на каждом сионистском торжестве и на вечерах Шолом-Алейхема и Бялика. Это веселые, радостные песни, о пляске деда с бабкой: «Ахциг эр унд зибциг зи» («Ему – восемьдесят, ей – семьдесят»). И песни Хануки и Пурима, о мельнике и мельнице, о возчике и его перегруженной повозке с пассажирами, о местечковом канторе, о ремесленниках и их ремесле. Зеэв очень любил эти песни, и пел их при каждом удобном случае, веселя все население палатки.
Иврит воцаряется в повседневной жизни, но по-прежнему существует смешение языков, которому противостоит секта гебраистов, оголтелых фанатиков иврита. У них язык не повернется даже слово сказать не на иврите. Они преданы ему необычайно. Среди них две барышни, разговаривающие исключительно на выспреннем библейском языке. Это Пнина Привилицка и ее сестра, выпускницы ивритского семинара для воспитательниц детских садов в Варшаве. Их речь трогательна и всех нас смешит, поэтому мы стараемся разговаривать с ними в том же возвышенном библейском стиле и тоне: «Я подкрепляю сердце свое; я направляю стопы свои к ложу моего отдохновения; о горе мне; я премного разгневался; в ярости своей; снискать в моих очах милость и благоволение» и тому подобные выражения.


Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР

1 Из книги II «Брацлав».
2 Из книги V, «С третьей алией».
3 חדר אוכל (хадар охель) – столовая.
4 חלוצים – пионеры, первопроходцы.




































Мордехай Глобман: ШЕСТЬДЕСЯТ ЛЕТ ЖИЗНИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 1 on 12.07.2010 at 17:42

(ГЛАВЫ ИЗ КНИГИ)

Сегодня 4 число месяца хешвана в году 5694

Иерусалим, квартал «Шаарей Хесед»

Сегодня мне исполнилось шестьдесят лет. Сегодня исполнилось десять лет со дня моего прибытия в Страну Израиля 4 хешвана 5684 года, в день, когда мне исполнилось пятьдесят лет. В тот день я сошел с корабля «Романия», прибывшего из Констанцы, и ступил на Святую Землю в Хайфе. Тогда я прочел о себе: «В юбилейный год вернутся каждый во владение свое».
Решил я исполнить долг памяти об этих шестидесяти годах, поскольку этот период стал переходным для народа Израиля в Государстве Российском. В году 5642, он же памятный 1882 год, начался период временных законов Игнатова, столь хорошо известных в среде народа Израиля, пребывавшего в российской черте оседлости.
И с этого же периода начинается новый поворот для мирового еврейства в целом, открывающий новую главу в его биографии, главу о переселении, разделяющуюся на два различных течения. Одно течение обращается в сторону Атлантического океана и видит свое будущее в материальной жизни, отправляется «делать жизнь» в «земле злата», в государстве, где нет еврея и нееврея, а есть только граждане. Второе течение оказывается захваченным видéнием прошлого, провиденьем и идеалом пророков, и мечтой о будущем писателей и поэтов, и в вечном мессианском стремлении, бьющемся в сердце каждого израэлита, обращает свой взор к Средиземному морю.
Между прочим решил я исполнить долг памяти и перед своим родным городом, именуемым Шпиков, одним из многих в ряду столь известных среди евреев Украины со времен Хмельницкого мест, как Тульчин, Немиров, Брацлав.
Сей памятный свиток я назову «Свитком Шпикова», и будет сей свиток для чтения моим сыновьям Акиве и Пинхасу, которые пережили вместе со мною многие из событий последнего времени – мировую войну, революцию и последовавшие за нею беспорядки. И в особенности для внуков, Авраама и Деклы, дочери покойного Шломо, и для Шломо и Давида, дай им Бог здоровья, сыновей Акивы и Пинхаса. И для детей моей единственной дочери Хавы, все еще находящейся в заточении со своей семьей в большой тюрьме, именуемой «большевистское государство» или «советский режим».
И вот, когда, с Божьей помощью, они вырастут и прочтут эту рукопись, и узнают истоки нашей семьи, и то, что она пережила в стране своего изгнания, на Украине, до революции именовавшейся общим названием Россия, и как перемещалась и переживала тяжелые испытания, подобно всем нашим братьям-евреям, беженцам в дни Петлюры, да сотрется имя его, пока не взошли в Землю Израиля с помощью Опоры и Спасителя Израиля, собирающего изгнанников народа Своего.

УБИЙСТВО АЛЕКСАНДРА II

Глубоко врезалось в мою память. Мне в то время около шести лет, дни накануне праздника Пурим, дни Великого Поста перед православной Пасхой, воздержания от мяса и молока и отказа от водки, начинающиеся сразу же после недели «коляд», описанной выше. Распивочная пустует, какой-то мужик прокрадывается тайком, выпивает стакан водки и извиняется, что он устал на тяжелой работе. Пьяный в такие дни считается преступником и хулителем веры. Это время покаяния и исповеди перед священником. Во все дни поста слышится с утра звон церковного колокола.
Поп со своим пономарем весь день принимают исповедующихся взрослых, а матери приводят с собою и детей. Малютка-клоп облачен в огромные натертые дегтем сапоги и длинную меховую шубу, подпоясанную зеленым шерстяным поясом, а на голове – большая меховая шапка. Фигуры такого мальчика совсем не видно, только большая шапка да два сапога, изо всех сил топающих, скрипя на смерзшемся снегу. Поп с пономарем принимают исповедующихся, отпускают им грехи именем Христа-Спасителя и Пресвятой Богородицы. Неизвестно, куда увозят всю эту кучу тяжелых грехов. За отпущение и избавление расплачиваются полными блюдами больших кэков из крупчатки, глыбами сахара в виде круглой, заостренной кверху головы. Богатые добавляют еще цыбик чаю, апельсин, лимон и леденцы. Ежедневно, ближе к вечеру, подъезжает попова телега и доверху нагружается «добровольным даянием», платой за «прощение и отпущение», причитающейся посланнику «Господа Всеблагого».
Сегодня наступает Пурим. Солнце, солнце месяца адар, уже село. Папа отправился в город, чтобы послушать чтение свитка Эсфири и принести этот свиток домой, прочесть его маме и детям. Мама возится на кухне. На кухне образцовая чистота, и в доме тоже. Мужики не мешают. Весь пол в большом доме проворная мама, образцово-аккуратная хозяйка, обновила чистой желтой глиной, а поверх глины присыпала красновато-желтым шершавым песком. Из печи доносится запах бисквитов и «ушей Амана», пекущихся к празднику. Весь дом объявил праздник. Самовар сияет начищенной медью, гудит тихим приятным голосом. Мы ждем папу, весь день постившегося в память об Эсфири. Скорее бы он приходил из молельни со свитком! Вот уже папа вернулся, вошел в дом с праздничными поздравлениями. Мама подносит ему бисквиты с вареньем и стаканчик водки, чтобы немножко перекусил и подкрепил свое сердце глоточком, и стакан чаю в завершение поста, перед чтением свитка.
Внезапно ломится в дом и врывается внутрь, весь распираемый значительностью новостей, омелькин парнишка, Микита-грамотей. После «доброго вечера» и поздравления с Аманом, хорошо знакомым всем православным, шепчет, склонившись к папе и маме: «Знаете, императора убили». Папа и мама оба встретили эту весть слезами, а я, хоть и был мал, услышав это невероятное сообщение, понял, что это событие первостепенной важности для всех.
Из разговора об Александре II праведных и ученых старцев с хасидами-дипломатами в доме учения. Иаков просит в молитве: «Избавь меня от руки брата моего, от руки Исава», то есть – от руки Исава, притворяющегося мне братом (как объясняет РАШИ). Это сказано об Александре II, который хочет умертвить евреев своим поцелуем, хочет одарить их равноправием и просвещением и этой ценой лишить их души, веры и обратить с помощью русского языка и русской культуры. И российское еврейство обречено на духовное вырождение и, помимо этого, на вырождение телесное и национальное. Вот что значит «от руки брата», то есть – кажущегося мне братом, и тем не менее – «от руки Исава».

ПРИСЯГА НА ВЕРНОСТЬ АЛЕКСАНДРУ III

На третий день после ошеломляющей вести был опубликован официальный указ христианам от двадцати лет и старше из всех двенадцати сел, принадлежащих к Шпиковской волости, собраться в волости, а всем евреям – в синагоге, для принесения присяги.
Папа тоже отправился в город, и я вслед за ним, чтобы посмотреть на присягу. Центральная городская синагога полна до краев. Тульчинский пристав встал на амвоне во весь свой рост, расправив широкие плечи и красуясь окладистой бородою, расчесанной на две стороны с глубокой щелью посередине на великорусский манер, заполнил собою весь амвон. По правую руку от него городской староста и казенный раввин, рабби Лейб «с завода», то есть – с кожевенной фабрики, еврей, который, по-моему, даже подписаться не умел по-русски и подписывался клинописью. Все городские десятники во главе с местным урядником. Пристав оглашает перед собранием текст присяги по большому листу. Каждое слово падает, словно большая щепка под ударом топора, рубящего дерево, словно тяжелая гиря на чашку весов. И все собрание стоит перед открытым Ковчегом Завета, синагогальный кантор Мойше держит в руке один свиток Торы, а казенный раввин – второй. Пристав читает, а все собрание повторяет слово в слово. Траурное поминовение убиенного императора и принесение присяги на верность Александру III. Церемония присяги завершается тем, что пристав исполняет по-русски «Боже, царя храни», а кантор поет заздравную молитву «Благословивший».
По прошествии нескольких дней вновь появился Микита-грамотей, единственный в деревне, кто закончил народную школу, и принес газету с рисунком, изображающим убийство императора, как была брошена в царскую карету бомба такой силы, что вокруг кареты поднялся высокий столп снега.
Много россказней ходило по поводу причины убийства императора. Рассказывали, что уже была подписана конституция для России и не хватало лишь царской подписи. И государь уже был готов поставить свою подпись, да только семья и свита всё оттягивали. И тотчас же стали шептаться и рассуждать о тяжелых лишениях, ожидающих евреев, поскольку евреи-социалисты тоже участвовали в убийстве. Рассказывали, что некая еврейская барышня принимала активное участие в осуществлении убийства. Все чувствовали тяжелую тучу, нависшую в воздухе.

Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР



































Аза Цви: УКРАДЕННОЕ СВИДЕТЕЛЬСТВО

In ДВОЕТОЧИЕ: 1 on 12.07.2010 at 17:36

В дом мой вошел он под видом регистратора дат смертей и рождений, имени отца и имени сына, да только без духа; явился напомнить мне силу слов. Невыброшенные письма среди стеклянных шариков и ошметков траченного молью меха, отец с его стихотворными дневниками, мать, так любившая старые документы вместе с неповторимыми пуговицами и стеклянными осколками, из которых собиралась она сотворить чудеса. Изнеженная тетушка моя, да знала ли ты, что на твои письма есть спрос, на письма тревог твоих и беспокойства… Оказывается, в этих ветхих бумажках, в них мед словесный.
Голубые листы Громова, помощника Михаила Чехова, со знаком того самого театра, мамины блокноты – Дикий писал, что она молчалива и прекрасна, великий Алексей Дикий. А нынче ищут русские связи (вот, к примеру, пишут: мы, давшие миру муз-вдохновительниц таким поэтам, как Арагон и Элюар… русские нимфы, тайные советчицы). Мед слов, на нем пчелы и осы, на словах, единственном утешенье. На них остановился одновременно и замутненный, и острый взгляд обладателя масляных усов и залысин.
Вошел и встал, будто мачта. Телефонная сердечность отброшена сразу как ненужный балласт, а с ней – и почтенность. Нужда подольститься не была уже столь неотложной. Его зритель был прост, простоват. Я вышла приготовить чай, и он тут же броском кинулся на другой конец комнаты, перепрыгнув через приличия – заглянуть в те бумаги, что еще не были ему переданы, именно в те, что не были ему переданы.
Превратившись из доктора Джекиля в мистера Хайда и обратно, он остался чиновником возле окошка, вопрошающим лишь об одном: когда умер, когда родился, имя отца. Да, имя отца. И чиновник этот коснулся тех нервных окончаний, что ведут в «черту оседлости». Так каково его истинное имя? – требовалось ему знать, а я ощущала подвальный холод, будто не у себя я, не дома. Оно не истинное, оно – прежнее! – сказала я, – прежнее имя. В смене стран, правительств, окружения и жизненных обстоятельств имя меняется. Он поставил первую букву фамилии – Р – перед именем. А имя – о, эти евреи, у них по лицу и спереди и сзади, на затылке, как у Януса.
Григорий, Гриша для русских, для друзей, для будней, и Гирш на поздравительных открытках, которые его отец посылает на столетней давности иврите членам семейства к Рош-а-шоно, и Цви с приходом в царство иврита в «Габиме», а потом в Эрец Исраэль – однако в членском билете Союза художников, выданном в Москве в 1924 году, написано: псевдоним: Цви… там царствует Григорий. Но чиновники неотвязны. Что это за поэтический излишек в образе «Р»? Так вот навечно откинут «Рафаэль» – буква за буквой? Ныне укрыто за «Р» и за «Цви» это обычное, распространенное имя, Рабинович, о котором Агнон написал: «Если ты видел десяток российских евреев, знай, что девять из них зовут Рабинович»… И в Яффо, в дни Второй алии всюду куда ни повернись или верблюд или Рабинович… Покуда не явился сей регистратор и не вытащил его на посмеянье. Ведь и изнеженная сестрица отбросила бóльшую его часть и осталась лишь с окончанием Нович, а теперь все те шестьдесят лет, которые отец мой хотел перепрыгнуть как Цви1 – и только Цви – как «молодой олень на горах бальзамических»2 – не в счет, и этот чужой человек, желающий вернуть его к Грише Рабиновичу, холодно спрашивает, почему он пишет (в одном из любовных писем к маме) «детка моя»? (Не кровосмешенье ли?) И отчего мой дед, мамин отец, пишет в письме Хойка, а не Хайка? Он вновь подавляет насмешку. Может быть, он плохо знал русский, этот бородатый еврей, думаю я, а, быть может, так говорили в Литве, где он родился…
Открутить пленку назад, не ограничиваясь фантазиями о былом, сказочное изображение удаляющегося велосипедиста, оставляющего за собой полосу, завершающуюся похищением в автомобиле… Ведь есть, наверное, триллеры, родившиеся из такой перекрученной пленки, когда использованы все не случившиеся в действительности возможности, будто тени в черных костюмах и шляпах играют в «полицейских и воров».
Только необходимо осветить фонарем безмятежность, не закрывать глаза на знаки и знамения («Если ты думаешь, что видела нечто, не думай, что то ничто!»), взглянуть прямо на это пристрастие к широкому взгляду на вещи, к диалогу с «миром» (что – мир и кто – мир, Международный Фонд Статистики Смертей и Рождений…) Встреча, подготовленная мной русскому духу, не желала отступать, хотела показать те нити, что связуются в узел. Человеческие пути, что пересекаются. Рассказать, как Цветаева подошла после спектакля в приюте для детей русских художников в Кламаре под Парижем и предложила маме выступить вместе, что Станиславский сказал отцу на семинаре, посвященном Шейлоку. Но он хотел только знать, когда все родились и умерли ли. Паук, уловляющий в сети даты рождений, смертей.
Я сердилась на слепоту своих родителей, так любивших Россию в обличье Советского Союза. Эта вера в страну земной справедливости! А что же с моей слепотой, не желающей прозреть и увидеть, хоть и признаки все налицо, деятельного профессионала, чьи руки проворно складывают листочки, которые должны были оставаться раскрытыми, чьи пальцы тянутся крюками к моим ящикам в ту минуту, когда я отворачиваюсь и выхожу на кухню приготовить ему еду.
А как они ее любили, Россию, поди расскажи. Об игре в лото двух отечеств. Ведь в моем «архиве» не выбрасывают ни одной игры детства. Архив – пыльное слово для всех сувениров и писем, и картинок, и стеклянных шариков, и рукояток, и записных книжек, в которых – забытые начисто люди, но в пояснениях, как добраться по адресу, еще сохранилась жизнь, будто вышла на минутку и скоро вернется: «Сойти на второй остановке, войти в аллею и на первом повороте налево – открытое поле и слева – дома. Первый дом за полем, первый этаж». У этого адреса – запах пашен, простор для деревьев, пустыри вроде тех, что когда-то были разбросаны между домами, а кто уж там жил, и не припомню. Словно бурный поток, уносящий с собой щепки и сухие листья, собираются бесконечные записки, снимки, счета, блокноты, и я несу их, как горб, на спине, ведь «архив» требует свое, а я поглощена давящими душу заботами.
Что же до лото, то было два набора, один – Эрец Исраэль, другой – Россия. В израильском наборе были бумажные квадратики с рисунками растений, цветов, плодов и овощей, отобранных по странному принципу, произвольному и чарующему одновременно (может быть, часть их пропала). Под рисунком было написано название цветка или плода на иврите и по латыни, а позади, для надежности, оно было написано не более и не менее, чем на трех языках: по-английски, по-немецки и по-французски. Это лото создавалось с еврейской склонностью нарекать имена, и потому оно пестрело ими. Были там цветы граната, скромные цветочки дымянки, безвременник, называемый также осенним крокусом, плющ, волчцы, олеандр, шелковица, цветная капуста, цветок горошка, баклажан, помидор, плод мандрагоры, ива, ромашка, соцветье оливы (а не плод), арбуз, мак, купальница (а не анемон, отчего-то!), финиковая пальма, редиска, лимон, смоква, цветок кактуса сабра, цветок миндаля, цветы мандрагоры (как видно, мандрагора была особо любима составителями), морковь, цитрон, репа, кисти мелии, шафран, иерусалимская сосна, хризантема, плод сабры, свекла, мирт, пастушья сумка, цикорий, чертополох, гладиолус, шиповник. Этот веселый и ученый сброд ивритского лото источал запах салата и запах гор и долин. Я вспоминала его, словно виденный в прошлом светлый пейзаж.
Русское лото было совсем другим – картонные прямоугольники, где главенствующим цветом был голубовато-серый, как цвет Европы. Ничего на них не было написано, одни картинки – времена года в основном – но были и цветы, и плоды. Русское лото тоже чаровало, но чарой иной, чужой, безымянной. Там был странный виноград, о котором я не знала, что он – ягода, диковинный плод, одетый в зеленую полосатую пижаму, смородина, что ли (да на иврите – все ягоды или черника или смородина…). Женщина сплетала венок из золотых палых листьев. В поле работали только женщины (мужчины, как видно, еще воевали). Женщины сгребали вилами сено в стога. Курица на картинке была черной, и цыплята находились при ней, не то что белые курочки в наших огромных курятниках. Пастух восседал на зеленой на диво лужайке под неведомым деревом с белым стволом в темных метках, незнакомая птица сидела на незнакомом кусте. Было множество картинок со снежными играми и даже рисунок с птицами на снегу (и как они не замерзли?). Белка застыла на толстом суку. Даже у снопов полевых была другая форма, а на подоконнике стояли кувшины с волшебными цветами, чьего имени я не знала тогда. Теперь я знаю, что то были колокольчики и ветки сирени…
