:

Archive for 2021|Yearly archive page

Исраэль Малер: КОРОТКО ОБ АВТОРАХ

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 14.02.2021 at 13:52

Исраэль Малер: ИСПОВЕДЬ И ЗАПОВЕДЬ

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 14.02.2021 at 13:51

Напомню: на первом заседании семинара ИЛК «Контакт или конфликт», мной было сделано небольшое сообщение по истории торговли «русской» книгой в Израиле. Я не любитель выступать, как с трибуны, так и с места. Чему вы свидетели. Я предпочитаю другую русскую традицию: кухню, кафе, курилку.

Но – вот повадился. Тут мне и голову сломать. Желание кувшина разбить голову над ручьем есть желание не только самому наполниться влагой, но и поделиться влагой с другими.

«Корректный» тон выступлений первого дня подтвердил существование или самой проблемы, или необычной ситуации, в которой находится русскоязычный литератор в Израиле. Нарушен извечный принцип поведения поэтов, садящихся в круг. Мы – пассажиры автобуса дальнего следования. Ветераны войны и долгожители занимают передние сидения, женщинам принято уступать, дети хулиганят, автоматы валяются под скамьями. Кто слушает музыку, кто дремлет. Кто читает, кто изучает Страну, глядя в окно. Не суть важно. Главное —      едем в одном автобусе. Каждый в своем направлении. Кто-то проталкивается к выходу.

Что же побудило «мой кувшин» рискнуть головой? Разозлился. Настолько, что устроителям семинара следовало бы дать мне слово первым. Или последним. (Если добро должно быть с кулаками, то почему бы злу не быть с цветами? Моя злость неагрессивна). Слушал я выступающих, и казалось, что меня не за Малера держат, а за Фрайера. Писал Исаак Бабель Глебу Алексееву: «За жидов вы мне не рассказывайте. О жидах я побольше вашего знаю».

С микрофоном в руках танцуем и поем под фонограмму Аллы Пугачевой. Но Пугачева поет под свою фонограмму. Наша фонограмма – ничья. Вроде бы все ждут окончания семинара, когда выйдет доктор Вайскопф, вставит градусник, а потом и скажет – русскоязычная у нас температура или русская. Почему прозаики не говорят прозой? Почему поэты зачитывают речи студентами Горного института, а не училища имени Гнессиных? Слышал речи бухгалтеров, а не юношей. Ужели речь Алексея Максимовича на I Съезде писателей – шедевр словесности? Ведь известны нам рецензии Мандельштама, выступления Пастернака, письма Зощенко, речь Олеши… Что наша речь, где наше слово, каков слог?

Если собираются литераторы, считающие себя неким общим явлением, разве не искренность их общий знаменатель? И – когда неловко говорить друг о друге – говорите о себе.

И стало ясно через полтора доклада: наш вопрос это не вопрос конфликта или контакта. Наш вопрос – русскоязычные ли мы писатели или русские? Крылатые или колченогие?

Но прежде, чем перейти к основной теме доклада «Израиль Малер», хотелось бы отказаться еще от двух способов доказательств, принятых на данном семинаре. Откажемся, во-первых, от ссылок на читателей. Джойс покинул Ирландию, ибо рассыпали набор «Дублинцев». Далее, по-Ирландии, Беккет, Тревор. Борхес не получил Нобелевской. Нет в метро читателя Хлебникова. А те, кто читает Олейникова или Житкова, читают другого Олейникова и другого Житкова. И далее – по списку, хранящемуся у меня.

Откажемся от ссылок на ситуацию – 1). Джойса, Джеймса и Данте; – 2). Анатолия Кима, Тимура Пулатова,Феликса Камова; – 3). Сенковского, Даля, Капниста; – 4). школы в Явке, евреев в Испании, идиш в Израиле; – 5). Меламуда, Рота, Бсллоу; – и – наконец – Мераса, Хляско, Элишевы, ибо не повторится все, как встарь.

С появлением телевидения исчезает «вадим синявский». В искус­стве образцы не выставляются в витрины, а жизнь не знает паралле­лей и повторений. Лекало – фигура геометрическая или инструмент закройщика.

Рассказывают, что Рахель – двоюродная сестра Мандельштама. Лея Гольдберг, Шленский и Пэн перешли на иврит, если мы говорим о литературе, потому, что были русскими поэтами. Для вас – иври­тоязычные русские поэты. Барух Авни, глубоко верующий еврей, на вкус моего языка, самый московский поэт среди нас, и потому он – Борис Камянов.

Покой и смерть – слова однокоренные. Однако, нет общего между беспокойством и бессмертием. Беспокойством был одержим Юрий Милославский. В моей повести, отвергнутой редколлегией «22», ибо криво отпечатана, раввин Колосов говорит – спешащий в Рай, попа­дет в Ад. Следует ли нам, а точнее – мне, ориентироваться на ? Чужие решения принимает дилетант. Я себя таковым не считаю. В стране вашего Исхода меня волновали проблемы преемственности и приемственности. Но Израиль я увидел местом своего рождения, я родился в Израиле и, как и каждого, Ангел Забвения щелкнул меня над изгибом верхней губы, чтобы забылась предыдущая жизнь. В новой жизни узнал: не автор решает, как ему писать.

Подвопрос семинара указывает на некоторую «еврейскость» моих подельников. Только еврей галута бегает в толпе и спрашивает каж­дого, заглядывая ему в глаза снизу вверх: «Скажите, кто я?»

И еше: поэт, по приезду в Эрец Исраэль, заменяющий рушник на талит – двурушник. Железы израильтянина выделяют свой пот. Советские железы – свой. Нет унижения в том, чтобы быть русским писателем в Израиле. Как и нет особого достоинства в том, чтобы быть русскоязычным писателем в Эрец Исраэль, каковым я себя понимаю.

Одна пословица учит нас: «Назвался груздем…», другая переучи­вает: «Хоть горшком…» Но: «Сколько не говори «халва», во рту сладко не станет». Что в имени?

Когда-нибудь мальчик находит в ванной под пеной буль-буль. Он зовет маму: «Мама! У меня буль-буль!» И вся его жизнь теперь в этом буль-буле, у кого он больше, у кого его нет. К сожалению, Карабчи- свский. Игнатова, Этерман и некоторые из других ничего кроме буль-буль нам не показали.

Предполагалось, что остров наш (литературный остров) должен быть расположен в морях и льдах или Хляско, или Израиля Шамира. Но Хляско – нам не пример, а в общий поклон Шамиру не верю, как не верю в любовь Робинзона к козе. Он изменил ей с первым Пятни­цей /помимо того, Пятница был продан им, им вне острова, и мы это знаем, видели/. Под радужными пятнами прозы Шамира – ни пить­евой воды, ни нефти.

Штайнер говорил о невозможности остановить поток графомании. Пусть их, ответил бы я, когда бы не намывал этот поток вал на пути моем. Нет у меня крокодильего умения пробивать вал.

Штайнера непреднамеренно поддержал Нудельман. Его речь – о трудностях публикации. Нудельман, редактор журнала, а значит несет «ответственность» за происходящее с нами. Вроде бы прошли времена спасения рукописи. Рукописи сегодня, слава Богу, не горят. Они сегодня выгорают или плесневеют.

Проблема публикации известна всем народам. В Америке литера­туру съел всепоглощающий бестселлер. В России печатают извест­ное, и потому до сих пор неиздан Владимир Казаков и недоиздан Юрий Козаков и Семин. Оболдуева издала его жена – поэт Благи­нина. Нет «Мичмана» Житкова. Лимонов. Лимонов есть. В странах Средней Азии писатель – чиновник, орденоносец. В Иране… В «рус­ском» Израиле… дак редактор сам знает – личные связи, инвалид­ность, потайные пружины – вот путь в журнал «22». И нет на них крокодилов.

Живем мы и не знаем якобы, что самолет Бога – на бреющем полете. Шестидесятые обернулись (обратились) застоем. А на дворе. Я на дворе…

А еще выступала Капович, искренно и по-поэтски. Версия ее красива и высока: на языках, на которых существует литература, существует литература. Но Тотуола писал на языке, имя которого я не могу запомнить. Среди читаемых мной кельтов, ульчей и ойгуров, любимо «Сказание о Шаманке». Одержимая ненавистью к мужу, она спускается в Мир Мертвых, чтобы убить его. Окончательно.

Стыдно признаться, непоклонник я Великой Русской Литерату­ры. Пытаются за-навязать образ русской литературы. Некой шубой с барского плеча. Доломаном брошенным через грязь, которым мы переходим в разряд русскоязычных. Вспоминаю о том, что княже­ский дар мне не нужен.

Я из шинели вырос. Приходилось ли мне прочерчивать, пусть бы даже и пунктиром, границу на контурной карте между Героем наше­го времени, Армянской агиографией, Плотином, Мертвыми душами, Симплициссмусом и Уловкой 22?

Я приехал в Израиль ночью. А на утро вышел из дому, дабы уви­деть, где мы. В высоке увидел людей, идущих в гору. Кто они? – спросил я, – куда карабкаются? Они шли к могиле пророка Самуила. Я приехал из земель, где память не вынашивали и не выносили на день грядущий, где не знать, не помнить, забыть и забыться было единственным спасением. Вслушайтесь – мо-ги-ла про-ро-ка Саму­ила.

Ухнуться можно.

Выбирая место обитания, проживания, выбираем, где умереть. Я родился в Голодной степи, рос среди лесных кладбищ Латвии, и три года провел собачье-волчьей жизни в Сибири. Именно там узнал, что сама жизнь, сама, может быть оскорблением. Нас унижали. И учили унижать других. Там осозналась необходимость побега.

А затем обозначился и сам выбор – между российской канавой и Храмовой стеной, которую несправедливо называют Стеной Плача. Я знаю, что над ямой, перед расстрелом, буду читать «Шма», которое ежеутренно слышу по радио. Здесь. В Израиле. Моя личная жизнь, мое существование наполнены Израилем, и я знаю Израиль, как могу знать только я. Моя память наполнена не только Ливанской войной, но и восстанием Бар-Кохбы. Здесь я напивался, как не напиваются в России, и здесь я надевал тфилин. Здесь ответил любовью на любовь. И здесь пишу, как не писал бы.

Яживу в Израиле трудно, иногда тяжело, иногда страшно. Мост мойузок. Но – когда умирает отец, рву на себе рубашку. Израиль­ский волкодав повис на моей глотке. И израильское небо защищает меня. Израильский свет падает на мою тропу, тропу войны, мира и травы.

Я живу у Храмовой горы, над которой стоит мечеть Омара. Я посадил цветы в пустыне Иудейской. Скрипичное озеро поит меня.

А жизнь – парение над пропастью.

Знаю: время грибных дождей прошло. Осадки и грибы радиоак­тивны.

Но вот рассказывают американские кинематографисты, что эко­номит на электричестве во время съемок в Израиле. Таково небо над нами. Вот почему я – не русский писатель. Или вот почему: «Сне­гурочку можно извлечь из… морозильной камеры холодильника. В качестве пресс-формы используйте фольгу или формочки для песка. Когда вода превратится в лед, извлеките фигурку. Поставьте Снегу­рочку на блюдце в центре новогоднего стола. На ваших глазах она будет медленно таять. Совсем как в сказке!..» Это будет посильней американского дайджеста «Войны и мира”.

Умом Россию не понять. Да и не хочу.

Мне известно: я и мир – сиамские братья. Что графически дает знак бесконечности. Хорошо скворцу, когда он скворец, собаке, когда она собака, тритону, когда он тритон. Мне хорошо быть русскоязыч­ным израильским писателем. И мне того достаточно, дабы ответить –  русскоязычная литература в Израиле есть. Суть – и конфликт, и контакт.

Многие хотели бы начать мир заново, они знают, как это делается. Я живу в растерянности и лишь верую, что река, по которой я плыву – Его река.

Одна из высших ступеней постижения Каббалы – ученик выпе­вает свою мелодию и из нее извлекает знания. Пойте и слушайте.

В одном из антисемитских романов члены Кнессета, здороваясь, вставляют перед именем слово «рабби», что означает «учитель мой». Что ж – в каждом тексте есть что-либо и для меня. Будем учителями друг другу.

Рабби Каганская, рабби Генделев. рабби Консон, рабби Тарасов, рабби Бар-Села, рабой Бокштейн, раббаним! Я рад приветствовать! В моем Израиле!

ПРИЛОЖЕНИЕ

История непрочтения доклада изложена в письме Михаилу Гробману («Звенья»). Доклад в «Звеньях” не был принят по а) сокращению объема ”3в.”, б) неразделения взглядов, в) нежелании иерусалимских дрязг.

Так, не найдя себя в коллективном хозяйстве, автор переходит в частный сектор.

Исраэль Малер: БЕДНЫЕ ЛЮДИ, или ДВАДЦАТЬ ПИСЕМ К ДРУГУ

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 14.02.2021 at 13:48

ИЗБРАННЫЕ МЕСТА

Письмо первое

Сударыня! быть может – сударь, но в сердце что-то подсказывает – сударыня!