Из-за этого-то лото, чьи картинки врезались в мою душу, я приняла пришельца и встретила его, будто был он духом России, да только был он не духом России, а духом «какого-то старого греха», «какого-то тайного позора» («Доктор Джекил и мистер Хайд», Р. Л. Стивенсон). Расстелила я перед ним свои бумажки, а его дерзость была столь велика, что он позволил себе остальное посмотреть самому, последовать за мной и открывать шкафы… «Теперь я понимаю, к чему она клонит, – говаривал Ларс Андерс из «Хроники Сен-Микеле», – она имеет в виду тех людей, что прозываются ворами!»
Осталось лишь одно прибежище у слабых – писать письмо. Да вот кому? Доктору Джекилю, раздающему почтенные визитные карточки, или мистеру Хайду – пожалуйста, дорогой вор. Или еще вежливей – уважаемый вор…! Я пошла на кухню приготовить тебе обед, а ты поспешил использовать подвернувшуюся возможность в простодушном доме, над чьими беспорядками смеялся, подошел к книжным полкам с показным интересом и тут же развернулся к ящику секретера у входа. Ящик словно подарок, завязанный ленточкой. Нужно ее развязать и взглянуть, что там таится внутри. Есть там стеклянные шарики, старые чеки, картинки, аннулированное удостоверение личности в возрасте 16 лет, копия удостоверения личности, сделанная на случай, если удостоверение вернется в министерство внутренних дел после отмены – чтоб сохранился тот снимок шестнадцати лет – а в удостоверении есть дата рожденья, интересующая вас больше всего остального. И – какая находка! Удостоверение личности моей матери годов тридцатых, когда она два года жила в Париже, с 31-го по 33-й годы, удостоверение с очаровательной паспортной фотокарточкой, разлетающиеся волосы в простой схваченной заколкой прическе, почти неприбранные, но открывающие широкий, прекрасный лоб, глаза, полные лучащимся из глубин светом, и легкую улыбку, улыбку-подарок, несмотря на то, что под глазами уже залегла усталость, и блузка без воротничка, без отделки застегнута на три пуговки, а сверху – темный квадратный жакет. Тайна жизни струящейся, открытой грядущему, а на ней – печать парижской префектуры. Это удостоверение вместе с другими частями архива были пересняты и отправлены двоюродному брату мамы в Цинциннати, покойному профессору Маркусу, основателю Jewish Archives; а тот паспортный снимок увеличен и опубликован в газете «Гаарец», тоже годы тому назад, так что и он не пропал без следа, и все же казалось, будто вытолкнул маму из дома мародер, устроивший обыск.
Где ты сейчас – отправилась в неизвестную жизнь – вернули тебя в Россию, которую ты так любила, в которую так верила, на полку среди папок с делами осужденных и расстрелянных или в ящик чужого человека, возжелавшего пору твоего цветенья, твой золотой парижский век? А что случилось с крошечным переплетенным в кожу дневником с отвалившимся замочком, с дневником, состоявшим из любовных стихов, которые мой отец писал маме, а что сталось с хорошенькой записной книжкой тоже в кожаном переплете, на котором золотом вытеснено «1933», та книжка, что осталась наполовину пустой?
Не спустили ли вас, не дай Бог, в какую-то клоаку? Можно ли выдергивать куски жизни, клочки личности из удостоверения личности? В другом месте дома остался второй блокнот с записями первой половины того года и он – близнец пропавшей записной книжки, ведь в этот ящик я сложила только несколько мелких, особо мне милых «единиц хранения». Единицы хранения, это имя придумали ищущие и конфискующие для рукописей любимых мной писателей, для их записных книжек, для их дневников, для их писем и записочек; иной раз так представляют их личные документы – как единицы хранения, помеченные римскими цифрами, с добавлением дат рожденья и смерти.
Долгое время не могла я прикасаться к вещам и бумагам, будто осквернились, будто прилип к ним запах всего случившегося и ужасного того визита. Изгоняя бесов, я открываю оставшийся блокнот 1933 года и читаю адреса людей, часть которых я знала, а часть будто бы знала, некоторые имена рисуют передо мной лица, а названия улиц изображают пейзажи: Абердам, 3 Rue de Lyonnais; Женя Бергер, тел. Бляйбтрой (будь верен) 22-42, Вайтштрассе 9 Bei Perl, Берлин; Йосеф Будко, тел. Ганза 27-97, Sigmundstrasse, 11, Берлин; Э. де Филиппо, Флоренция; Гороховы Йедидья и Эмма, 61 Rue Brancion, метро Convention, тел. Vaugirar 31-73; Хана Орлофф, 7 Villa Seurat, 101 Rue de la Tombe, Issoire; Библиотека Музея декоративных искусств, 107 Rue de Rivoli, Pavillion Maison; Мильбауэр Йосеф и Глика, 9, Rue de Square Carpeaux, Paris 18; Межан (фамилия одного из мужей Ариадны Скрябиной), 23 Rue Clovis, тел. Odeon 0891; Мане-Кац, 10 Rue de Moulin; Ольга Катуналь, Rue Lhomond, Paris 5; Шошанна Авивит (актриса «Габимы» времен «Диббука»), 20 Rue Petrarque, Metro Trocadero.
Любимый полный размаха почерк, очень округлый, с острыми окончаниями, адреса маминых братьев. Почта Эйн-Харод, киббуц Гэва.
А там в шкафу письмо с соболезноватиями от Диты, подруги моего детства: «Я узнала, что Цви скончался […] и простилась с ним, вспоминая о нем […] вспомнила, как он готовил (для Бен-Шемена3?) (армянскую?) пьесу, в которой героиню звали Анаит, и его голос, произносивший это имя, звучал в моих ушах. Там звенела мелодия, бывшая для меня настоящей весной […] и старый чемодан с бархатом, чесучой и тряпками, которые Хая превращала в одеянья для принцев – все было для меня чудом. И книги, бывшие в вашем доме. Я до сих пор помню серо-коричневую древесину, из которой был сделан книжный шкаф, и мы сидели на грубошерстном ковре и читали […] и Цви проходил мимо большой деревянной двери, отделявшей кухню от костюмерной. За деревянной этой дверью однажды, я помню, стояла Ита (?) из Рамат-Йоханан в черно-коричневом костюме принца, и Цви работал с ней над Гамлетом, принцем Датским.
Мы читали “Евангелину”4 и “Гайавату”, и я помню цвет страницы, форму букв и иллюстрации, а главное, чудеса, открывавшиеся нам в те годы, когда во дворе была Циля со своими польскими кушаньями и болестями […] и напротив – каждый со своими страданьями […] а мы с мамой, когда забирались на забор, слышали Зельду5 , говорящую нам “Здравствуйте” глубоким своим голосом…
Мир вертелся в трудах своих и многолюдье, а у вас дома всегда праздновали сказка и красота, и сердечные желания, в двух комнатах (и на крошечном балконе – на улицу) были люди, искавшие красоту, пытавшиеся создавать ее ежедневно…»
Там, в шкафу, рядом с дорогим мне письмом, связка документов моей бабушки. Множество удостоверений о перемене подданства мамы и бабушки из Глубокого, где они проживали, оставив Николаев во время Гражданской войны.
«Глубокое» – глубоко в самом сердце сияющих озер, снежных сугробов, наваленных по обе стороны дороги, и теней спешащих прохожих. Здесь жил богатый мамин дед, тот самый, с золотыми часами с цепочкой, на которых она начиркала что-то химическим карандашом. Там жила ее тетушка Тоба, получившая жемчужное ожерелье в утешение за бесплодье. Николаев разрывался между несколькими бандами, захватывающими в нем власть на день-другой и устанавливающими новые порядки. Но и Глубокое был многолик: то польский Глембоки, то русский – Глубокое, а как-то и замысловатый еврейский – Голибаки, торговые расписки и знаменитые главы раввинского суда, вроде «друга-благожелателя главы справедливого суда» Меира Яновского (тестя Любавического ребе), двор, «обстановке», условия помолвки моих деда с бабкой: «Почтенный раввин Хаим Шнеур Залман Альперович обязуется одеть своего сына жениха перед свадьбой по-княжески, и подарки невесте тоже по-княжески». И завещание, и перепись населения в черте оседлости девяносто лет тому назад, и свидетельства о рождении столетней давности. И царственные орлы, то польские, то русские.
В «Бейт Глубоки» в квартале Монтефьори в Тель-Авиве люди смотрят на тебя пристально – не протяну ли я им нить от отца, от матери, от сестры. Может, ты тот, кто сплетет эту нить; соединятся все уцелевшие волокна, волоконца, ошметки во что-то цельное, вместе оснуют местечко, восстановят главную улицу, оставшуюся в развалинах. Улицу Ятковер или Церковную? «Церковная, 31» написано на одном из документов. Женщина смотрит на меня с удивлением: «Шмуэль – твой дядя?» – «Не мой, моей мамы». Улица, о которой она мне рассказывала, – здесь, в рамке, опирается на старинные арки, а не на деревянные дома, где на открытых верандах сидят проститутки и нагло окликают Тобу. Была там одна, «ходячая зараза».
Шмуэль, мамин дядя, записан на «стене праведников», а я-то думала, что он – только семейное преданье, и вдруг он обрел «жизнь». Жизнь на тель-авивской стене. Озеро, кормившее рыбаков, покраснело в тот день от крови расстрелянных. Местечковая красавица стояла и смеялась на берегу, пока в них стреляли, нацисты ей дали веселящего газа. Так было написано в письме, которое нельзя было снова читать моей тете, и потому оно хранилось у нас дома.
И тут одна женщина, не старая совсем, всматривается в меня, ища следы Шмуэля, и говорит мне, словно вглядываясь в повседневные детали, спокойным голосом, возвращающим меня в иные дни, к иным войнам: «Твоя мама всегда была так красиво одета, она приходила покупать чулки и проверяла, натягивая на руку, их цвет и прозрачность. В Глубоком ей не с кем было общаться».
Глубокое не было родным ее местечком, это было местечко ее отца и деда, и прадедов со стороны отца. Сюда приткнулась она в потоке беженцев с юга России после Первой Мировой. В письме, отправленном оттуда, пишет моя юная мать: «Я совершенно сбита с толку, уж не знаю чего и хотеть. Приехала сюда из Николаева, здоровая, свежая, в оптимистическом настроении, а с тех пор у нас все идет шиворот-навыворот. Прошло столько времени, три года промелькнули впустую, только потратили много здоровья – на что? В вокзальной давке в ожидании поезда. Каждый месяц мы вот-вот едем». Рядом с письмом беженская карточка Совета воспомоществования еврейским беженцам в г. Николаеве, справка, выданная дедушке Зорэху на строительстве железной дороги на юго-западном фронте под руководством известного инженера Кирста (мама и бабушка очень гордились связями деда с этой знаменитостью). Спустя год по окончании Первой Мировой – письмо от дяди, солдата Еврейского батальона, с благословением Сиона сообщающего, что «наше полажение неплохо», и еще диплом с отличием Сары Ратнер, скончавшейся от тифа в беженском поезде. И через восемь месяцев после маминого письма – свидетельство варшавского отделения американской пароходной компании «Кунард», ул. Маршалковская, удостоверяющее, что врач компании осмотрел ее и не нашел ни трахомы, ни стригущего лишая, ни вшей… (Ой, остров слез Шолом-Алейхема и евреев со слабыми, покрасневшими от плача глазами.) Барышня, моя мать, готова поехать даже одна, без мамы, и жалуется, что жизнь ее сера и бесцветна. Слово «Бог» еще мелькает в ее письмах раза три – «А мы Бог знает что уже думали, даже хотели телеграфировать». В конце концов, устав ждать, она отправится не по пути «Кунарда», но на борту «Корнолии» из Триеста в Яффо (как я этому рада и как благодарна ей за это!). В ее удостоверении будет записано согласно нуждам чиновников, властей и времени, но отнюдь не в согласии с истиной: «аграрная работница», и по тем же причинам, несколько лет спустя, во Франции, в том временном удостоверении отмечено, что родилась в Глубоком, хотя родилась она в Умани, выросла в Николаеве, а в Глубокое сбежала, чтобы отправиться оттуда в мир.6
В Париже 25.2.1933 устроил русский Рабочий союз художественный вечер с балом по окончаньи. В программе были: группа физкультурников, говорящий хор, трио музыкантов с неизбежным Шапиро. Во втором отделении: скрипка, одноактная пьеса «Шахтер», балет «Серп и молот»; русские народные танцы и оркестр балалаек; а в третьем отделении бальные танцы с ансамблем «Янкель Джаз». Был ли тот вечер дорог ее сердцу или просто завалялся листок стенсиловской бумаги и дошел до меня через все эти годы? Она рассказывала о тех замечательных французах, которые устраивали демонстрации за право иностранных рабочих работать во Франции. Где она все это видела? На том вечере Русского профсоюза рабочих? Хочется человеку верить, что есть на земле место лучше того, где находится он…?
В дневничке, маленьком, как карманное издание псалмов, с давно сломавшимся замочком, писал ей отец любовные стихи, и на это позарились крючковатые пальцы обладателя масляных усов, именно это вытащили они из ящика, полного чудес.
«О моей подводной жизни тебе поведают стихи, – пишет отец в Россию. – В Эрец Исраэль люди часто раскрываются […] здесь нужно […] сеять, сеять, сеять…»
Иной раз скажет: где меня посеют, там я и расту. А дни стоят жатвенные, жнут пшеницу – наполняйте мешки! наполняйте корзины! Стихотворением Шленского он восхищал многочисленных слушателей: «Я бегу – а голова как всегда патлата,// я бегу – а кузов – рваный без заплаты,// я бегу – плоды летят наземь из прорехи// я бегу – недосуг проверять огрехи.// Я бегу. Я бегу. Кто плоды поднимет?// Плачьте, дéвицы: устал я, и пуста корзина.// Только вновь я бегу – голова патлата.// Только вновь я бегу – и кузов без заплаты».
И дальше в письме: «Я готовлю вечер с универсальными отрывками, полными бунта и восстания, – Синклер, Франс, Эренбург. Между прочим, я читал здесь Первого мая отрывок из Ури-Цви Гринберга (красный фрагмент), и никогда еще не принимали меня как в тот раз […] Масса публики […] Я снова нашел дом в целости и сохранности, и снова я болен театром».
Дом, найденный им в целости и сохранности, по всей видимости, театр, бывший для него и домом, и храмом. Когда он почувствовал, что дом (театр) рушится и теряет для него насущность, то покинул такой театральный центр, как Москва, чтобы еще до европейских гастролей «Габимы» попасть в Палестину, и отсюда уже отправился в Берлин и Париж. Из Парижа он вернулся, но не в Тель-Авив, а в Эйн-Харод. Движение внутрь и наружу, наружу и внутрь диктовалось внутренней потребностью, а не успехами на центральных сценах в главных ролях, отводившихся ему семьдесят лет назад.
Ида Левин, его ученица из Рамат-Йоханана, называла свой дом – «дом родословия нашего» – старую посуду, как старых рабочих коняг, не выбрасывают вместе со старыми письмами, стихами, дневниками, любимыми вещами. Так же и дом – не только дом, где мы проживаем свою жизнь, но и дом, куда вошла вся история нашего происхождения. В нем проживают существа и сущности прошлого и настоящего. Открываем коробку с бумажками, и из нее вырывается прошлое, как динозавры в фильме Спилберга. Нужно поднапрячься, чтобы прикрыть эту дверь, хотя есть и такие, кто хочет ее распахнуть, загипнотизированный прошедшим. Но и для тех, кто под гипнозом, тяжела эта ноша, как в стихах Рахели7: «И вокруг на моей постели –// письма старые. Ночью опять// я сгибаюсь колдуньей над зельем// полустертые строки читать».
Другая ученица отца, Рахель Бардор-Тэнэ, пишет друзьям, «принимавшим участие в самой дорогой главе моей жизни», и я вижу в простых этих словах караван библейских времен с драгоценными идолами, подошедший к главному скрещению дорог. Не повесть, но глава, длинная, бесценная глава, в которой мы пребываем. Ни к чему стоять на вершине горы, и на распутье можно увидеть все дни и ночи, словно на окружающей, обнимающей нас узкой пленке. Я поднимаю с пола маленький смятый листок, и из него вырывается вся весна, как будто в ней – суть твоей жизни, привет от цветов персика, что цвели давным-давно и навсегда запечатлены в стихах. «У шали цвет бутонов, она передает тебе привет от цветов персика, что цвели в моем саду (уже видны крошечные плоды), а книга – сирень».8 Это прямая противоположность тому, что я как-то прочла в другом стихотворении: «В твоем цветущем саду собери воспоминанья о запахе сто лет как увядших цветов».9 Наоборот, хотя, в общем, то же самое. Весна, былое – в одном листке бумаги и былое, былая весна – в цветущем сейчас саду.