Намедни вечером одинокий, обледенелый и сломленный душевно внутренне, без путеводной звезды, без друга-проводника, без опоры-покровителя, как перст, как анчар или саксаул, держал путь от трамвайной остановки к мансарде слякотным тротуаром – сволочи-дворники посыпят по утру солью и отправляются да – на боковую, да – чаи гонять, а почтенные граждане сколь­зят и садятся в грязь, – вдруг в снегу, что сугробом на газоне в кучу собран, однако не вывезен, увидел крае­шек голубого конверта.

Посиневшими, скрюченными от минус двадцати пальцами – мороз ныне ударяет такой, что ни под какой подмышкой не отогреешь – ухватил я оный предмет. Как он размок! Но адрес все-таки, стараючись, немалые приложив усилия, разобрал…! И тут надежда, что питает, цитирую, юношей, а я – юноша в самом соку молодческих лет, хорош собой, начитан и развит, пробудилась во мне: кто ведает – не Всевышний ли благо­склонно посылает мне отправление сие?!

Если Вы – госпожа, может пригреете меня, в круг друзей своих введете, а там, вдруг! найду себе покрови­теля. Себе, и скрытым во мне талантам, и уму моему – ведь я и впрямь не глуп, далеко неглуп, только беден чрезмерно, – а там, глядишь, найду свою судьбу в одной из Ваших состоятельных или обеспеченных подруг или, чем Асмодеи не шутят, Вы, да – Вы сама, очаруетесь мной и составите мне наше счастье… Вот куда занесли меня, перехватив дыхание, мечты.

Но, коль Вы – господин, то и то весть, как нестраш­но. Вы можете стать покровителем, и старшим другом, и нежным руководителем. Когда Вы – госпожа пожи­лая, то есть в почтенном возрасте, будьте мне матерью, а – солидный господин – отцом родным…

Впрочем, понимаю, догадываюсь: Вы незнакомы со мной, кто зовет в дом чужого и так вот, сразу, приве­чает (пригревает, приголубливает, опекает) и протежи­рует? Даже женщина, потомок Евы, простолюдинка она, или – графиня, или – даже супружница начальника секретного Департамента, находится в интересном положении девять целых месяцев, а ведь грядущий ребе­нок – ее родной, в чем нет места сомнениям (один лишь только отец ребенка может сомневаться, он ли он), а тут чужой человек, прямо скажем – с улицы; не с мостовой, допустим, не из подворотни – с тротуара, но однако. Нянька моя, мудрая женщина – царство ей Небесное, память ей вечная и благодарность моя до гробу – говаривала в простоте душевной: «Чтоб человека узнать, прежде-то надоть аж пуд соли съесть с им» (каллигра­фию сохраняю без изменения, за что прошу великодушного прощения). И права была, ей-Богу, права! Прави­ло сие через жизнь мою так красной нитью и проходит. Да ведь не с каждым сядешь и пуд соли есть. Нет, не с каждым.

И вот, все прекрасно понимая, осознавая, прини­мая, убедительно прошу: не выбрасывайте писульку мою на помойку, не спешите! Ответьте мне! Может, одним ответом Вашим человека спасете. А будет мне ответ Ваш – Лучом Света в Темном Царстве. Посред­ством писем Вы сможете узнать меня, мою душу, мой пульс… «Умом Россию – поется – не понять – Большое видится на расстоянии».

Или, перефразируя слова другого поэта: «Вы – диспетчер света».

Мы бы могли обсудить с Вами проблемы или номера новейших журналов. Вот, к примеру, листали ли Вы последнюю книгу г-на Успенского? Или г-на Зиновьева? Как они кажутся Вам? Не слишком ли дан­ные господа снисходительны к евреям? Не пришла ли пора нашим братьям-евреям покинуть пределы Земли нашей? Оставить наши пенаты? Известные своей необъятностью и широтой и гостеприимством, но доколе?! Погостевали и – пожалуйте в свои Палестины. Впрочем, а вдруг Вы сами-еврейка, или, соответствен­но, еврей? Так это ничего. Я лично к евреям зла не питаю и отношусь снисходительно. Между тем, они могли бы приложить старания, чтобы внешне не отли­чаться. Как минимум.

Еще хорошо бы поговорить о театре. Театральные новости. Театральный подъезд. Театральный разъезд. «Порвалась связь времен». «Свет погас. Я вышел на подмостки». А были ли Вы на Мочалове в роли разбойника? Особенно хорош в сцене с шалашом! А топорик, вбитый в чурбак? Художественно точно, и символ, и цитата. Непосредственная реакция зала. Рукоплеска­ния! Аплодисменты! Овации! Бурные. Несмолкаемые. Ради всех Святых, не возомните, что я революционер какой-нибудь. Мне бы только из бедности выбраться, куда был опущен судьбою, избравшей мне родителей честных, исполнительных и трудолюбивых, но больно бедных.

А Сумбатов-Южин? Сумбатов-Южин!

Еще раз низко прошу простить мне мою легкую навязчивость – не судите строго. И лишь об одном умоляю, припав губами к голубому конверту и преломив колено: ответьте! А там… Ах, голова кругом идет!

(«Ах, как кружится голова, как голова кружится!») Счастье-то какое! Неужто кончится мое одиночество?

За сим примите мои извинения и уверения. С почтением, примите оброненное Вами письмецо с моим сово­купно.

Ваш, искренне Ваш, Анкундин Сахаров.

P. S. Страшная мысль пронзила внезапно мой светлый мозг: «А вдруг как Вы да не ответите!!…!!!

А.Ш.

Письмо четвертое

Сударыня! Не успел ознакомиться с посланием Вашим, как сей же час – где перо, где бумага, где промокашка (как люблю я их! – эти волшебные лоскутки розовой бумаги – приложил, прогладил ладонью, убрал, и – буквы замерли, приняли строгую форму, прекрасны замершие завитушки, ибо уже писал Вам в цидульке моей за нумером 3: я – человек, любящий порядок во всем, поклонник строгости и аккуратности пророк – вот, стихами заговорил) – помните, как гениально ска­зал один поэт: «и руки тянутся к перу, перо – к бумаге»? Истинно так.

Вы спрашиваете, чем я вообще живу, чем занимаюсь? Поведаю. Нам скрывать или конфузиться не к чему. Числюсь за одной из многочисленных в нашей Империи контор, где службу исполняю, пусть и не вели­кую, но важную, ибо понимать требуется, как ежели бы крупные чины вдруг да лишились нас, людей маленьких и вроде бы незначительных, то погрязли бы (утонули бы) в бескрайнем море-окияне сводок, отчетов, тофесов и докладных. А теперь прикиньте в уме: ежели мы решаем, какие бумаги положить начальству на стол, какие – под сукно, какие – в долгий ящик, то это мы непосредственно, хоть и неявно, решаем политику.

Наша Контора среди прочих других остальных ничем таким особым существенно не отличается, так – винтик в государственной машине аппарата. Для обес­печения граждан правами и обязанностями должна ра­ботать исправно и бесперебойно, налаженно и слажен­но. Естественно, о нас не пишут, не говорят, наших фамилий вы не знаете, но когда поразмыслить, есть среди нас свои Ангелиновы, Гагановы и Никулины, или – как сказал другой популярный поэт – тысячи тонн сло­весной руды. Известно, что писательский народ изобра­жает нас такими-этакими Акакиями, Девушкиными, Мечиками, но ведь и в нас бьются высокие чувства, ведь и нами подчас овладевают высокие стремления, нам доступны вершины мечтаний, дерзость снов, любовь, благодарность. Поэзия, в конце концов, подчас охваты­вает нас, и сердце бьется в упоеньи. Да! Легко и красиво презирать и отказываться от нашего труда, но ведь и его кому-то вершить надо. И мы взяли на себя.

И еще намотайте себе на ус (не про Вас будет сказано – это я увлекаюсь) благородные господа, как правильно оценить то или иное поступившее сообщение, когда – не в курсе политических событий, не листали новейших сочинений отечественных сочинителей? Со­всем напротив, начальство наше настоятельно рекомендует своим служащим посещать театры, вернисажи, присутственные места и даже различные митинги и собрания. А ведомо ли Вам, любезная моему сердцу госпожа, что и многие из поэтического Олимпа тоже служат? И служат не с меньшим прилежанием и стара­нием, чем Ваш покорный слуга. Служить бы рад – помните?

Нас воспой, О! Муза, нас!

Простите – опять сорвался. Наговорил невесть чего, да и том ли следует писать прекрасной незнаком­ке, однако накопилось, наболело, вот и накатило!

Затем остаюсь с глубоким почтением – Анкундин.

P. S. Счастлив был узнать, что Вы почти моя ровесница, но хотя я незначительно превзошел Вас в годах, Вы превосходите меня по воспитанию и положению. Странное совпадение стечений обстоятельств. Уж не судьба ли звонит в колокольчик? А?

А.

Письмо седьмое

***! Сладкой обязанностью наполнен мой каждый день. Поутру, лишь плесну водицы в лицо, бегу вниз к почтовому ящику – нет ли весточки от моей корреспондентки? На работе томлюсь ожиданием – не ждет ли меня дома письмецо в конверте. В обед все выглядываю в окно – не идет ли мой славный Гименей с медной бляхой и толстой сумкой на ремне. И, отходя ко сну, в том­лении предаюсь мечтам, об утре, которое мне, быть может, доставит весточку от * * *!

Вы задали мне вопрос, я Вам отвечаю. Я доверяю это Вам, и только Вам. Ни одна живая душа ни слухом, ни духом и ведать не должна о том, что ниже поведаю Вам. Умоляю, заклинаю, падаю на колени, но почему-то чувствую себя вынужденным поведать Вам одну-другую сокровенную мысль.

Существует версия: правительство наше – арена борьбы двух различных отделов германской разведки? Господа Зубатов, Бронштейн, Растригин, Столыпин, Иегуда, Скобелев, Юпатов и прочие, чьи грузинские, польские, дворянские и еврейские имена промелькнули в последние дни на страницах наших газет в первых заголовках, суть немецкие агенты или игрушки в их руках. Мне неизвестно доподлинно – так ли это, однако, наб­людая нашу Империю изнутри, чуть ли не с самого дна ее бездонного сосуда, мы видим и чувствуем: не все далеко так уж ладно в нашем, недатском, королевстве.

И поверьте, когда придут, когда грянут изменения, когда разразится очистительная гроза, то грядет она отсюда, снизу, из наших контор, наших департаментов. Присяжные поверенные, статские советники встанут у кормила и не двадцатью хлебцами накормят наш многострадальный народ, а равно и справедливо распределят между достойными гражданами, способными оправдать справедливость, проявленную по отношению к ним, самостоятельным ответственным трудом на благо своей Родины. Вот.

Начальство наше поддержит нас. Поддержит и возглавит. Ведь они – это мы, прошедшие по всем ступеням школы работы, служения, исполнительности и ответ­ственности.

Сие не есть заговор, а назревшая необходимость, которую не осознают только наиболее закоснелые кру­ги. А если это и заговор, то – заговор, зародившийся и сложившийся (сформировавшийся) в самых недрах вер­хов правительства, откуда, собственно говоря, и осуществляется непосредственное и тайное руководство всеми революционными организациями.

Именно мы, суконные рядна, кувшинные рыла, а не салонные мечтатели, глумливые интеллигенты или чахоточные писатели, спасем Отечество. И – не народ­ные мстители. Так.

Вы, верно, напугаетесь, придете в обморок, от моих откровений, сожгете их или отнесете дворнику. Бог – Вам судья. Но знайте – пусть я беден, пусть одинок, но бьются во мне и трепещут чувства великие. Великие, как воды дней нашей жизни.

Рукой дрожащей запечатываю послание мое сие. Нет, не суда, не доноса боюсь. Боюсь, что напугал Вас. Что не ответите мне. И опять я останусь один-одинешенек, как Александр Великий Македонский перед битвой под Киликией, в каковом состоянии пребывал после смерти моей добродетельной матушки, чьими старания­ми и хлопотами удалось мне заполучить эту небольшую службу, а уж затем начальство обратило свое доброка­чественное внимание на мою старательность и образо­ванность, которая и Вам наверное бросилась в прекрас­ные очи, ведь я легкостью необычайной обращаюсь к стихам величайших из классиков и стодневных поэтов и мою жажду служить, продвинуло меня на нынешний пост, минуя ряд классов. Провенциум рици!

Но не службу боюсь потерять. А Вас, дружбу Вашу, благосклонность и покровительство Ваше.

И еще напишите мне, ходите ли Вы в церковь, к заутреней, и, если ходите, то в какую? Вот ведь место, где мы могли бы встретиться, не обращая внимания на себя любопытных взоров. С каким восторгом я молился бы рядом с Вами.

А большего мне и не надо.

Ваш верный Анкундин.

Письмо десятое

С величайшим праздником Вас, именины сердца моего! Усыпая ли вечером, погружаясь в мир сладост­ных нег и грез, пробуждаясь ли утром, благословляя поднявшееся солнышко, готовое светить нам до самых вечерних часов, я ту же секунду вспоминаю о Вас, любезная моя сударыня, госпожа моя – я есмь Ваш вер­ный рыцарь, Ваш паж, Ваш Квентин Дорвард, Ваш княгиня Волконская, готовый следовать за Вами, хоть на край света, хоть в Вилюйск, хоть в Париж, к басурма­нам, не знающим ни слова из нашего великого и могу­чего языка, сочетающего крепость германского с нежностью чухонского. А ведомо ли им вообще, что неслучайно именно на нашем реченьи осуществлен самый боговдохновенный стих Книги Книг, перед кото­рым даже иудейские источники бледнеют немочью. Известно: сами древнееврейские тексты есть суть несо­хранившиеся переложения с нашего древнего языка.