Перевод с иврита: Г.-Д. ЗИНГЕР


1 Обыгрывается значение ивритского слова «цви» – олень.
2 Песнь песней, 8, 14
3 Имеется в виду молодежное поселение.
4 Поэма Г. Лонгфелло
5 Зельда (1914-1984) – израильский поэт.
6 Часть переведенных здесь с иврита писем и документов была написана в оригинале по-русски, но уже не сможет вернуться к своему источнику (в обоих значениях этого слова), так как вопреки притчам, молния ударила дважды в архив нашего дома и унесла за собой дорогое моему сердцу: рисунки, фотографии, письма, рукописи, порвав тонкие нити, которые соединяясь создали бытие, и ныне безвозвратно утеряны, подобно пыльце в воздушном пространстве.
И быть может, следует возблагодарить Бога, что в одной из наших жизней всё это было у нас в руках, глаза наши это видели. Остались скорбь и пустота, будто после погрома. И если кто-то усмехнется, что мол, не погром это по уголовным законам, так он не из книжных людей. – Прим. автора.
7 Рахель (1890-1931) – израильский поэт.
8 Строка из письма Зельды к автору.
9 Из стихотворения Р. Тагора.




































Давид Авидан: СТИХИ В РОКОВЫЕ ДНИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 1 on 12.07.2010 at 16:52

КОГДА СОБЫТИЕ ПРОИЗОЙДЕТ

Когда событие произойдет – снилось нам что событие произошло Произошло
Когда событие произошло в бесконтрольные сны завело занесло
Когда замолкло
вломилось к нам
опустошающее по головам да по мозгаммм
И рука наведенная на удар напролом
непрегражденный гром



ИЕРИХОН, ИЕРИХОН

Город Иерихон, город Иерихон, стены твои повалились.
Трубы трубили, их призывная дрожь еще ниспадает и снова взмывает.
Город Иерихон.

Был Господь в небесах, – но ныне где он.
Вся структура истории низвергнута вон.
Словно звенья самолетов, что в дни войны
волнами пламени поглощены.



ПОЙДИ И УСТРОЙ МИР

Пойди-ка устрой на земле мир тебе ведь знакомо слово
это слово это рукопожатие этот перевод
Иди по трупам по льду по раскаленным углям иди
Прямо ступай не сворачивай вспять огненный столб впереди
Ты теперь ничего не боишься у тебя опасений нет
ты упал последним падением но ты очнешься падению вслед
ты действуешь снова волей рукой сердцем умом
ты любишь такую минуту ты с этой минутой знаком
Время твой личный знакомый оно минует кругом
мозаику дней твоих рушит и гробит круша испокон
вздорное мелкое время немое глухое шальное слепое сплетенье времен



ПОСЛЕДНИЙ ЗАЛИВ
(Стихи из цикла)

…И то что не произошло пятнадцатого января произойдет сегодня
или завтра или послезавтра ибо Исраил в картине навеки
Земля обетованная земля жесткоупрямая земля то крепкоскушная
то самая волнующая увлекательная – язык иврит – русский наплыв
местность наполненная наивысшей энергией на планете

в заключение несколько слов о поэтике
чтобы не расставаться на чем-то сухом
Так вот слова это мировая держава
Слова создают ситуации и ликвидируют их
Слова двигают армии континенты деньги тела трупы
и другие слова
Слова орудие мироздания мир создан словом
и мир будет стерт словом
Но только Тот кто сказал да будет свет и стал свет
скажет да будет тьма и будет тьма
но он не скажет ибо свет полюбился ему
совместно с теми звучаниями языка
на котором он сказал то что сказал
в минуту божественной слабости вселенской тоски
успокаивающего соединения агрегатных состояний
в окружении черных дыр нулевое время нулевое место
и Он это место мира но мир не место его
Он святыня Благословенно имя его
Он жилец неправоохраняемый Но если так то кто да
А что касается Ссаддама то он отопрет от Кувейта
отопрет из дворца президента
хоть разорвись в веленьях рока и Мухаммеда пророка
и Аллаха по сути сына Адоная так дано
А продолжение речей в самих речах
вещное слово само вещное слово
Слово явилось миру речением в пустыне
на горе высоко но без высокомерия
А покамест тише Дайте армиям совершить их работу
Время коротко Царственная работа велика
Надо жить с этим Если не с этим так с чем
И все течет В заливе нефть На воде Огонь на воде
словно на Байкале по Жюль Верну смотри Михаил Строгов
И середина течения это его начало и его конец
Так поддержите Мы – я – здесь – и ныне – и впредь
На пределе скорости Синхронно Ударом в точку
и мудростью поколений
и единоразовым чернонаброском при помощи слова
что первое и завершающее



КРУШЕНИЕ – ПАЛИ СЫНЫ БОГОВ

С высот небесных в колесницах огненных
в сражениях пали СЫНЫ БОГОВ
Семеро их было числом семеро чудодейственных –
Акира Куросава –
В крушении они в лапах обитателей праха кротов степных
В крушении Словно гордые астронавты в пустотах космоса
В колодки пыток земных взяты В архаические грубоустройства
Некая камея-зла скрутить крылатых авиаамериканцев
Претолстый намек президенту Бушу и семьям
Но Буш надеюсь не отбушует так от цели своей осушить
болото иракское в продолжение бури небесной
Шторм в пустыне открывающий новую эру
минута накануне звездной войны атмосферных пожаров
новая эпоха в истории модернизации действий военных
но также конечно напоминание вспять о жестоком пленении
наших пилотов о тяжелых мучениях
крыса мстит ангелу сложнокрылатому
восточный кошмар с мусульманским преклонением в пыль
и руку об руку Господа Элокима рука и Аллаха рука
Да охранит Господь души и тела
детей Америки Британии Италии Кувейта
а также тело и душу охранит в особенности Тара
сына моего трехлетнего он ныне в Хайфе с мамой
Через пятнадцать лет в году в две-тыщи-пятом
быть может совершит свое Турнэ в пространство в космос
и разглядит оттуда нас глазами колдовской синевы
очами астронавта
и защитит от космоса от внешнего
но разговоры поведет он также на наречии
ИНТЕЛЛЕКТОПЛАНЕТЯН далеких
и может быть переведет вот этот стих на их язык


Перевод с иврита: САВЕЛИЙ ГРИНБЕРГ



































Савелий Гринберг: НОВЫЕ СТИХИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 1 on 12.07.2010 at 16:48

3 ДЕК. 1995

……………….отрытый хоть продроглый диалог
что мир велик
но боль побольше
Возьми шар Страшен до трепета
Луна в половинолуние
Нутро фортун
Вечный спор с Богом
и попытки обмануть его
Молебен в небелом
облачении
В звёздность
Внедряясь в позапрошлое
Во была
вобла

В одно наступившее однажды
Когда подошло
то есть в такое-то время может быть в сумерки
или вечерком
в общем когда настал час
не может быть а действительно в определённое время
когда пробило
нагрянуло
постигаемое и от сих
Надо бы
избавление от всех прошлых
да и не было влияний так наз
Частушечный взрывок
Во времена седьмого Пия
прошла меж пьяниц энтропия
Театр заартачился
Кино вечно тыкается в любую фабулу лишь бы отсюжетить
Но в этом тыкании
Луна в половинолуние
В один прекрасный сумеречный день
Схватка речеязыка с самим собой

Насчёт подозрительности
иная сторона
Лагань спасённая
Проверка на юность Лагани
А ну тикай давай тикай
Харакиристика
Характеристика
3 дек. 1995 Предполнолунная луна
погружённая в сверкающее проозарённое дробное облако



ЛИЦА У КСЕНИИ НЕКРАСОВОЙ

счастливонесчастной
несчастносчастливые
Замкнутые Сосредоточенные Спешащие Деловые
а то в деревянной сказке
под вечным небом
за семью замками себя держа
Но облака
друг с другом
розовыми боками
друг дружку другдружат
Танцуют друг с другом Нежничают
Вчерне
Вечерние
Переулками улыбчатыми
траур тротуара утрат
Ксения
весной весенняя
и осенью всё от весны
то снегопад
то сонмы выдувают дуют
то крылья
цветоклювые гнездуют
сновидения
светоцветотеней
светоцветосновидения



РЕВОЛЮЦИФЕРИЯ

Рёваулица
Революциферия
Утро Пар Рапорту
То шар то параллелопипед
то в котлован зажатый выпад
Тот мол талантливее
у кого мол талант левее
Зловеще и нежно
Зловеще
и нежно
в бытность Ахматовой
сказала Ахматова
что этот век
«он к самой чёрной прикоснулся язве
но исцелить её не мог»
— — — — — — — — — — — — —
Махнул рукой владетель поля
Утра Петра Карте Парту
Пётр Европу в Упор Вертеп
Петревертеп
Выпятив к морю зловеще и нежно щупальцы
раздвинутых рек

Что Покончить жисть сомнамбулизмом
Ворон ворону глаз-Невы-клюет



СТИХОЗАМЕТКА

…тайна самой чувствомысли
и после гибели
продление схватки
Суисайдик я садила
унция улица
Онгсты Остров
Луна на расширении
в перекрой
от половинолуния и дальше
когда её планетная шаровая круглота
Кратерами
Выкруглило в пучине неба
Рассинетуманная пучина неба
Светлобагровый шар луны
Десятое августа Луна в полнолуние
взывая
а что сказав сказала луна
а дат стадия и дат стада
история вечно опаздывает на работу
а женщины всё продолжают спорить с мужчинами
я и на вы ваза завывания
Слышите тихий подземный гром
пойди заведи речь о трагедийной гибели поэта
столь неотделимо от времени
его отсутствие сама его гибель
трагедийный надлом
в нарастающем лингво
надлом в самой душе времён
— — — — — — — — — —
…. Счастье помноженное на несчастье
Мертвоморское
Взбудоражено синее
перебитое гребнями волн
По неведомым стимулам людьё
переколумбило
на другое полушарие
Но дальше
в звёздность
От веков в века
сказанием
Ты вечно пребывающий
от вечно погибающих
от моритури
и мир прими
в подзвёздный Детствостан