Мы с Вами говорили о Боге. Кто он – Бог? Каков он – Бог? В Калуге, кажется, два философа и один поэт возвели Новый Храм. Они там танцуют и читают поэ­мы. Если таково служение Ему, то что с нами, с нашей Конторой, с землекопом, землепашцем, градостроителем? В детстве, о – детство, я мечтал об астролябии, смотреть и думать.

Вчера при обстоятельствах особых и необычных, имел я беседу с одним весьма опасным человеком. Ведомо ли Вам, что утверждал он, развернув историчес­кую картину в переспективе?! Он утверждал, что хитрованные жидовины не силой, не умом, а токмо лишь хитростью своей безразмерной опутали нас и весь мир своими библейскими штучками. Где славные норманны, где бесстрашные готты, где славяне, покорявшие поло­вину мира? – все исчезли в воронке мутного потока хри­стианских учений. Выпита их кровь, опутаны их ноги, дрожат руки. Все служат Момоне. Не подумайте, ради, ради, ради Николая-Угодника, что я разделяю мысли непотребные его. Однако, согласитесь – столь абсурдные, на первый, непредубежденный, взгляд мысли имеют под собой мысли особые. Простой земледелец, наблюдающий жизнь не из окна кареты, не отказался от старых наших верований, хотя и посещает церковь исправно. А сколько в нем простоты и мудрости, сколь­ко в нем истинного понимания жизни, природы, самой сути человеческой жизни! Поверьте – наши древние религии были не менее велики и замечательны, чем вся­кие прославленные Веды, усердно изучаемые знатока­ми, не ведающими о богатстве, хранящемся под самыми их профессорскими пенсне.

Но не о том речь: вчера возвернувшись с нашего с Вами свидания – такой полет охватил меня, такой восторг, что стены обиталища моего показались мне еще более тесными, чем всегда – размечтавшись, я упал на софу и, уткнувшись в подушку, повторял нежнейшее имя Ваше и отчество Ваше. Здесь негромкий, но власт­ный стук в дверь прервал мои стеснения. Хозяйка при­шла с известием: некий чин изволил навестить скром­ную хижину мою. Чин, указанный, оставил визитку, из которой я понял, что он желает и намеривается беседовать со мной о Вас! Я немедля телефонировал ему.

Однако, к вящей радости моей, его никак не интересовало знакомство наше. Совсем напротив – он одобряет, отзывается о Вас, как о исключительно честной жен­щине и патриотке, известной своими верноподданничес­кими чувствами. И, тогда, я понял, какому доверию облачен Вами, какому доверию Вам обязан: кто в мире, кроме меня, знает о Ваших истинных взглядах, чув­ствах, о буре, кипящей в сердце Вашем!

Но верьте – я не предам Вас! Я – Ваша каменная сте­на. Пусть и не разделяю взглядов Ваших, но ведь и в моем правоверном сердце живет стремление к справед­ливости (о! как замирает оно, когда представляет себе граждан, охваченных единым порывом труда, когда рисует себе общие отдыхи и общие праздники, и все оприходовано, приведено в порядок, все расписано по календарям, все представлено в циркулярах; тлеющее превращается во всепоглощающее, и готов уже предста­вить прожекты свои по инстанциям начальству) и – разве могу я предать тот вечер, когда стоя на берегу канала и, Вы, глядючи на меня, декламировали о буре­вестнике – над седой равниной моря ветер тучи собира­ет – и пели вдвоем – я другой страны такой не знаю, где так вольно дышит человек! Ничто, ни один приказ не вырвет из уст свидетельств об этих, сокровенных мину­тах нашей жизни!

А! просматривали ли сегодняшнюю газету? Как Вам нравится наш Булгарин, попросивший в Бенилюксе политического убежища? Причуды жизни. Оппозиционеры посещают приемы и ведут дискуссии с власть придержащими. Александр Герценович приглашен в столи­цу, для вручения премии Мира. А Булгарин бежит за рубеж с романами за пазухой. А в чем-то смелость их, романов этих? Мы по службе были ознакомленны с пи­саниями Пшебышевских и Арцыбашевых, других имен не пропишу дабы не оскорблять Вашего глаза. И в том, что там написанно, – и есть сопротивление?! И второе – когда видишь, что в родном тебе государстве что-либо неладно, имей смелость остаться и бороться с недостат­ками, хотя бы с отдельно взятыми. А иначе – предатель ты! Запад-то и так рад любой хуле, положенной на нас. И понятно почему – во всем мы их обогнали, загнули им салазки. Вот к примеру: писалось, что лампочка суть изобретение западное, а новейшие археологические розыскания опровергнули данную версию: еще 500-700 лет тому назад наши предки опускали горящую лучину в бычий пузырь. Не хватало только электричества, одна­ко… Я и чертеж в руках держивал.

Один из тех романов, кстати, повествует о половых сношениях между солдатами Западного и Восточного фронта. Автор-то не знает Истории. Слышал звон. Указанные сношения имели место, а потому имели, что побеждаемый враг в середине войны был вынужден против наших славных бойцов выставить женщин и детей. А женщины любой страны готовы сдаться для милости победителя-славянина без репараций и контри­буций. И аннексий. Вспомните записки казака П. о посещении города Парижа по поражению Бонапарта! Сведу­щий человек уверял меня, что после многочисленных побед наших все народы суть славяне, и убедительно показал сие на цифрах, прибегая не более как к сложе­нию, умножению и геометрической прогрессии. Таким образом: все конфликты-не вражды народов, а-проб­лема отцов и детей. Задача наша (задача отцов) объеди­нить все народы под свое отеческое покровительство.

Что-то расписался я сегодня, да и темы выбрал престранные, но с кем как не с Вами мне делиться?

Вот и всё, разлюбезная сердцу моему, душа моя, полет души и нежной страсти. Спокойной ночи.

Твой А. Угадайте кто!

Письмо тринадцатое

Милая моя! Мы поругались вчера напрасно. Неужели какие-то картинки с выставок важнее наших отношений? Да, и меня покоробило, когда конями топтали то, что Вы называли искусством, но… Вы уже слы­шали, что понимаю под словом «искусство» я.

Приобретите, когда Вас не затруднит, последний номер газеты. Оказывается: топтание полотен копы­тами коней есть акт художественный, современный запланированный. Содержание картин, техника исполнения специально отбирались к потоптанию. Однако я не торжествую. Неужто есть вещи способные нас разлучить?!

К тебе сквозь туманы, леса и поляны летит мой кон­верт голубой. Летит мой листочек, родной голубочек, в тот дом, где расстались с тобой. Слова Владимира Замятина, музыка Юрия Милютина.

Анкундин Сахаров, по-прежнему Ваш, с надеж­дой и…

Письмо семнадцатое

Любимая, кажется, после того объяснения, кото­рое имело вчера вечером между нами, я вправе называть Вас так. Любимая моя, моя единственная. Казалось бы, еще вчера или позавчера, когда одинокий и бедный возвращался домой со службы в свою конуру, свое нерадостное убежище, где пропадал в полной растерянности перед окияном мыслей, сомнений и мечтаний, нашел голубое письмо, а сегодня – я один из самых счастливых людей на земле – я любим прекрасной, обеспеченной, и образованной дамой. Я просидел весь вечер перед зерка­лом, пытаясь понять, что Вы нашли во мне. Не говорит ли в Вас сострадание? Жалость к несчастному? О, нет! – воскликнул я – я достоен любви, я всегда знал, всегда верил: ждет и меня прекрасное, ждет и меня незнаком­ка, что примеряя по вечерам шляпу с перьями, что про­ходя между шумными столами ресторанов, она выгля­дывает меня, и шепчет: «Где ты, мой принц, мой Арле­кин, мой Пьеро? И вот он-я, пожалуйста, сохранивший себя для Вас в чистоте помыслов, тела и взглядов на жизнь.

Вы открыли мне глаза на многое, еще вчера я был готов, как Исаак Ньютон ждать милости от падающего яблока, а сегодня уже готов их взять сам, скрещивая и селекционируя новые неведомые виды жизни и общественного устройства. Я – Ваш, берите меня, и не оши­бетесь. В огонь, воды, медные трубы, с корабля на бал с сумой и без – я готов следовать за Вами, куда и как при­кажете. «Любовь-кольцо», дорогая.

Помните ли Вы тот вечер, когда мы возвращались с бала от графини Ланской? Я все напевал – истопи ты мне баньку по-белому – когда Вы обратили мое внимание на пьяненького, спавшего в придорожной канаве и лишь чудом не попавшего под колеса проезжавшего транспорта, которого становится слишком много (наше вме­шательство в дела природы поистине могут нанести нам самим непоправимый ответный удар), так вот: в тот вечер Вы сказали: «Дорогой, ты поешь песню, которая, возможно, наиболее ярко выражает чувства и чаянья нашего народа, но, как это не парадоксально, именно ему, она продолжает оставаться неизвестной». Тут вмешался наш кучер. Если Вы обратили внимание, за последние годы воспитание в нашем многострадальном государстве упало и каждый кучер, забывая о своем шестке, вмешивается в разговор? «Уж не думаете ли вы, – сказал он, – что если каждого научить читать, то он самого господина Пушкина поймет?» – «Именно так я и думаю», – успешно возражали Вы. «Вот уж чего не думаю, – отвечал дворник, то есть кучер, – я с отличи­ями закончил три университета, однако общение с лошадьми дало мне больше, чем стихи и Пушкина, и Гоголя вместе взятых». – «Это скорей говорит о вас. А я уверена, что пробудись, как этот пьяница, наш народ, он не только Пушкина, но и Гегеля поймет не по учебни­кам, а впрочем, как это вам удалось с таким количе­ством дипломов устроиться кучером, ведь, какое ни на есть, а государство вложило в вас силы и средства не для того, чтобы со своими дипломами стегали кнутом несчастных животиных?» – «Не стегать, так вас и не повезут, а ведь вам желаемо все ж-таки доехать до дому, а не на одиннадцатом номере добираться. А работаю я кучером, ибо нахожусь на распутьи: с одной стороны, с таким образованием да на такой работе, можно хоро­шую карьеру сделать в одном известном ведомстве; с другой стороны – может станется, уеду я ко всем чертям на вольные хлеба, а с такой работы и разрешение легче вытребовать».

К чему вспомнил я тот разговор? Не к тому, что и наш лифтер, и хозяйка моя, выдра, – простите за грубое слово о женском поле, и, как известно мне стало, швей­цар в учреждении нашем – все в две стороны смотрят, то ли доносить продолжать, то ли в революционеры податься, а к тому, что и я сам на распутьи после всех бесед наших, песен и поэм, кажется иногда мне, что, дай мне сейчас паспорт на руки или пушку, уже никто никогда не свернет меня с освободительного пути, а с другой стороны, разве служить верно не более достой­ный путь? Изложил я эти соображения эти в своем оче­редном докладе, предлагая направить нашу энергию, наш ум на пользу государству и отечеству. Впервые, за многие годы безукоризненной службы, меня вызвал Сам, директор нашей конторы, отдав должное смелости и честности моего прожекта, он справедливо указал на некоторые недостатки его, а затем спросил, не кажется ли мне, что сегодня, когда третий год подряд неурожай, когда алчный запад простирает свои взгляды на наши леса и нивы, когда среди молодежи разврат и полное отсутствие идеалов, когда предательски бегут самые надежные граждане нашего общества и даже Его вели­чество выпускают за границу лишь в сопровождении охраны, оставляя в заложниках всю царскую семью, не будет ли правильней прежде, чем менять сложившиеся условия, поначалу укрепить то, что есть, а уже потом… Вы бы нашлись, что ему ответить? Я – нет.

Жду ответа, как соловей лета,

твой-Ваш Анкундин.

Письмо двадцатое

И не знаю, вправе ли обращаться к тебе, любимая. Вы поймете, прочитав эту короткую исповедь сына века до конца. Никакого письма я не находил. Оно было вручено мне. То есть я нашел его, но это входило в план операции познакомиться с Вами, войти в доверие и сообщать о Вас все. Но Ваша любовь, Ваша искренность, Ваша необыкновенность явили мне всю подлость моего поступка, всю низость моей службы. Больше не могу. Простите, когда сможете. И – прощайте.

Авраам Шахаров.

Послесловие

Высокий чин весело рассматривал молодого бледного вида человека, стоявшего перед ним на ковре:

– Что же это вы так легко, батенька, оскороми­лись? Две пары женских глаз, и вы поплыли? Ваша подопечная (впрочем, тоже – наш агент) посильней оказалась. Передавая последнее ваше письмецо, она плакала, однако долг исполнила исправно. «Любовь-кольцо», говорите? У кольца-то два конца! Мил-чело­век, провалили первое же задание! Эх, молодость – молодость! Ступайте, о нашем решении получите изве­щение по форме.

Молодой человек повернулся и вышел, разгляды­вая сетки, натянутые в лестничных пролетах. Он горько вздыхал до самого подъезда. Однако, выйдя на улицу, явно взбодрился: кто знает, может, судьба еще будет благосклонна к нему, следующий раз он бы уже не попался, а пока – домой, собрать узелок и спать, что-то принесет завтрашний день. Замечтавшись, он поскользнулся и сел прямо на дорожку. Девичий смех заставил его оглянуться по сторонам: он увидел чистоту небес, яркое солнце, белизну снега и голубой конвертик, лежащий на сугробе под самым его носом.

(Впервые опубликовано в журнале «Континент» №46 (1985))

Исраэль Малер: КРУГОВОРОТ ДУШИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 14.02.2021 at 13:46

(НЕПОВЕСТВОВАТЕЛЬНАЯ ПРОЗА)

Рассказал мне Ибн Кудаид со слов ’Абдаллаха ибн Са’ида, говорившего со слов своего отца, который сообщал, ссылаясь на Ибн Лахи’ю, сказавшего: «Рассказал мне Абу-и-Асмад со слов Абу Уваиса, их маула, который рассказывал: «Мы с ’Абдаллахом ибн Са’идом совершили поход на Ифрикию в правление Усмана в двадцать седьмом году. Доля всадника в добыче достигла трех тысяч динаров, а доля пешего – тысячи динаров»».

Трубачам не следует постоянно пытаться форсировать высокие ноты. Валторнистам не надо концентрировать внимание на одном регистре. Они должны уметь исполнять партии четвертой валторны, звучащие в нижнем регистре. Все исполнители, независимо от инструмента, должны во время домашних упражнений играть простые фразы и меньше стремиться к исполнению блестящих и трудных пассажей.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Поздним утром полнится звуками день.

Обрываются звонки трамваев. Сигналят сигналами «Победы» и «Москвичи». Ребячьи голоса детей высыпают со дворов на мостовые. Граммофонные песни патефонных пластинок радиолами плывут в окна. Легко на сердце. Скучать не дает. Никогда.

Господин-товарищ Грокх, Александр Львович, любит в такой именно денечек свернуть с проспекта в парк, устроиться на скамеечке, подальше от детских песочниц, и развернуть газетку.

Мне отсюда, из перепрекрасного далека, из стольного города Израиль, весьма затруднительно будет сначала вспомнить, а затем описать городской парк. Вам, несомненно, сподобней представить его самостоятельно, без моих лишних слов, заимствованных из словаря писателей не так давно минувшего века. В шахматы, небось, на рупь перебрасывались, пивко в тенечке потягивали, страстно и целомудренно целовались взасос, зная куда, но не зная как, девать руки. На качелях качались, каруселях каруселили, сардельки вилкой в павильоне протыкали. Жила житуха.

А. Л. Грокх выбирает скамеечку осмотрительно, вытягивая из кармана сложенную туда газету, и, перелистывая, медленно наблюдает за перемещениями как в партии, так и в правительстве соответственно. «Окстись! – воскликнете вы, – в среднем на один день приходится не более одного перемещения!» – но кому – шахи и маты, а у товарища Александра Львовича такое увлечение. Такое хобби. Все он помнит. Всех. Как в том самом анекдоте: все тут – в голове.

Газета проработана, сложена и возвращена в отведенный ей правый карман пиджака, А. Львович значительно произносит:

– Ну, Мишка! Ну, дает! Не ждал, не гадал! Поудивлял, ну, поудивлял!

Его тут же обступают пенсионеры всякого рода оружия: это вы о чем, это вы о ком и – вообще.

– Да ведь мы вместе Высшие бухгалтерские курсы заканчивали при Центральном Доме Профсоюзов. На одной скамье, можно сказать, сидели! А можно и не говорить… И вот поди же, как высоко взлетел, ясный сокол!

– Это интересно! Это поучительно! Это важно и занимательно! – восклицают пенсионеры, мигая очками и поправляя соломенные шляпы на затылок. – Вы нам обязательно расскажите о нем! Какой он? А? – Один, районного значения, в пижамном пиджаке, от волнения другого локтем – в бок, дай, мол, закурить, товарищ, по одной.

– А какой? А обыкновенный; в обращении прост; отличный товарищ; надежен, свойск и так далее… Один из нас, друзья! Но вот что интересно: когда его на комсорга курса продвигали – чуть не прокатили. Только один голос и был решающим! …Может, это мой голос был, товарищи!.. И вот – нате вам, пожалуйста, – глава государства! И какого государства! А проголосуй я против? Кто знает…

– Да… А не врешь? Ведь врешь, поди! Ей-Богу, врешь!

– Не к месту чертыхаетесь, ува-жае-мый пен-си-о-нер, – и, достав расческу, небезызвестный Грокх вроде бы раздвигает свои упрямые лохмы, – родимое пятно все видите? Все? Обращаю ваше внимание! Так вот – у него такое же! Каждый, кто закончил Высшие курсы, приобрел такое пятно.

– Тьфу, ма! А у меня сосед – сучий сектант ползучий – напугал – след оный, грит, от меча Михаила-архангела. Антихрист, грит, Гог с Магогом, кто, грит, с мечом пришел… Короче – конец миру, грит! А так – просто, доступно даже. Курсы бухгалтерские!

Тут все разом заволновались успокоенно. Все, все в мире имеет свое материалистическое объяснение! Все ларчики открываются просто.

– А что-то, друг, ты больно молод, как я погляжу. Да вона и значок комсомольский приколот.

– Молод, говоришь? – Александр Львович аж краской наливается! – Молод? Молодость нам – не помеха. Как в атаку вставать, как на трудовую вахту, как туда-сюда, так годков не считаете, а как что, так сразу вдруг!

Молод! А я – комсомолец-то почетный! Как и пионер! Вот красный галстук у самого сердца ношу! Это во-первых! А во-вторых, Мишка, Горбач, то есть – товарищ Горбачев, на курсы к нам от станка пришел. Прямо. Припозднился, значит, малость. Поздний, так сказать, ребенок. Но и это хорошо, товарищи, жизнь, значит, знает! На собственной шкуре испытал, а не по книжкам! А в-третьих – не-ин-те-рес-но – валяй колбаской по Малой Спасской, мы никого не принуждаем, силой не удерживаем, эти времена прошли, на все четыре стороны, видали мы таких, видывали, в кустах отсиживаются, а потом вылазят, у нас незаменимых нет, если бы на таких рассчитывали, где бы сейчас были, идите и подумайте, над каждым своим словом подумайте, мы еще разберемся с вами, это, надо думать, не последняя наша встреча, мы немстительны!..

И, когда Грокх уже сворачивает на другую аллею, его настигает вопрос некой личности, кою только лишь по неясности речи и можно было принять за пенсионера:

– А как у товарища Генерального секретаря с антисемитизмом обстоят дела?

– С антисемитизмом? С антисемитизмом у него все в порядке.

Я вновь не рискну описывать, но вы и сами видели – из-за поворота появился троллейбус. Номер его – «8». Ваш номер.

Глава вторая

Гражданин А. Л. Грокх трудился на сантехническом поприще. Протрубил, образно говоря. Отдал должное. В том числе – за бесплатное школьное образование, не считая коридора.

А что же его мама? Мама слезы подолом промокала: «Переросль мой Аристофанушка. Я-то мечтала, думала, гинекологом будет. Золотое дно гинекология». – «Сантехника, мам, тоже золотое дно», – отвечал ей Сашок.

И то: сколько труб соединил, переставил, перегнул; краны ввинчивал, прокладки менял; пакля, сурик, ключ разводной. К примеру, возьмите – Историю!

Читан ли вами Витрувий, Фавентин, Палладий? Задумывались ли – почему короли и герцоги периодически меняли замки, да еще сколько раз в году Елизавета I Английская имела банный день?

Встретите в музее Александра Львовича, он вам пальцем ткнет в изображения определенных заведений на полотнах старинных замков. Я-то по наивности эти будочки-выступы принимал за нечто военно-оборонного значения. Впрочем… Ладно.

Ведь было дело, было, товарищ Грокх чуть не стал товарищем профессором. Зимой было. Кто не помнит российской зимы? Мороз и снег. День прекрасен. Гусем скользим. На ворсе воротника оседает противный иней дыхания. Бежишь мелко, не поднимая ног. Окоченевшие пальцы стучат костями в варежках. Как одна моя знакомая сказала: «Полжизни отдам, чтоб еще хоть разок постоять на автобусной остановке в морозец, похлопывая рукавицами да постукивая ботинками!» И в такой морозец нет-нет, да и лопают трубы отопительной системы. Даже в тех домах, где на страже бдительности установлены специальные старушки. Однажды случилось – лопнули трубы в квартире одного очень большого человека. Покрутил он диск телефонный и непосредственно по проводу потребовал «инсталлятора». По счастливой случайности рабочий А. Л. Грокх находился в конторе, а не на объекте. Подхватил он сундучок, наряд – в карман и побежал морозцем. Час возился – поломку устранил. Хотел было Очень Большой Человек (ОБЧ) трояшку дать – мелочи, как назло, в доме не оказалось. Но сообразил. Сама как раз в Румынии, образно говоря, на лыжах ходила.

Открутили они головку с экспортной, уговорили и не заметили. Все семьсот пятьдесят. И побалакали. ОБЧ интересно было, давно с рабочим классом так тесно не пересекался. Напрямую. За круглым столом. С глазу – на глаз. Без конспекта. Сашок ему много чего поведал. Как все силы на благо. Что уже в 2016 году работает. Главное: соцсоревнование его поддерживает. В трудные минуты. И, что не менее важно, а может – и более, в конторе за шкафчиком у него еще одна притырена. Можно слетать. Если что. Одна нога здесь, другая там. Благо закусь в полном поряде.

Тут такая, значит, того – проблема выяснилась. У новенькой-то, у второй которая, крышечка была без резьбы. Ободок с ней вместе крутится, риски не ломаются. А инструмент на что? Это мы сейчас. Было бы сказано.

«Сделать нам еще предстоит больше, чем сделано…»

Пообещал товарищ ОБЧ товарищу А. Л. Грокху: добиться, чтобы на всех бутылках была крышечка с резьбой.

По утрянке ОБЧ похмелился и вспомнил. На душе муторно, в животе – лягушки, в голове – жеваный ком промокашки. И зачем, думает, сантехникам, чтоб еще и с резьбой? Мало им резьб? Что ли?

Поднял трубку, звякнул в контору срочно рабочего Грокха прислать, сорвал с объекта.

Так они три дня и три ночи гужевались. И кантовались.

Под третье утро и говорит ОБЧ: «Друг, тебе профессором быть, хочешь, устрою?» А Сашок, не будь дураком, отказался, а чтоб кента не обидеть, отвечает: «Не могу, потому как вся моя жизнь, все мои помыслы с рабочим классом связаны. Неразрывно. Не могу изменить родному делу. Не могу. Оторваться от масс права не имею. Меня из народа только вынести можно, да и то – вперед ногами». И с песней «Вынесли нас из народа» спустился по лестнице.

И не упал!

Обиделся Большой Человек. Иначе зачем слово о крышечках не сдержал? А? – спрашивается.

Глава третья

По настоянию отца Александр Грокх с восьмого по десятый класс выбирал между юридическим факультетом и медицинским институтом. Временно поступил в политехнический на отделение не то физики, не то математики. К концу третьего курса обнаружил у себя склонности к философии, психологии и некоторый великий литературный талант.

В течение более чем десяти лет мы руководили параллельными классами, занимали соседние столы в учительской и поддерживали друг друга на педсоветах. Все эти годы Александр Львович остроумно называл нашу школу Марракотовой бездной, присваивая различные ихтиозавровые имена педсоставу и представителям районо.

Дети, школьники, уважали Александра Львовича, относились к нему покровительственно, несмотря на его строгость и принципиальность.

Помню, в среде учащихся ходило четверостишие следующего содержания:

Александр Львович Грокх Не ловил ни вшей, ни блох,

Вздрогнул Александр Блок – Хватит нам великих трех.

Появление четверостишия было связано с публикацией стихов А. Л. в городской газете. Он считал, что знакомство с математикой (или физикой) вносит в его стиховирши – его термин – некоторую гениальную особенность. «НТР – не случайность, а закономерность», – его слова. Он вымарывал из поэзии такие слова, как «радуга», «полотнище», «братство», и заменял их соответствующими физическими и математическими терминами.

Увлечение поэтической наукой навело Александра Львовича на мысль сделать доклад на учительской сессии о языке вообще и родном языке в частности.

Помнится, чуть было не случился небольшой казус. Александр Львович начал с цитаты из Тургенева, мол, только великому народу может быть дан такой великий язык. Присутствующий на съезде сельский учитель, не разобравшись, обозвал докладчика татарской мордой и принялся доказывать, что русский язык более велик, чем татарский.

Одно из мест доклада показалось мне интересным, я перенес его в свой рабочий дневник: «Одновременно с тем необходимо строго разграничивать определенные структуры и отдельные выражения, лексемы и фонемы, выражающие и отражающие постоянные признаки, сопутствующие как всему обществу в целом, так и отдельным индивидуумам в частности, от периодически возникающих и колеблющихся словечек и фраз-паразитов, привносимых в язык извне. Таким образом, для чистоты исследований мы должны ограничить всю сумму языка (X яр) от случайных элементов, которые мы никак не обозначим». Есть место поразмыслить.