Дэннис Силк: ПОРФИРИЙ И ЭСТЕЛИНА

In ДВОЕТОЧИЕ: 1 on 12.07.2010 at 16:40

Часть первая
ПАЛОМНИКИ1

Порфирий Успенский сошел на землю в Яффе в 1853 году. Сей самоотверженный архимандрит («Я – недостойный пастырь») переправил своих русских в Палестину. Кои целователи икон сидели на причале. Они источали запах трюмной воды, они донесут его до Иерусалима. Закутанные в тряпье, они пели свои гимны. Они подкрепились в Яффе. Они опорожнили принесенные из деревень котомки с хлебом. Они срезали мерзкую плесень, они дошли до доброго русского смысла, они макали свой настоящий хлеб в щи.
Порфирий, глядя на них, улыбнулся. Но он готов был надавать себе пощечин или наорать на Успенского, спасавшего его от Порфирия. Скандал всей пýстыни. И потом этакая бессмысленная маята. Снова дождило, сегодня. Дорогая Новгородская Богородица, спаси меня. Еще одно письмо от управляющего.
Его дни проходили по-медвежьи и в бессилии. Ему было тридцать восемь. Возможно, он хотел умереть. Он сидел на мели, с паломниками, в Яффе.

ПРИВЕРЖЕНЕЦ

Эскорт, высланный Иерусалимским пашой, поднял столько пыли. Это беспокоило Богородицу. Ее хоругвь хлестала всадников. Ее приверженец обратился к ним. Исмаил на коне.
Пойми, пожалуйста, она – наша охрана, – сказал Порфирий этому деревенщине. Он, должно быть, перегрыз веревку, привязывавшую его к кровати. Исмаиловы конюшни. Мы отскоблим ваш навоз в Айя-Софии. Всадник зажег пахитосу. Да, и устроим овацию царю Константинопольскому в Царьграде, покуривая цигарку во имя всех русских князей. Он перекрестился правой рукой, он стоял в восстановленной Айя-Софии, он сам был тем князем благодарных греков. Неловко было наблюдать, как левой рукой он переправил носовой платок Порфирия в собственный карман.

ПУТЬ

Хоругви Богородицы выстраиваются. Самые набожные солдаты поддерживают Новгородскую Богоматерь, Владимирскую Богоматерь, Пречистую Деву-Троеручицу. Очень осторожно, очень бережно.
Ее суровые воины постигают путь. Следом – греки и армяне. Это нехорошо. Но все-таки монахи. Следом – армия паломников. И речистый Порфирий Успенский с Генеральным консулом Бейрута.
Ее знамена над Рамлой. Стоптанные ноги спотыкаются, проходя Рамлу. Потрепанные русские под луной. Они столпились на перевале. Патрулируют ущелье. Много медалей. Много луны. Когда разбойники видят все эти медали, они поспешно удирают по домам. Армяне снова могут вздохнуть.
Паломники молятся: «Покровительница дороги, воссияй для нас. Приправь наши щи, Владычица Кнута и Дубинки, Заступница, под нашей плесенью белизна Твоя».

МУНДИРЫ

Старые солдаты в мундирах под луной. Из Севастополя в Иерусалим.
Левой-правой, левой-правой, говорит Пресвятая Дева. Лунный ворот дергает солдат. Содержит их в добром порядке. Неграмотные марионетки лыбятся. Довольны ее щами на каждом привале. Караван русских подходит к Иерусалиму. Трижды вокруг стен скрипят марионетки. Публика хлопает в ладоши.
Порфирий чувствует себя игрушкой под слоем лунного лака. Он снимает свою Успенскую голову и предлагает ее зрителям наверху. Голова Порфирия под верхней головой кажется почти что его собственной, с застывшим выражением, прихваченным по пути. Застывший порфировый взгляд на город, разумное предсказание. Глупая Успенская башка летает вокруг луны.
Два дурных солдата пялятся на город. Они безнадежны. Они на попечении прихода. Одна голова на каждого, вместе – две, если считать их обоих. Полковая математика. Они забурели от муштры, от капусты, от щей. Бедная Богородица, с такими-то приверженцами. Левой-правой, левой-правой и в город.

РЕПЫ

Репы паломников хмурятся на город. Здесь разносчик икон, хранитель Богородициного молочка (особо питательного), новгородский осведомитель редкого растения, похититель платков, унтер, ворующий у своих товарищей, популяризатор из Минской духовной академии. В честь луны они сжигают свои копеечные свечи.

СЕМЬЯ

Чьи это лица под луной? Толпятся на парапете. Порфирий считает своих мертвых. Городские стены нашпигованы его мертвецами. Двоюродные братья, троюродные братья, семейное подобие подает ему знак. Это Россия, полный порядок. Днепр омывает Иерусалим. Но Богоматерь Владимирская покинула свой стяг. Она дирижирует хором мертвых сестер, воспевающих его с зубчатых стен. Глаза закрыты, она хорошо чувствует ритм. Потрепанный Псалтирь порхает там наверху. Они впевают Порфирия. Обувь паломников загромождает Яффские ворота.

Часть вторая
ТЕЗОИМЕНИТСТВО

Митрополит Филарет дает аудиенцию. Это был день Государева Тезоименитства, все патриархи и консулы были приглашены. Башибузуки разрядили в воздух свою пушку. Следовало быть в Иерусалиме в тот момент, чтобы поглядеть на народное ликование.
Турецкий оркестр попытался исполнить русскую мелодию. Филарет распорядился послать лимонада. Порфирий взглянул на прячущееся в оконной нише лицо. Вертящийся волчок, ищущий дорогу в городе. Архиерей Никон выглядел иначе. Тщедушные мозги Филарета и ожиревшие мозги Никона. Как-то лавировать между ними.
Его миссия почти не была определена. Изучать паломников, давать рекомендации. Их благочестие, их политика. Младенцы в свивальниках, княжеские посланцы.
Никон подошел, дабы приглядеть за патриархами. Угрюмо отмахивается от какой-то дамы-миссионерки – копт Анба Базилиус. Из самого Каира, чтобы устранить эфиопов. Вопрос статуса кво. Статус кво? Это означает – цепляться за все, что тебе досталось.
Внесли десерт из жженого сахара. Права и слова, добавил он мрачно. Тугодум в углу – эфиопский епископ Иосиф.
Этот никогда не разговаривает с Базилиусом. И все это из-за ключа от часовни. Коптелки и горелки, по выражению Филарета.
Кто это? – спросил Порфирий. В зеленом одеянии с вышитыми львами. Это Озоро Эстер, эфиопская принцесса. Черная и скучающая, она выглянула из окна. Это молодая вдова. Она кажется мне кающейся грешницей, – сказал Никон. Он обследовал новый поднос. Шербет и икра. Экуменическое баловство к Государеву Тезоименитству.

ФИЛАРЕТ О СТАТУСЕ КВО

Жил-был католик, годами не сходивший со своего места в Храме Гроба Господня. Кто знает, может быть, он боялся, что греки как-нибудь ночью свернут это место, как ковер. Вот он и оставался там, преданный и верный, поедая одно лишь Святое Причастие. Однажды он наведался в армянский придел. Он вел себя очень неосторожно, думая, что никто не смотрит. Ходил повсюду, пристрастно обследуя, скорее даже, лапая драпировки, подставки, все, что можно было зацапать после долгих лет лишений.

ЗАУТРЕНЯ

Никон вел службу густым басом. Недостойный Порфирий, зажигающий свечу. Вяло смотрел он на царские врата, молился прежде всего за своих подопечных, а уж потом замаливал собственные грехи. Понукающие глаза Богоматери на иконостасе. Не все эти святые, не весь этот свет. Он думал о ней, в яслях, с поднятыми коленями, борющейся в темноте со своей болью, со своим Дитятей. «Слава те, Матерь Богоизбранная, Богородица, Царица Небесная, слава». После богослужения запомнилась только старая монашка на аналое, читающая сама себе, будто вопрошая.

ЗАВТРАК

Снова сегодня солнце, дурак Порфирий. Митра, да борода, да маята, да бурда. За завтраком он выглядел лукавым деревянным конем. Свято место пусто не бывает. Филарет глядел скрозь. Волчок, запущенный с утра пораньше. Порфирий ухнул в религию.
Они завтракают путевыми заметками. Никон уважает Христа. И Пресвятую Деву тоже. Эта гробница и та гробница. Патриарх-другой, между прочим. Над их головами портреты царя Алексея и его друга Патриарха. Прощупать Иосифа на предмет статуса кво. И потом, паломники – тоже дело серьезное. Панорама, а то и две.

МОГИЛА ПРЕСВЯТОЙ ДЕВЫ

Масляные светильники спускаются к Пресвятой Деве. Маленький армянский ангел на первой лампаде, греческий крест на второй. Сменяют друг друга, спускаясь. Миленький статус кво.
Ангел. И ни чёрта? Нет, он обвился вокруг статуса кво. Статус кво, Верховный Бог этого города.
Сын прижался к Пресвятой Деве на застекленной против воров иконе. Стразы? Настоящие драгоценности у греческого Патриарха. Мутные глаза там внизу.
Денежные сны, девственные сны, кто знает?

ТЕОЛОГИЯ

Епископ Иосиф казался беззащитным при своем соломенном дворе. Он сидел на крошечном стульчике, быть может, сделанном для дьячка, рядом со своим настоящим позолоченным креслом. Будучи занятым, оно бы заставило его распрямить спину. Стулья толпились у стен, как на племенном совете. Над ним гравюры и дагерротипы королевского дома: Теодорос использует льва, как уютный коврик, Иоханнес, Заудиту.
Мягко он расспрашивает Порфирия о Библии. Были ли помимо нее какие-нибудь сведения о евреях от Адама до Ирода. Может быть, он думал, что Русская Церковь располагает секретным архивом, свидетельствующим об этих событиях. Порфирия удивляло, что в Иерусалиме никто не хотел заниматься религиозными дискуссиями. Епископ Иосиф почувствовал его изумление. Простите мне сии расспросы, сказал он, оправдываясь. У спички есть головка, и вы зажигаете ее. Человек должен все обсуждать и не хорошо ему быть одному. Он казался довольно одиноким тут. Немного эфиопского тепла, много одиночества среди стульев.
Говорили, что епископ Иосиф влюблен. У него появилось новое облачение к Пасхе, сшитое портнихой. Она много раз посещала монастырь, он не отговаривал. Когда она закончила работу, он попросил ее остаться. Вся казна Эфиопии не могла ее убедить.

НА КРЫШЕ

Гороподобные эфиопские монахи охраняли дверь на лестницу в свою часовню. С ножами и палками. Они бы пустили их в ход. Один из них ударил копта распятием. Эфиопский дьякон получил назад свой ключ. Он размахивал им злодейски. Коптский стражник хмурился. Когда Анба Базилиус узнает, он такое письмо в Каир отправит!
Епископ Иосиф велел дьякону отпереть дверь для Порфирия. Он провел своего нового русского друга в часовню Четырех Бестелесных Сущих Созданий.
Облупленные, они вылупились на Порфирия со стены. Русский, что ли? Во всяком случае, не армянин. Не копт. Ужасающая ветхость Созданий. Ибо те, в чьем владении находится часовня, ее и ремонтируют. Право на нее оспаривалось, ее не ремонтировал никто.
Дева и Сын тлели на занавешенной иконе. Целомудренные, позаброшенные, здесь. В гробнице Девы мерзость запустения. На стене Порфирий заметил арабскую надпись. Он сдержанно указал на нее Иосифу. Свидетельство коптской принадлежности? Совсем немногие эфиопы знали арабский. Ему пришлось нацедить Иосифу через толмача собственного плохого арабского, новгородского арабского. О да, сказал Иосиф, как показалось Порфирию – слегка уязвленно, как только копты видят арабскую надпись на стене или на иконе, они заявляют – это наша стена, наша икона. Арабское – это коптское, говорят они. Но ох, если у нас есть что-либо по-арабски, этого они не любят.
После освежающего обхода часовни они вскарабкались назад к зною крыши. Здесь был свой маленький крааль эфиопских монахов и монахинь. Дейр-ас-Султан. Почти что Африка в Иерусалиме. Оттесненные от Гробницы из-за своей нищеты, они уже два века жили на крыше. Столько-то караваев хлеба в день, выделенные армянами. Или милостыня от коптов. Как им должно быть жарко на крыше, подумал Порфирий. Изгнанные снизу, они жили ближе к Отцу, чем к Сыну.
Старая монахиня с татуированным крестом на лбу, присев на корточки, молола хумус. Монах с монашкой тащили наверх ведро из колодца. Откуда эта вода? – спросил себя Порфирий. Дружески прогуливаясь с Иосифом и его толмачом, новгородский дилетант встретил двух памятных львов на краю крыши. Черные косы старательно скрывали львов. Косы Изиды, – подумал Порфирий. Озоро Эстер, изумленно взирающая на закат.

Часть третья
ПРИЧАСТИЕ

В Троицком соборе, за пределами постоялого двора, все полусвятые. Странно вести в Палестину армию паломников. Их хоругви его не греют. Ему хотелось бы лежать в постели под стеганым одеялом. Все марионетки принесли свои покрывала. Все глаза устремлены только вперед. Порфирий чувствует себя неустойчиво. Оказалось, в нем отсутствует страсть к руководству. Неустойчиво, но нераскаянно. Никон счел ее кающейся грешницей.
Сегодня не будет причастия, – хотел он сказать Филарету. Они превратили Христа в кого-то другого. Все и вправду подходят. Бороды, шапки, маскарад. Зубы. Весь этот органон. Подлинный Христос отрезан от мира.
Филарет кадил с остервенением. Святые и мертвые вели мирские молитвы. Порфирий не в силах был выговорить имена своей мертвой семьи. Царские врата закрылись перед ним. Он был лишен кузенов и сестер, пребывал среди мертвых. Богоматерь Владимирская, даже Божья Матерь Кровоточащей щеки не могли помочь. Он не мог кадить картинам и людям.

СВИДЕТЕЛЬСТВО

Петляя по городу, он осуждал себя. С непокрытой головой, он изумлял свою паству. Раз за разом он наносил себе удары. Чтение, письмо, арифметика, немного смысла. И никакой географии, никакой Палестины. Он обращался к себе, как к кому-то отдаленному. Кто сказал, что Порфирий должен прибыть в Палестину? Быть может, в пýстыни он распустился. Он думал об иконостасе. Он кричал: «Нет, нет, откройте дверь!»
Шарканье по городу, пока не подвергся нападению татуировщиков за армянским монастырем. Они тыкали в паломников иглами. Юная подопечная плакала. Больно было переносить Спасителя на руке, а также Иерусалим и год хаджа. Татуировщики зазывали: «Хочешь хадж?»
Хочешь хадж? Он отмахнулся от арабского зазывалы. Сегодня неподходящий день для всего этого. Шаги поднимались по этой улице вечно. Порфирий! Он прекратил свое шарканье. Порфирий Успенский! Обернувшись, он замахнулся на зазывалу. А обрушился на шафрановую шаль Эстер Озоро. Она была высоким минаретом в пятичасовом свете. Если ты не сделаешь себе «хадж», никто в России не поверит, что ты паломник. Сопровождающие ее принцессы не понимали ее арабского, они пялились на этого человека без шапки. Здоровенный мужик, которого окатили из ушата учености, а он просто стряхнул ее с себя одним раздраженным движением.
Хочешь хадж? Да, хочу. Она пронесла свой шафран мимо кающихся женщин и присела в палатке татуировщика. Он уселся за нею. Татуировщик взял иглу. Обычный пасхальный Спаситель, я думаю? О нет. Просто «Иерусалим». И год. 1853. Она положила руку на стол, забыв о постороннем присутствии. Второй татуировщик трудился над рукой Порфирия. Окунал свои иглы в тушь из копоти и в красное вино. Порфирий также ни на кого не смотрел. Они игнорировали ее дам, его паству и праздношатающихся армянских монахов. Любопытство в рясах. Город и год впитались в их кожу, они встали, принцесса заплатила талером Марии Терезии, он – рублями, они вышли, пройдя сквозь толпу.

КАТЕХИЗИС

– Крестишься ли ты двуперстно или щепотью, Порфирий?
– Двуперстно, Озоро Эстер. Не то что греки.
– Дважды или трижды ты поешь Аллилуйю, Порфирий?
– Дважды, Озоро Эстер. Не то что греки.
– Все равно, Порфирий, я сомневаюсь в абсолютной приемлемости твоего обряда.
– Я не панславянский спаситель, Озоро Эстер.
– Я думаю, православная церковь могла бы немного больше держать себя в руках.
– Ты гораздо суровее, чем мой друг патриарх.
– Эфиопский патриарх не обогащен знанием.
– Похоже, что ты сердишься из-за того, что я пришел без митры.
– Без митры ты вызываешь смущение. Что ты будешь делать, Порфирий? Поспешишь к Филарету?
– Сегодня я, возможно, переночую у армян.
– Что ты думаешь по поводу Константинополя, Порфирий? Ты думаешь, что царь заставит?
– Константинополь будет нашим.
– Ты выглядишь таким простоволосым, Порфирий Успенский. Не хочешь ли пойти со мною? Хочешь навеки остаться в армянском странноприимном доме?

КУЗЕНЫ

Шарманка в Христианском квартале, вероятно, оплачивала чье-то паломничество. Она навязывала свой репертуар под люстрой, где они лежали. Люстра, ближайшая кузина шарманки. Он дотронулся до татуировки на ее руке. Черная грязь все еще покрывал их год и город.
– Порфирий, как я ненавижу всех этих, на «пэ». Патриарха, твоих паломников, моих принцесс. Всех, кроме тебя, Порфирий.
На стуле ее львы. Они говорят, что теперь не могут охранять принцессу.