Сам Александр Львович мне частенько признавался: он не собирается свою деятельность подчинить преподаванию школьных наук, намерен выработать определенную концепцию развития мирового процесса, базируясь на пророческих русских сказках «Теремок», «Заяц и Лиса» и «Золушка».

Когда Сашку призвали в армию, мы провожали его всем двором. Колька играл на баяне, а Настенька вытирала слезы. Сашок стоял среди нас прямой и бледный, обещал писать и через два года в этот же день устроить под кленом сабантуйчик.

Его забрили в артиллеристы, дважды он приезжал на побывку, обнять мать, поцеловать отца. Настя хранила ему верность, ни за кого не выскакивала, хотя многие парни подбивали к ней колышки. Потом она понесла, от Сашки, как утверждала, что-то там не вязалось с месяцами, хотя Настасья и срочно вылетала к нему в часть. Возвратилась она сконфуженная, говорила, что все ребята там большие охальники, и все грозилась стянуть штаны с одного грузина, который пушкам стволы прочищает своим природным инструментом. Оказалось, что Настеньку разобрало любопытство, и она, пока Сашок был на службе, выскочила на свиданку к тому самому грузину, но он ничем таким не поразил, а наоборот, даже разочаровал. После этой истории Саша сообщил родителям, что решил остаться на сверхсрочную, ибо тут есть и зарплата, и дом. И коллектив дружный.

Ему удалось дослужиться до старшины, и уже было начал подумывать об офицерских курсах: тамошняя учителка, Бог весть за какие заслуги, состряпала ему аттестат и обещала подготовить к вступительным.

На седьмом году службы предки его накромсали командиру части: не получают от сыночка весточки-привета. Сашок моментально откликнулся, прислал фотку и цидульку: «…Боевой выстрел состоит из окончательно снаряженного снаряда, боевого снаряда, гильзы и картуза, средства воспламенения боевого заряда и вспомогательных элементов к боевому заряду (воспламенителя, нормальной крышки, усиленной крышки, пламягасителя, размедлителя, флегматизатора). При казарменном или лагерном расположении чистка оружия производится в специально отведенных местах на оборудованных или приспособленных для этой цели столах, а в боевой или походной обстановке – на чистых подстилках, досках, фанере и т. п. С открытой огневой позиции стрельба ведется прямой наводкой.

Со старшинским приветом

ваш, старший старшина, сын А. Л. Грокх».

Прошло еще полгода.

Или год.

Неожиданно для всех Настасия побросала своих детей и куда-то уехала. На зов. Вернувшись, рассказывала, что у Сашки были неприятности: по пьяни запихнул портянку в ствол пушки. («Старший сержант рядовой Грокх – артиллерист совсем неплох, протирает он портянкой не ОП, а сам снаряд». – «Боевой листок» от 3-го августа.) Жена у Сашки попалась дрянь, с солдатами тискается, огород не вскапывает, мужа половой тряпкой бьет. И намерен Сашок развестись и перейти в совхоз, на трактор.

Привезла все же она его домой.

Свадьба была тихая. Пошел Грокханя мастером на завод. Детей, как своих, воспитывает и даже изредка, когда надо, ласково бьет своим отцовским ремнем. В прошлом году на 7-е ноября он получил премию, а в этом на 9-е мая им вручили ключи от квартиры в новом районе.

Глава пятая

В Америке он неплохо устроился. Во-первых, сразу заявились сионисты и подарили шубу для будущей жены и коляску для ребенка. Армянские и польские националисты чем смогли помогли. Неоднократно он подписывался под заявлениями Украинского освободительного движения. Немцы признали за своего и писали: «Герр Грокх, добро пожаловать возвратиться».

Тут совсем счастье подкатило. В Союзе появился новый премьер. Грузин, правда. Говорят, американцы долго не соглашались. Грузин, мол, у вас уже был и как- то попал в интервью влиятельной газеты: «С товарищем Шеварднадзе мы вместе неодновременно жили в одном поселке. Меня направили туда на помощь местному населению для оказания помощи в уборке невиданного урожая. Жители поселка тепло отзывались о бывшем участковом, а впоследствии выяснилось, что это был Шеварднадзе, которого перевели на повышение в звании и должности. Жители отмечали, что он не брал взяток деньгами, пресекал драки и родовые междоусобицы, однако с вниманием и пониманием относился к традициям, не унижая их национального достоинства…» Интервью наделало шуму, Шеварднадзе признали голубем, нешовинистом и либералом.

В конце декабря, в день рождения И. В., Александр Львович был приглашен на прием в Белый дом, где ему предложили должность личного консультанта президента с окладом в 20, нет, в 25 тысяч долларов, не то в неделю, не то в месяц, на что А. Л. Грокх, после небольших размышлений, дал согласие. С тех пор он засекречен.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава 1

Одежду берегут снову. По одежке протягивают ножки. По одежке встречают.

Оттого автор заранее прикидывает: какову-то фотографию на обложку сзади, где – или краткое жизнеописание с перечислением литературных работ, или цитата из «весьма» солидной англоязычной газетенки, или – из самого сего произведения, в которой вроде главная мысль-то и заключена. Не выбрать ли нам изображение наше у пишущей машинки с авторучкою в сильных пальцах? Борода, умные морщинки, светлый взор и уголки рта? Или вот: лес и лось. Лося выкинуть, себя вклеить. Или: автор среди, слева направо, во втором ряду. В остальных – на цыпочках или лежа. Ладно. Рукописи мы читали! Сами немного писали. А вот, что за морду собираемся представлять на суд читателя? Поутру, как пойдем зубы драить, пломбы выполаскивать, так и посмотрим.

Бледные, с годами выцветающие глаза, козявочки, морщины и рыбьи губы. Синеватый носик, красные уши, перхоть сыпется из бровей. Где были прыщи – веснушки выросли. Усики вечно криво растут, бородка ершится. А лобик узенький, словно дверью прищемили.

Да что же это такое, господа!? И еще раз: !? Я ли я? Я-то себя знаю. Я-то не такой! Нет, врете, не такой. Бывали и мы высокими и стройными, что твоя ореховая пальма, 1 метр 79 сантиметров, а то и все метр восемьдесят над толпой на голову. Бывали толстыми и тяжелыми, так что зад не входил в кресло, а стулья разлетались. Маленькими, задрипанными, сладенькими, на ступеньках, в угол забившись. Ловкими на трапециях, рояль на себе на третий этаж, на коне на полном скаку, моторы раскидывали, руки барышням целовали, а то и через канаву или лужу переносили по собственному казенному доломану.

Нет, я не отказываюсь, нет, я не отрекаюсь, эта безликая немочь в зеркале – я. Это та одежка, которую я не сумел сберечь снову. Это по ней я не хотел протягивать ножки. Это не по ней просил встречать.

Когда умер папа, разве она – одежка – молилась и рыдала? Когда заблудился в лесу, разве она напугалась и обрадовалась? Когда первый допрос в этом поганом КГБ был, разве она справилась с самим собой? А девушку, когда первый раз поцеловал, по-настоящему, как все, разве она – одеженка – замерла? Нет, она – наоборот, зашевелилась.

И вот что я вам еще скажу: я…

Впрочем, чего-то я все я да я, а Александр Львович Грокх что, уже и не герой? Но запомните: Не одежка красит человека, а человек одежку. Запомнили? Ну и ладненько. Ну и буде.

Глава 2

…Вот кто-то с горочки спустился. На нем защитна гимнастерка. Гудками кого-то зовет пароход. Стрелка.

Прислонившись спиной к могучей сосне, там, на косогоре, залюбовался, глядючи, Александр Львович Грокх. Да и как не залюбоваться на родные просторы, близкие сердцу каждого российского человека, на места, знакомые до боли с детства, воспетые еще великими классиками более чем одно столетие тому назад. Сколько тут хожено-перехожено, сколько пережито!

Необычайной красоты дали раскрываются, сокрытые густым непроходимым лесом.

Невдалеке слабо вскрикнула ночная птица. Опять все замерло. Журчание неугомонного ручейка нарушает тишь. Хрустнула сухая ветка под ногами бегущего на водопой лося. То не лось спешит, а сам хозяин леса, Михаил Иванович, бродит малинниками. В первых солнечных лучах сверкают капли росы, бисером раскиданные в ярко-темно клеенчатой траве. Лунный свет кажется удивительно спокойным, не нарушается мирный сон уставших после трудового дня. В девичьем жаре раскинулась на полатях в недалеком поселке Марина Ивановна, Мариша, Маша, тальяночка наша. Яркий солнечный свет пробивается сквозь густую поросль листьев. Подснежники. Грибы. Ягоды. Первые скворцы.

Александр Львович кидает поверх костра еловую лапу, и густой дым, устремляющийся к небесам, изгоняет тучи звонких и надоедливых.

Иногда некоторые моменты в природе мнятся нам неотработанными, неотшлифованными. Это так: покатаешь глину между ревматическими суставами пальцев правых и левых рук. А шар-то не шар! Не гляди на нее, на природу эту, свысока-то, с горки, значит. Иначе бросится в глаза: там надо бы зелененького убавить, там – желтенького подпустить, а здесь вот – черно-серо-буромалиновый так и просится, так и просится. Эх, был бы Господом Богом, таких бы дел натворил! В первую очередь – соседку Шубову на-дни выкинул бы в другой подъезд, почтовую и телефонную связь наладил бы, коммунистов – вперед, народы разогнал бы, начальника овощной базы сменил бы, вообще людей похерил бы, ну его к чёрту, это человечество, толку с него, а потом бы природой занялся. Медленно, не спеша, штрих к штриху, время есть, спокойно… А то окинешь оком – набросано, наворочено, того мало, того много.

Мягко, с нежным шуршанием зашевелились на полупрозрачном небосводе первые, еще далекие отзвуки солнца. Рассыпчатым хохотком пролетел дуновением прошлогодний осенний ветерок, опрокидывая в чашу лесов тонкие сосуды ярких цветов, опустившихся в легком порхании на утренний тонкий сон среди широких сине-зеленых ветвелистьев раскинутых шатров древов и дубрав рощ. Быстрые и медленные голоса подземных птиц поплыли, словно огибая препятствия сиреневой травы, к братьям по классу, хороводящим в высях, где их медленные длинные хвосты повторяют движения полета. Хохолки то спадают на клюв, то стремятся вверх, словно они сами – теплые веселые пташки. Длинь-длинь, длань-длань, клинь-линь, сю-сю. Трень-брень, тюль-тюнь, хрю-хрю – а этого паршивого единорога, хрупающего акрилит в предрассветный час, тоже на хер, туда – к человечеству.

Александр Львович бьет кепкой занявшийся было носок, от которого еще недавно поднимался легкий сладко-кислый парок.

Кто вы, Александр Грокх? Чего ищете в лесах? Чего неймется? Заплутать изволили или как? Можно подумать, что Вы последний на земле человек, можно подумать, что растратчик, бросивший родной завод, натуралист или командированный, а можно и вовсе не думать.

Спит, спит родная земля. Спят коровы в коровниках, тракторы на полях и собаки у крыльца. Спит, подобрав красную ногу, белая птица аист. И понурившись спят остатки лошадиного племени. Замерли в цехах станки и машины, спят товары в магазинах и на базах. Самолеты в ангарах, велосипеды в коридорах и вода в кранах, курицы на насестах, рабочие, крестьяне и служащие по своим домам, и кому надо – по камерам.

Вы, ты, один не спишь, маешься чего-то. Метелишься. На косогор взобрался, костер жжешь, тьму пугаешь. Чего хочешь? Чего надобно от жизни?

Давай по порядку, по порядку. Танька твоя спит? Спит. Дружки-кореша Санька, Колька да Петька? Спят. Спят слесаря, электротехники, фрезеровщики, монтажники, кто там еще? Полотеры. Крестьяне, рабочие, служащие, управленческий аппарат, в конце концов. Партия и правительство. Армия и флот. И гражданская авиация. И так далее. Союз писателей. Коллегия адвокатов, славные силы прогресса.

Чего же ты один не спишь? чего?

Молчишь. Сам не знаешь.

И все-таки, до чего это здорово, ребята-читатели, вот так посидеть одному, в лесочке, у костра, веточкой огонь ворошить, на спящих поглядывать, звездам подмигивать, думу пустую думать.

Ох, не перепить бы потом! Ох, совсем забыл о подсолнухах! О рябине!

Есть науки, которые имеют предметом своих исследований разные всякие отличия, т. е. то, что отличает один народ от другого, механизм от механизма, геологический срез от геологического среза, животное от другого, одну страну от другой, соединение от соединения, массив от массива, насекомое от таракана, одно украшение от другого, газету от газеты, ископаемую челюсть от неископаемой, сорт пшеницы от сорта пшеницы, бурятскую постройку от корякской, зырянский бубен от коми, тунгусский метеорит от метеорита вообще, карский от юрского, кагор от солнцедара, овцу от волка, Париж от Лондона, стрельчатые от витражных, ситроены от сузуки, магендавиды от многоугольников, алый от багрового, строящийся от зрелого, двухфазовый от трехфазового, невод от бредня, уток от искусственного, идеалистическую от истинной, человека от человека и струящийся ручей от бегущего.

А есть науки, которые ищут общее между различными предметами. Например, между мной и Крупской, Крупской и Шагинян, Шагинян и табуреткой, табуреткой и кабареткой, кабареткой и канарейкой, канарейкой и мной.

А есть, которые не ищут.

То же, друзья-читатели, и в литературе, в изобразительном искусстве, кино- и театральном, хоровом и танцевальном, декламационном и разном.

Одни рассчитаны на то, чтобы ты (или Вы), прочитав, прослушав, просмотрев, выглянув, воскликнул: «Да это же прямо с нашего Петьки (Родригаса, Абу Муслиха, Кира или Срулика) писано!» И ничего, что на нем тога римская, шпоры позолоченные и «Дружба»-электропила в руках. Мы опознали!» Дальше – по инстанциям. Или – родным звонить. Или – в буфет. Станционный. Но не к смотрителю. Типическое, значит.

Другие же поразить желают твое (или Ваше) воображение именно неожиданностью характера, сюжета, фабулы или просто сложностью структуры.

Или не желают.

То есть: существуют вещи, которые у каждого в жизни были, есть или будут. А есть, которые не у каждого. У меня лично, например, таких не у каждого полным-полно. Чемодан с картонкой.

Не всякий все-таки выезжал из Советского Союза в Израиль. Не всякий приехал. Не каждому довелось лететь с четвертого этажа и не разбиться. Не многие коснулись кощунственной рукой письма А. С. Пушкина. А приходилось ли кому от проститутки впервые узнать, что на него дело в ГБ завели? А тридцать километров марш-бросок с полной выкладкой по сопкам, не умея и ста метров пройти?! А сцена Большого под углом, чтоб зритель лучше видел?!! А… Впрочем, будут у нас с Вами и другие романы.

Случился со мной такой случай, что я жизнь человеку спас, сам того не желая и ничего для того не делая. Летом. На даче. С соседкой, тогда еще старой девой, меня отпустили на Лиелупе, где в прибрежных ямах любил мальков руками ловить. Соседка расстелила одеяло и взгромоздилась на него загорать, не снимая чего-то такого, что закрывало ее от шеи до почти колен. Будь у нее усы подлиннее – ну типичный буржуа двадцатых в купальнике. Грудь – не помеха. Грудь и у буржуя бывала.

Короче, хожу – ловлю. Хожу, значит, ловлю. Ловлю и хожу, а потом вижу – нет моей саламандры. И сколопендры тоже нет. Значит – побьют, накажут, в угол поставят, три дня в лес не отпустят, голубой «Орленок» без меня будет. Я бегом через канавки-рытвинки, через корневища и крапиву. Но и дома, т. е. на даче, ее так и не было до сих пор. Еще на большей скорости, сократив путь-дорогу, возврываюсь на речной берег. Вижу – водолаз из воды вылазит, в неуклюжих руках обвисшее тело держит. А моя дуэнья рвет на себе уже почти последний, но крепкий (он у нее с рождения последний) волос и громко кричит: «Изенька», – так меня тогда называли.

Вот. Лежала она, думала, что загорает. Оглянулась, а мальчика-то нет. Был ли мальчик? Бегом туда и обратно вдоль берега. «Мальчика в голубенькой маечке с баночкой в ручонке малечков ловименьких не видели?» – «Видели, – отвечают, – а теперь не видим». Суть да дело, криво накось, хочешь не хочешь – вызвали спасителей. Ну, парень шар на голову водрузил, закрутили его по правилу левой руки и ушел на дно. Покопался-покопался, нашел мальчика, в голубой маечке и выносит его. А мальчик-то не тот! Не тот, кричу, мальчик! Все равно откачали.

Мама очень плакала. Но в угол поставила. До ужина.

Ну-с, кто может похвастаться?

То-то. Потому-то вы читатели, а я – писатель.

Глава 4

Александра Львовича Грокха, эмигранта и счастливчика, убили в Париже. Между Эйфелевой башней и Нотрдамским собором. Больше мне ничего о столице Франции не известно.

Армянские националисты стреляли в него из мортиры. Курды и турки обложили с двух сторон и пытались – ха-ха – убить двух зайцев. ОУНовцы перед расстрелом в подвале зачитали приговор, переданный по связке. Сионисты объявили ему голодную забастовку.

Немцы, датчане и разные прочие шведы долго и нудно предварительно брили наголо. Причем каждая нация-другой участок. А потом… Садисты, мазохисты, би- и дисексуалисты, эксгибиционисты.

Болгарин Марков подошел и похлопал А. Л. по плечу. Яд немедленно начал действовать, и через два часа мой герой уже лежал в больнице, где комиссар полиции изложил результаты следствия и ответ на ненаш (пишем слитно!) вопрос «за что?» Другой вопрос и по-другому бывший товарищ, а ныне господин, Грокх уже задать не мог.

Славный, славный Грокх. Бедный, бедный Грокх. Такой чистый. Такой наивный.

Товарищ Алиев, член Исполнительного Комитета, не понимая, что место занято товарищем Шеварднадзе не благодаря интервью Александра Львовича, верит – не только, верит – не в первую очередь. «Хватит, поуправляли татары Матушкой. Науправлялись. Доуправлялись. Зауправлялись. Хватит. Не хотим более!» – таково было решающее мнение отдельных товарищей, и хотя голуби ястреба Алиева справедливо указывали на его бакинское (а 27 – счастливое число, на три и девять делится и в сумме девятку дает) прошлое, слушать их не желали. С другой стороны, сам Шеварднадзе на всякий случай решил порешить Сашку. Чего еще вспомнит этот неожиданный свидетель и благодетель. И ястреба этих голубей, которые сейчас мирно пьют в Цхалтубе фетяску и смотрят на гору Медведь, привели в действие сложно слаженный механизм.

И – тело приступило коченеть.

Тогда заметалась душа. Она носилась из конца в конец тела, беспомощно пытаясь то пульсировать сосуды, уже ломкие и хрупкие, то дышать на остывающий мозг. Она ловила признаки сознания и в отчаянье заламывала руки. Она пыталась дышать его ртом. Не останавливать взгляда его на чем-нибудь слишком долго. Коченеющие суставы, синие пятна, скопившиеся газы. Все.

Бесполезно. 

И растерянная душа, покинув тело, долго и печально невидимым облачком зависла над своим избранником. Судьба его была непричудлива, но жизнь незавершенной. И вместе с этим телом душа не успела делать столь многого, нужного ей самой и для строительства Мира.

Это была не просто неудача. Это был почти крах, почти что-то. Онемев, она наблюдала, как медленно перед ней вращается Земля.

Впервые опубликовано в журнале «Контекст» №50 (1986 г.).

Юлия Винер: CARPE DIEM

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 12.02.2021 at 22:47

Не помню точно, почему я пошла навещать Изю Малера во Французской гостинице возле Старого города, напротив Новых ворот. Мы, разумеется, были знакомы, как знакомы между собой были некогда чуть ли не все ″русские″ обитатели Иерусалима, а уж Малера, хозяина единственного тогда в городе русского книжного магазина, знали, наверное, все. Но знакомство мое было самое поверхностное, так, видала его в магазине, сталкивались в разных домах, на улице, но разговоров. кроме как о книжках, не вели, о жизни его я ничего не знала. И пошла я навещать его, кажется, с каким-то чужим поручением.

    Гостиница называлась Hospice Notre Dame de France, и я недоумевала, почему Малер там, как мне сказали, лежит – ведь hospice это странноприимный дом, ночлег для паломников?

    Тут же была, оказывается, и больница. Хорошая, старая, с высокими потолками и просторными чистыми палатами. По коридорам сновали сестрички, по большей части молодые и миловидные, в серых передниках на широких лямках поверх длинных белых платьев. Я все еще не сознавала истинного назначения этого места.

    Малер встретил меня на ногах, не в постели, и мы тут же вышли покурить – не помню, курил ли он, но я-то точно. На вид он не показался мне слишком больным, только глаза запали и смотрят темно и глухо.

    Исполнив поручение, я затем спросила:

    – Ты сюда с чем попал? И надолго ли?

    Обычный прохладный больничный вопрос.

    – Навсегда, – спокойно ответил Малер.

   Шутит?

    Видно, ничего такого серьезного. По спине, однако, слегка продернуло льдом.

    – Нет, правда. Когда выпишут, не говорят?

    – Очень скоро.

    Что-то в его интонации заставило меня закрыть растянутый в светской улыбке рот.

    – Ну и слава богу.

    – Да, разумеется, слава ему, – он ухмыльнулся углом губ.

    Нет, он явно что-то говорил мне. И если приступиться к нему чуть настойчивей, то и скажет яснее.

    А я хочу? Мне надо? Да я ведь и так почти уже догадалась. И мне сильно не по себе. И я не знаю, что говорить, и очень хочу уйти.

    – Ладно, Изь, ты тут давай, а я побежала. Дела, дела! Пока!

    – Нет, не пока. Попрощайся по-настоящему.

    Я выбросила окурок и протянула ему руку, чтоб пожать:

    – До свиданья, Изя! Выздоравливай!

    Но он руки моей не взял:

    – Нет. Поцелуй.

    Я поспешно чмокнула его в висок.

    – Не так. Так не прощаются. В губы.

    – Ох, ну ей-богу, Изя! Охота тебе…

    Я к тому времени была уже вполне старая женщина и с мужчинами не целовалась.

    – Охота. Мне когда-то очень хотелось…

    – Вспомнил тоже… Вот «когда-то» и надо было! А теперь чего уж…

    – Не сложилось. Не постарался. Так хоть теперь. Carpe diem – другого уже не будет.

    Он смотрел на меня прямым открытым темным взглядом, и мне… Мне вдруг стало его ужасно жалко. Нет, не так, что: ″ах он бедняжка″, а так, как говорили когда-то русские бабы про своих мужчин: ″я его жалею″. Я его так сильно в этот момент жалела, что мне хотелось обнять его, прижать к себе, погладить по голове, по плечу, по спине и, раз ему это нужно – поцеловать. Как любимого человека.

    Я так и поступила.

    Изя Малер очень скоро умер.

    Хоспис – он для этого.

Некод Зингер: КАК МЫ ПРИСТУПИЛИ К ИСПОЛНЕНИЮ

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 12.02.2021 at 22:36

ИЗ ЗАПИСОК СТАРОГО СОРЕДАКТОРА

На дворе была ранняя весна 94-го. В культурном центре выходцев на углу улиц Штрауса и Пророков яблоку негде было упасть – не говоря уже о такой фантастической перспективе, чтобы шлепнуться вдали от родимой яблони или, чего доброго, закатиться и вовсе не воротиться. В гостеприимный духан Дато и Лины, в книжный магазин «Курсив» или просто на угретое местечко на ступеньках едва ли не всяк возвращался по нескольку раз на дню. На дворе стояла эпоха тревожного литературно-художественного безвременья. Верхи не могли, низы не желали, а середняк смотрел исподлобья, сдувал пену с пива и конденсировал творческую энергию. Наденька Краинская сочиняла свои эгофутуристичесие поэзы над чашкой чая, то и дело выпевая вслух какую-то особенно пронзительную строчку. Саша Ротенберг популяризировал труды Ролана Барта, которого некоторые еще путали с Ромэном Ролланом. Уже заполночь молодой, но уже дважды укушенный кобрами и эфами герпетолог Дреер развлекал юношей и девушек незабываемым исполнением шедевров бардовской песни под проклятия многодетных религиозных семей из соседних домов. Приезжие из глубинки и простые читатели газеты «Вести» имели возможность вблизи наблюдать деятелей литературы и искусства, покупать коньяк бедному народному артисту Валентину Никулину и слушать сногсшибательные новости за день до того, как они появлялись на первой полосе.

В «Курсиве» торговля шла из рук вон плохо. Вместо нее наблюдалось повышенное креативное бурление. Поток посетителей, рывшихся на полках с общеобразовательными целями и не собиравшихся ничего покупать, не иссякал. Завсегдатаи – литераторы, люмпены и просто сочувствующие, ветераны Синайской кампании и молодые дарования, сливки и подонки общества, временно уравненные в правах – плавно перетекая из-за стойки бара в одно из трех кресел магазина и обратно, неспешно сменяли друг друга, проводя часы vis-à-vis с писателем, издателем и книготорговцем Израилем Малером.

Изя восседал в клубах дыма за низеньким журнальным столиком, подобно медленно тяжелевшему от пива миниатюрному бодхисаттве или Синей гусенице на грибе, и с таинственным видом рассказывал избранным о том, что обладает удостоверением личности на имя Азриэля Шонберга.

– Впрочем, это не решает ни одной из моих проблем, – добавлял он и пускался в рассуждения о том, что врожденная музыкальность – это еще не всё.

То была эпоха лимериков. Мы с Гали-Даной сочиняли их на пару. Малеру был посвящен такой:

 Рихардвагнер один из «Курсива» 
 Был известным любителем пива.
 После третьего литра
 Вылезал он из свитера
 И о прошлом вещал прозорливо. 

То было время множившихся клубов. Вслед за Иерусалимским Литературным, уже успевшим обрасти бюрократическими излишествами, у Малера в магазине, при нашем активном участии, тоже завелся «Клуб мрачных и ненаходчивых», в котором проводились индивидуальные творческие вечера, во время которых делались магнитофонные записи, зарисовки, фотографии и строились планы.