Часть четвертая
УГОВОР

– Я встречу тебя в монастыре Теклы Хайманата. Сегодня пополудни.
– В какое время пополудни?
– В три, точно, как на иголках.
– Кто этот Текла Хайманат, Эстелина? (Нежно: «В три, точно, как на иголках».)

ТЕКЛА ХАЙМАНАТ

Текла Хайманат погрузился в Гиппопотамово озеро. Он стоял там семь лет в полном облачении, пока у него не отвалилась нога. Семь лет, великий ум. Гиппопотам унес его ногу в реликварий. Но это не его подлинная нога. Это всего-навсего религиозная нога. Подлинная нога, подлинная берцовая кость, подлинный второй палец сказали религии «прощай». Видишь эту картину, там вверху, Порфирий? Вот он там, помавает ею. Побивает ею язычников, Данакил.

ИНОЕ

Текла Хайманат помавал своею хромой ногой на небесах. Она выглядела, как перекладина креста. Созерцатель озера, отшельник, темней Данакила, разрыватель карт, вычерченных аккуратной Европой.
Эфиопская церковь перевернулась во сне, мрачно усмехнулась, снова погрузилась в сон.

АБУНА

На что был похож Абуна, Эстелина?
Он дожил до канцлерской печати. Однажды моя мать послала меня к нему с запиской. «Озоро Эстер, – сказал он, – снаружи ждут посвящения 2356 человек. Я не могу уделить тебе больше часа, моя дорогая».

МАСЛО

Невежественные посвящаемые толпились снаружи, думая о молитвах, болотах и женщинах. Масло, которым они умастили свои волосы, сбегало по ним на безбожном солнце. Карта Эфиопии текла этим жиром, он запятнал Гондар и Дебре Табор. Лев Иудеи сел на маслянистый трон. Меченосные ангелы, его заступники, не могли остановить масляной контрабанды. Масло попало Озоро Эстер в глаза. «Порфирий, – сказала она, – спаси меня от этого религиозного умасливания».

БРОНДО

Они провели быка в трапезную. На самом деле, Порфирий, как раз бык превратил это место в трапезную. Он уставился на нас, он казался огромным, как Эфиопия. Бурым, как Абуна. В эту большую комнату, покрытую венецианскими зеркалами. (Конечно, все разгромлено, много лет назад.) Повар придет, Порфирий, я называю его поваром ради тебя. Какой кусок желаешь ты, Озоро Эстер? Я укажу на него, бык будет недоверчиво глазеть на нас, стоя там, пока повар точно вырежет мой кусок из его бока. Глазеть и реветь. Вырезка будет подана сырой.
Вся виртуозность сосредоточена в вырезании. Куски для всего двора. Абуна благословил всех. Бык отражается в сотне венецианских стекол. Потом они занимались любовью под столом. Любовь была на второе. Это мясо называлось брондо, Порфирий. Брондо очень укрепляет члены.

МАРИАМ БАРЭА

Масло снаружи, брондо внутри. Моя мать была скверной женщиной. Ее называли прокаженной королевой, она боялась, что они правы. Бафана Прокаженная. Ее врач прописал лечение детьми. У нее была полная корзина их кистей. Фетишистка.
Буффонка Бафана, – сказала я сестрам. За это она выдала меня замуж за мужчину, который мне не нравился. Мариам Барэа, очень популярная личность. Потому-то я и невзлюбила его. Но она совершила ошибку, потому что он стал мне нравиться. Он был лучшим солдатом в Гондаре, я думаю – лучшим мужчиной. Полгода мы прожили вместе.
Она исправила свою ошибку, поручив ему украсть землю у монахов Магуэны. Чтобы сделать для меня сад наслаждений. Монахи пошли к Абуне, Абуна к Бафане, потом его отлучили от церкви. Потом ему перерезали горло. Как барану, Порфирий. Быка они оставляли в живых.

СТЕСНЕННЫЙ

Что-то длинномордое пробирается сквозь могильный курган в Гондаре. Глумливо уставилось на меня, снова вернулось к своей работе. Порфирий, что бы оно могло искать? Не глаза, птицы склевали их, не череп, его раздробили, не яички, Данакил подарил их своей невесте.
Это все равно, что искать древний Храм. Когда Омар завоевал Иерусалим, он неделями искал Храм. Грязные византийцы, прости меня, Порфирий, покрыли его своим дерьмом. Каждый день византийские женщины опорожняли здесь ведра.
Омар взялся за дело по-мужски. Он закатал рукава, поднял кусок дерьма, бывший первым куском, и бросил его в сторону Геенны. Туда дерьмо и вернулось. Тогда каждый поднял кусок дерьма и бросил его в Геенну. Потом они вымыли весь двор розовой водой. Чтобы Шева2 вернулась, царица Юга, и прошла там.
Я изумляю тебя, Порфирий? Мое сердце – моя борзая, ты должен меня бояться.

Часть пятая
ДАРЫ

Коробочка с благовониями висит у нее на груди.
– Ты надела алый кафтан сегодня, Эстелина.
– Чтобы враг не разглядел нанесенную им рану, Порфирий.
– Вот пасхальное яичко для тебя. Счастливой Пасхи, Эстер Озоро.
– У меня есть яичко и для тебя, Порфирий. Улыбнись, пожалуйста!
Кто-то проклевывается из скорлупы.

КУКОЛЬНИКИ

Братия, представляющие Иосифа из Аримафеи и Никодемуса, сняли поддельное тело с креста. Они почтительно избавились от рук, а потом понесли Христа-марионетку с Голгофы ко Гробу. Порфириева деревянная паства взирала на это, выпучив глаза.

НА КРЫШЕ: ПАСХА

Два маленьких черных каваса расчищали путь. Короны, кресты и зонтики, все золотое. Под зонтом – епископ. Вот и принцессы-паломницы. Велетта Исраэль, Везора Амарг, Эстер Озоро, молодая вдова. Бум. Пронзительно уставился Сын с трехвостой хоругви. Но Его Коптская Мать хмурится. Бум, – говорит большой тугодум. Бум, как раз вовремя, чтобы задать ритм. Бум.

ПРОПОВЕДЬ

Бум. Некто увещевает их на языке гез. («Ах, если бы мы понимали гез, – вздыхают они. – Утомляй нас по-амхарски, на языке, которым мы встречаем любовников. Эти копты хуже несториан? По нам, так они могут быть хоть армянами»). Кто дал коптскому стражнику этот ключ? Бум. Его зрелость льнет к плечу ее сестры. Сбрасывает туфлю. Епископ. У него такая томная манера обращаться с ручным крестом. Не отдохнуть ли нам под моим бурнусом. О, этот утомленный лен абиссинских дев. Они устраиваются на ночлег в Дейр-ас-Султан.

ПРИТЯЗАЮЩИЕ

Во сне он летал над городом-мумией. Кто сдвинет крышку? – кричал он. Притязающие души с Сергиевского посада протягивали свои реликвии, он осмотрел их. Полный мешок саванов, чайник, свеча.

ЯФФСКИЕ ВОРОТА

Городская стена пугала его. Входя через Яффские ворота, он казался себе невинным иноком из Новгорода, из Матушки-России.
Придет время, Порфирий, ты станешь бояться проходить через эти ворота.
Сидельцы требуют, чтобы он их опознал. Иосиф на своем карликовом стуле; Анба Базилиус на своем коптском стуле; игроки в шеш-беш, лежебоки. Город был полон престолами и стульями. Иосиф тянется, чтобы осведомиться о целебных свойствах черного пластыря; Филарет за столом витиевато намекает на царицу Юга. Сиделец сохраняет статус кво. Порфирий бежит.

ФОТОГРАФИЯ

«Улыбнитесь, пожалуйста», – сказал фотограф из Миссии. Порфирий и Эстелина стояли среди щаных паломников.
Порфирий был ближе к брондо, чем к хлебу, к Гондару, чем к Новгороду, к Эстелине, чем к себе самому. Она была невидима. Фотообъектив не мог ее поймать. Может быть, она была этим городом, и там он сейчас стоял, внутри стен, замкнувшихся перед карабкающимися паломниками.

ПАРОХОД, «ГУД БАЙ»

Эстелина любит только ранние колеса. «Спеши, спеши, – говорит она, – а то мы опоздаем».
Они еще слышат город. Сестринское шевеление хора дохлых летучих мышей. Он иронически кланяется стене и сестрам.
Эстелина в муслиновой паутине от шпионов. Колеса экипажа разговаривают исключительно по-американски. В Яффе их встречает писк летучих мышей. Злобный писк пересекает гавань. Там ждет корабль «Фанни Скиннер».
Палестинские паломники, прощайте. Монахи и хуже, прощайте. Мы заперли от вас свои сундуки.
Экипаж говорит исключительно по-американски. Порфирий пробует на язык новые имена. Мальта, Гибралтар, кругосветный маршрут. «Нью-Йорк, – говорит он, сияя. – Нью-Йорк, Эстелина». «Нью-Йорк, Порфирий? Мои косы, это демократично, в Нью-Йорке? Все эти портовые огни. Порфирий, я причешусь к выходу в город».

Иерусалим, 1971

Перевод с английского: Д. ЭНЗЕ


1 Не следует искать сходство между героями новеллы и их историческими прототипами. – Прим. переводчика.
2 Царица Савская.