В этом брожении умов и тел, в этом броуновском движении индивидуальных воль непременно должно было завариться что-то новенькое. Одной из постоянных тем окололитературных пересудов была зияющая каверна в литературной периодике. Заслуженный «22» – о ту пору «общественно-политический и литературный журнал еврейской интеллигенции из СНГ в Израиле» – все еще печатал, но уже не радовал нашего брата нонконформиста, дружественный «Обитаемый остров» скончался двумя годами раньше, после трех выпусков, так и не преодолев планку в 64 тоненькие страницы, в Тель-Авиве последовательно перевоплощавшийся сам в себя «Гроб времени» залихватски утверждал непреходящую гегемонию грозного авангарда 60-х, а об изданиях русскоязычного союза писателей в приличном шалмане даже и упоминать было не comme il faut. Прямо тут же, в «Курсиве», на руках у Малера и Тарасова, родился и умер альманах «Слог», по поводу которого Гали-Дана, сама принимавшая в нем участие, вспомнила бессмертные строки Николая Алексеевича Некрасова: «Слог хорош, а жиденько издание, так, оберточкой больше берут».

Главной причиной скоротечной чахоточности наших периодических начинаний с элитарным прицелом было банальнейшее безденежье. Гали-Дана предложила мыслить практически: если на соответствующее нашим вкусам и представлениям о современном литературном процессе издание нет денег, следует вернуться к самиздату. Тем более, что Малер некогда уже выпускал здесь, в Иерусалиме, самодельные «Ситуацию» и «Черную курицу» и, судя по всему, издательско-редакторская искра всё еще тлела под пеплом многочисленных пожарищ. Всё, что от нас требовалось – это поднести к пепелищу решительно зажженную спичку.

И тут события начали развиваться со стремительностью, которой никто из нас, признаться, не ожидал. Однажды пришли мы, как обычно, в магазин, и там между нами и Израилем Малером произошел следующий разговор:

Гали-Дана (пассионарно): Изя, выбора нет. Клуб – это, конечно, прекрасно. Но ведь не ради этого же мы тут находимся. Нужен журнал. Наш журнал, понимаете?

Изя (согласно кивая): Нужен.

Гали-Дана: Никто не принесет нам всем деньги на блюдечке. Если мы не хотим лить слезы, бесконечно обихаживать чужие и совершенно не подходящие издания, надо снова делать самиздат.

Изя (согласно кивая): Делайте.

Некод (всё еще отрешенно): Мы? Я-то тут при чем?

Изя (согласно кивая): Делайте-делайте. А я буду «и примкнувший к ним Малер».

Сказано это было тихо, но веско и непритворно. И как-то на удивление убедительно. Новая идея настолько огорошила всех присутствовавших, что практически без всякой паузы тройка новоиспеченных соредакторов перешла к обсуждению названия того, что еще минутой раньше существовало лишь в виде платонической идеи. И почти сразу Гали-Дана попала в десятку, предложив присвоить новому начинанию имя «И.О.». Нашему изданию предстояло стать исполняющим обязанности несуществующего в этом жестоком меркантильном мире журнала мечты. И все мы, немедленно одобрившие это название, практически одновременно увидели перед своим умственным взором античную нимфу, на протяжении веков преследуемую неутомимым язвящим оводом изящной словесности. С тех пор название на обложках нашего детища писалось поочередно то с точками, то без оных.

На первом титульном листе появились разнообразные варианты прочтения: «Иерусалимские острова», «Имя. Отечество», «Была корова у Моше – ИО-ИО-О!» (вольный перевод популярной израильской песенки для детей). Со временем к ним стали добавляться «Историческая ошибка», «Иерусалимская онтология», «Инакомыслие-отщепенство» – и так далее, и тому подобное.

Изя настоял на выборе бумаги редкого формата А5 – такие листы, сложенные пополам. представлялись ему верхом эстетического совершенства. Мы согласились, еще не зная, что за относительные прелести золотого сечения и добродетели числа Фибоначчи придется принять ничем не заслуженные муки. Как только был сделан изобиловавший визуальными излишествами макет первого номера, с которого предстояло «ксерить» немеченые 50 экземпляров, выяснилось, что три четверти копировальных машин в городе листы такого формата не принимают. Поэтому найти бесплатную аппаратуру у кого-нибудь на службе будет практически невозможно. Более того, те немногие коммерческие заведения, которые располагают подходящими машинами, берут за копию каждого непопулярного листа А5 на 5 агорот больше, чем за стандартный А4 и, к тому же, не делают заказчикам повсеместно принятых для А4 и А3 скидок за количество.

По счастью, хотя бы для первого номера подходящая машина нашлась в неком многоэтажном офисном здании, где подвизался в качестве ночного стража один из энтузиастов издания – впоследствии медиевист с мировым именем, в те далекие годы писавший юношеские стихи под псевдонимом Герберт Рум. Какие именно сокровища охранялись в этом учреждении, сегодня никто уже, видимо, не помнит, а мы и тогда этим совершенно не интересовались. Но процесс был поставлен весьма серьезно: в обязанности сторожа входило каждые полчаса совершать обход помещения и отчитываться по рации начальству, которое, к тому же, дважды за ночь для контроля за ним присылало инспектора. Каждый переход из комнаты в комнату был сопряжен с необходимостью отключать сигнализацию или каким-то немыслимым образом ползти по полу вдоль стенки. Были еще какие-то ныне забытые шпионские тонкости, в которые посвятил нас Герберт, когда мы явились туда в два часа ночи, сразу же после первого инспекционного обхода. Следующий должен был состояться в шесть часов, и до тех пор нам следовало завершить всю операцию.

Начало было многообещающим: новенький ксерокс работал чисто, аккуратно, с умопомрачительной скоростью. Враг рода человеческого попутал меня произнести неосторожную фразу:

 – Так мы, пожалуй, закончим часа за полтора.

– Тогда сделай половину, и мы устроим перекус, – решила Гали-Дана. – У нас с собой хлеб, пастрама, огурчики и дижонская горчица.

Сразу же после перекуса превосходный ксерокс сломался. Понять, что с ним случилось, никто из нас не мог, но он мало того, что наотрез отказался работать, так еще и заглотил несколько листов компромата. После этого трагического события наш резидент разнервничался – провал грозил ему потерей работы, а то и более страшными карами. Вслед за машиной, в нем самом что-то повредилось. В поток его бессвязных причитаний вплелась многократно повторявшаяся мантра:

– Замечательная горчица! Где вы брали такую горчицу?

Впоследствии оказалось, что начальство не обратило на сломанный ксерокс ни малейшего внимания. Но в тот момент положение казалось трагическим. Надо отдать должное Герберту – не переставая причитать, он не опустил руки и не прогнал нас с секретного объекта. За парой следующих дверей была еще одна машина. Она была постарее, штамповала копии гораздо медленнее и, к тому же, страдала легким недержанием красочного порошка, в некоторых местах припорашивая листы сероватым налетом. По крайней мере, она не сломалась, и незадолго до второй инспекции наша миссия была успешно завершена.

Возвращались мы на рассвете – валящиеся с ног и счастливые. Стоило нам забыться зыбким утренним сном, как над ухом пронзительно зазвонил телефон.:

– Некод, я вас случайно не разбудил?

Герберт!!!

– Еще как разбудил! Что случилось?

– Я хотел спросить: что же мы теперь будем делать с этой серотой?

– С какой сиротой?!!!

– С сЕ-ро-той.

Всё, на что хватило в этот момент моего красноречия, был слабый иронический стон:

– Видимо, смиримся с неизбежностью, Герберт… Спокойной ночи.

– Я сейчас завтракаю, – не уловив сарказма, отвечал тот. – Какая замечательная у вас горчица! Где вы, простите, брали такую горчицу? Вы говорили, но я забыл…

К полудню мы уже были у Изи в «Курсиве» с большой картонной коробкой бесценных, частично меченных «серотой» листов.

Теперь предстояло заняться сшивкой и переплетным делом. Надпись И.О. №1 делалась на светло-серых листах картона черной акриловой краской, широкой кистью и моею собственной рукой. Заменявший оглавление список авторов на задней стороне обложки я сперва тоже сделал сам. Результат моих каллиграфических упражнений был таков, что после двух-трех попыток все дальнейшие списки бисерно выводила фломастером Гали-Дана. Сшивать «ИО» скрепками (Изя почему-то называл это «скалывать») было отнюдь не легкой задачей. Мы вдвоем прижимали картонные обложки с двух сторон, стараясь держать их поровнее, а Изя изо всех сил жал на курок допотопного тяжеленного пистолета со скрепками, хранившегося у него, видимо, со времен первого самиздата. Один экземпляр из пятидесяти оказался сшитым неправильно. Попытки выдернуть скрепки привели к самым печальным результатам, и уникальность раритета превысила всякую меру.

Так или иначе, уже к вечеру столик, оправдывая название журнального, был полностью завален бесценными экземплярами новорожденного журнала.

Первой выложила на стол свои 15 шекелей Лара Герштейн. (Год спустя именно она добыла деньги на оплату типографских расходов сменившего «И.О.» «Двоеточия».) Следом за нею в магазин величественной поступью, словно на котурнах, вошел Давид Цискаришвили.

– Это что у вас тут? Журнал? Ва, какой красавец! Дайте два! Что вы смеетесь?! У нас в репертуаре комедия? А я не шучу.

– Дато, зачем тебе два? Что ты с ними будешь делать?

– По очереди читать! Слушайте, если из меня так и не вышло режиссера Станиславского, хотя бы не мешайте мне быть купцом Алексеевым!

Потом, к нашему немалому удивлению, покупатели стали являться один за другим. Миша Генделев потребовал, чтобы ему выдали экземплярчик за 5 шекелей.

– С какой стати, Миша? – изумилась Гали-Дана.

– Во-первых, я президент, – заявил он. – Во-вторых, я вам дам что-нибудь в следующий номер. А иначе – не дам.

– Дашь, дашь, как миленький, – Гали-Дана была неумолима.

– А кроме того, у меня нет денег. Я только что пообедал. Вот этот пятак – всё, что у меня осталось.

– На жалость бьешь, президент? Возьми в долг у Тарасова!

– Не смешно. Давайте! Я рецензию напишу. А иначе – не напишу.

– Напишешь, как миленький.

Неожиданно Изя вступился за президента. (Он всегда взывал к милосердию, хотя чаще сострадал тяжкой женской доле.)

Изя (обращаясь к соредакторам): «Дадим, пожалуй, а? Я исхожу из того, что у Миши Генделева должен быть наш журнал. В конце концов, там есть несколько моих текстов. А раз он утверждает, что у него больше нет денег, то другой возможности разрешить эту дилемму я не вижу…»

Гали-Дана пожала плечами, взяла 5 шекелей и протянула Мише «И.О.».

– С дарственной надписью от редакторов! – потребовал Генделев.

– С удовольствием! – подмахнула и передала мне.

Ставя свою закорючку, я разглядел дарственную: «Дорогому Мише – первый, бракованный экземпляр «И.О.».

Через пару недель «И.О.» презентовали в Литературном клубе, счастливо заседавшем в те времена под мельницей Монтефиоре, в уютном миниатюрном зале Фишера. В тот день атмосфера в этом переполненном зальчике царила особенно праздничная, казалось возродились милые, давно дремавшие под мягкой периной хорошего тона скандальные традиции «Русских сезонов» и Дада. Лара Герштейн дразнила авторов журнала, исполняя их авангардные тесты под гитару (при этом многие, как на зло, идеально ложились на мотивы жестоких романсов и революционных песен), я извивался и завывал, имитируя чтение Бокштейна и Тарасова. Зонтиками разгоряченная публика, правда, не дралась, и полицию вызывать не пришлось, но криков с места и демонстративного топота было в достатке. Один из наиболее почтенных по возрасту и чину ценителей изящной словесности выражал свое мнение о нашем издании заливисто крича ослом: «И-а, и-а, и-а!» Присутствие на вечере приехавшей из Тель-Авива Эфрат Мишори, которую наша публика тогда знала исключительно по первым переводам ее баллад, сделанным Гали-Даной, тоже подлило масла в огонь, опровергнув царившее в узких профессиональных кругах убеждение, что переводчица попросту придумала этот персонаж, а переводы ее – не что иное как мистификация, причем шитая белыми нитками, «потому что они (коллеги, имеющие несчастье писать на иврите) так не умеют».

Ближе к концу слово взял президент. Отдав должное «столь активному литературному функционированию редакторов», он заявил, что «высоко ценит замечательные переводы Данки», но, «за исключением Мешорери и, разве что Шабтая, богато представленная в журнале ивритская поэзия совершенно бездарна и инфантильна».

В ответ на это Гали-Дана в своем заключительном слове сказала, что «высоко ценит высокую оценку Мишки, но не очень понимает, как он может судить об их качестве, если не в силах прочесть оригиналы».

Праздник, как говорится, удался на славу. Генделев, бледный, как смерть, не сказав больше ни слова, стремительно покинул зал. Обычно веселый шумный проход от мельницы до культурного центра, где клубные встречи завершались за рюмкой-другой-третьей, напоминал траурное шествие. В духане Миша одиноко сидел в углу и что-то мрачно жевал. Давид многозначительно закатывал глаза и разводил руками.

Я подошел к президентскому столику.

– Тут какие-то странные слухи, как будто ты за что-то обижен на нас…

– Я не обижен. Я оскорблен. Вы видели, как они гоготали… Это очень дешевый популистский трюк. Она еще пожалеет.

– Да какой там трюк! Ты сам нарвался. А гоготали весь вечер – настроение такое веселое. Было… Ну хочешь – вызови меня или Малера на дуэль, только не дуйся тут в одиночестве, не отравляй нам праздник.

На это никакого ответа не последовало.

– Сидит там над своей котлетой, страдалец, – чуть не плакала Гали-Дана. – Смотреть больно… Так бы и убила.

Тогда нам казалось, что литературный мир рухнул. Но вызова на дуэль так и не последовало, да и вся ссора продолжалась дня два-три, не дольше. Презентация происходила в воскресенье, а уже в четверг в приложении к «Вестям» появилась рецензия на «И.О.» под прозрачным псевдонимом Михаэль Бен-Шмуэль. Досадная дороговизна издания не была обойдена стороной. Бен-Шмуэль писал: «Перед нами журнал явно некоммерческого толка (журнал дорог, ибо изготовлен методами «культурного самиздата» и, таким образом, раритетен)». Зато в небольшой заметке перечислялись многочисленные имена поэтов, переведенных с иврита. А заканчивалась она и вовсе лозунгом: «Ура элитарному журналу!» Свои тексты – цикл ироничных двустиший «Уединенное или дневник писателя» – Генделев дал нам уже в третий номер.

(Продолжение следует)

Ева-Катерина Махова: СИМХА

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 12.02.2021 at 22:34
 Люди здесь говорят на разных языках 
 и молятся
 и убивают 
 и прощаются
 и не избежать мне сравнений 
 в этом прекрасном городе
 полном солнечных лучей на светлых камнях
  
 Там же серое небо душило своим одеялом
 пока не пригвоздило к постели своей сыростью
 и я уже не писала 
 на нашей маленькой обшарпанной кухне
 в нашем центре вселенной
 с зелёными парусами
 с черепичной крышей напротив 
 пристанью где оседали птицы 
 как спасённые после потопа
 и я уже не снимала кино
 и я уже не хотела снимать кино
  
 Ты занимался музыкой 
 и был иногда счастлив
 работал на разных работах
 а небо становилось всё тяжелей
 и ты приходил после 
 сидел истуканом
 не в силах ни сказать ни спеть
 а потом как-то промолвил
 – Поехали
 небо опускается всё ниже
 холод пригвождает тебя всё больше 
 своими ледяными гвоздями 
  
 И мы улетели зимой
 в минус двадцать в ночи
 Приземлились в тепло 
 Цвёл миндаль
 Ждали дочь
 Фросю
 Симху
 Радость
  
 Проживаем дни
 Спасены
 Спасены ли?
 Вид с масличной горы на еврейское кладбище
 могилы  как спичечные коробки
 и пытаясь найти хоть одно деревце
 видим лишь людей в чёрном
 и в шляпах тоже чёрных
 люди эти издали как вОроны
 среди светлых камней
 поднимают руки
 словно обрезанные крылья
  
 И невольно вспоминаем мы дубы 
 и рябины и сирень
 и могилки под ними
 и птиц сидящих на ветвях
 и прилетающих
 и улетающих 


 
 ***
 Шакалы бегают в городском парке
 мы сидим дома
 Шакалы смеются как дети в городском парке
 Дети сидят дома
 Деревья стоят и стоят
 Мы сидим и сидим
 Ничего странного для мимолётной вечности
 Ничего странного для живописно повисших небес
 Ничего странного для ветра 
 гоняющего листву 
 танцуя  пакетами
 унося маски из мусорных баков
 вешая их на заборы на ветви
 кидая на асфальт
  
 Ничего странного для времени 
 оно то сжимается то растягивается 
 как тень зависимая от солнца
 в окружении стен
 слушая наши шаги
 наш смех и слезы
 слова любви и нелюбви
 жужжание мух над спящими телами
  
 Время выбегает в окно
 коснуться каждой травинки
 каждой песчинки
 каждой трещинки 
 усика уличного кота
 пока мы сидим дома
 а шакалы смеются как дети в городском парке 


  
 ***
 Мы здесь в этом городе
 Мы не смотрим на свои отражения в стеклах витрин
  
 Город белых камней 
 обнимает как руки матери
 баюкает в своей колыбели 
 среди спелых гор
 там цветы в камнях прорастают
 в ожерелье памяти
  
 Тот же город который оставили
 зная в нём уголки закутки
 шёпот листвы деревьев
 помнящих наши шаги
 Столько столько столько
 Там там там
  
 Мы говорим вновь друг другу не глядя в глаза
 – Давай жить настоящим
 Наше дыхание здесь
 в этом прекрасном городе
 в этом святом городе
 который обнял
 спас сухим своим воздухом
 и руками докторов принявших новую жизнь
 эстафета из вечности для наших сердец
 новая жизнь радость
 смотрит проснувшимся взглядом
 черных глаз безграничных
  
 Вдруг я чувствую запах болота
 твой взгляд глубоко внутрь
 там дом деревенский открыл тебе двери
 ты стоишь на пороге
 и вдыхаешь влажный воздух 
 полей лесов и болот
 а выдыхаешь здесь
 в жаркий воздух хамсина 


  
 Почему-то вспомнилась бабушка
  
 Немного словленных улыбок 
 мотыльки кружились
 и мошки навязчиво липли
 на лицо на руки на шею
 я отмахивалась от них
 и от жгучего солнца и от себя 
 но некуда было спрятаться
 в этот знойный день
  
 Почему-то вспомнилась бабушка
 которая давно где-то
 надеюсь ей хорошо
 её слегка орлиный профиль
 её слова за неделю до ухода
 – Пора уходить 
 и нежная улыбка 
 которой я не видела  раньше
 когда бабушка была сильной 
 и применяла силу
 и я убегала из дома
 а сестра когда мы прятались 
 в нашем тайном месте за сараями говорила
 – Вот бы нас украли инопланетяне
 И мы их ждали и смотрели на небо
 и как-то нам показалось 
 что мы видим космический корабль
 но он пролетел мимо
 а нам снова не повезло
  
 А в свой последний день бабушка 
 так нежно улыбалась
 и ничему не сопротивлялась
 словно показывая что смерть 
 это любовь доброта и начало 
 а самые последние слова бабушки были
 когда она уже не могла принимать 
 ни таблетки ни еду ни воду
 и готова была оставить тело 
 послужившее ей 86 лет
 (всем бы так)
 – Ёб твою мать – сказала бабушка и засмеялась
 и мы засмеялись
 и всё казалось не страшным и не серьезным
 легким шуршащим мотыльком
 прилетевшим улетевшим
 и не важно что между этим
  
 А теперь я шла по Иерусалиму 
 под знойным солнцем
 смотрела по сторонам
 заметила зеленого попугайчика
 и какую-то синюю маленькую птичку прекрасную
 я улыбнулась 
 и немножко выступили слёзы на моих глазах
 и я решила снова внутренне радоваться 
 как  в предыдущие дни этого лета
 но в этот день не получалось
 моя радость приходит сама 
 и уходит сама
 Симха 
 
 

 ***
 Коснись горизонта коснись
 Не бойся что различат твои следы
 На небе розовый разлив молока
 Под небом жёлтый разлив реки
 И песок весь истоптан жгучими сапогами
  
 Псалмопевец  танцует  псалмы
 на площади посреди города
 в окружении воркующих голубей
 Заветные движения ног
 В небеса стреляют движения рук
 Никто не назовет псалмопевца безумцем
 Просто мимо пройдут
  
 Тучи летят собаками неизвестной породы
 Море рождает огромного бегемота
 Неизвестные уводят танцора за угол
 Шторм 


Дан Пагис: ПАПА

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 12.02.2021 at 22:18

***

«Ну так что же, Данэле, ты намерен все это записать и издать? Пиши, пиши, не стесняйся, если кто-нибудь случайно прочтет, он ведь и не поверит. Главное, что ты сам по правде в это веришь».

***

«Не понимал ты своего отца, – говорит мне неуклюжий мужчина, папин товарищ по картам. – Совсем ты его не понимал. Ты похож на него только внешне, прости меня за откровенность». Я злюсь: «Так что же, он должен воскреснуть, чтобы я его понял?» «Нет, нет, – говорит товарищ по картам, – воскреснуть должен ты. Но прости меня за откровенность, шансов у тебя маловато».

ЧЕРРИ ХИРИНГ

Мы почти ничего не купили, Йонатан и я, в парижском дьюти-фри. (Ночной рейс «Эль-Аль» перенесли в отдаленный терминал, а там почти всё заперто). На половине пути по громкоговорителю объявили, что члены экипажа, те самые необычайные израильские красавицы, пройдут по рядам и предложат товары, освобожденные от налога. Много лет назад я привозил тебе из-за границы сигареты – мне стыдно до сих пор, – потом крем после бритья, а потом по твоей просьбе (ты облегчил мне задачу) – особые тряпочки для протирки очков. Ты помнишь? «Этого мало, – говорит мне Йони. – Давай сейчас купим дедушке чего-нибудь еще». Тележка с товарами, которую толкали два стюарда, застряла в проходе, – слишком много рук к ней тянулось. Я набираюсь особенной израильской смелости, и сквозь лес чужих рук ко мне выскакивает большая бутылка – и не просто бутылка, первоклассный датский черри-бренди, ты знаешь, всего за 8 долларов, тот самый темно-красный ликер, сладкий с горчинкой, чудесный. Я, по своему обыкновению, чтобы не было еще одного багажного места, вытаскиваю бутылку из картонной упаковки и засовываю ее в ручную кладь, в маленький серый чемодан, который я необычайно люблю (он уже сопровождал меня много раз). Посадка и выдача багажа проходит легче обыкновенного, как во сне. Мы хватаем багажную тележку, – маленький чемодан лежит на других чемоданах сверху, – и выходим. Среди толпы встречающих Ады нет. Нет? Йони, у которого всегда есть жетончик, звонит из Лода домой. Она ошиблась днем! Но, по крайней мере, она дома, хочет поговорить со мной, и говорит сразу: «Я должна тебе сказать сейчас, приготовься: вчера умер твой папа. Похорон еще не было, не я их задержала, наоборот, я хотела уберечь тебя, но все настаивали, что нужно подождать, пока ты приедешь, то есть до завтра, как мы думали. Ты слышишь? Что ты молчишь? Я прямо сейчас выезжаю в Лод, чтобы забрать вас».

Я возвращаюсь к Йони и говорю ему: «Еще немного, и она приедет». Толкаю тележку к шеренге стульев из пластика и врезаюсь в них. Маленький чемодан скатывается вниз, падает. Я ставлю его рядом со стулом. «Послушай, Йони, мама мне сказала еще кое-что. Случилось несчастье. Вчера умер дедушка».

Он ничего не говорит, садится на пластиковый стул и глядит на меня. Пожилой мужчина проходит мимо нас и говорит: «Что у вас такое творится? Что-то разбилось». И правда, мы в темно-красной луже. Маленький чемодан истекает липким черри-бренди, горьковато-сладким, тошнотворным, покрывающим тротуарную плитку. Я убираю осколки бутылки, бегу к крану, пытаюсь спасти бумаги и рубашки, которые уже пропитались – естественно, безуспешно. Первоклассный ликер, липкий, никуда не уходит. Память о нем осталась в чемодане, прилипла, она и сейчас там. В другую поездку – какую, уже не важно – я нарочно купил бутылку «Черри-хиринга» и привез ее в том же маленьком чемодане. Она доехала целой.

СОН

Это папа, нет? Тяжелый снег укрывает его по всей ширине этой кровати. Я (это я, нет?), сижу рядом, сосредоточенно смотрю на него. На мне плащ, и я, конечно, должен сделать надрыв. Итак, готово. Но нет, он протягивает ко мне руку, он жив, полон жизни, снег исчезает, его тело с большими бородавками (на фотокарточках в молодости он был так красив) растет и раздувается. Я спрашиваю его с тревогой: «Проверить пульс?» Но он, нехотя: «Пульс? С какой стати?». Совсем красный, пылающий, он начинает рассказывать мне о том, что не успел рассказать вчера: о работниках конторы – будут они бастовать или нет, мне скучно это слушать, но он делает это без дурного умысла, и я притворяюсь заинтересованным: «Ну так что же, они будут бастовать?» И он мне очень признателен за это, он ужасно мил со мной, просто ужасно. И я думаю, что да, так оно и есть, он еще выведет меня из себя, из этого мира – и особенно сейчас, когда он замолкает, высыхает, отрывается от кровати, желтый, прямой, сухой, как соломинка, и парит в воздухе.

1982

Ты прибываешь к воротам кладбища с легким опозданием, в новой соломенной шляпе, в элегантной рубашке – прибываешь в хорошем расположении духа и спрашиваешь: «Так, и когда уходим? Вы знаете шутку насчет того, когда выходят и входят?» Я бледнею от сильного смущения, ты чувствуешь это и останавливаешься посредине рассказа. Ты сдался. Ты заходишь в павильон из бетона, садишься на каменную скамейку, которая внутри, второпях обматываешь себя белыми ремешками. И вот уже два бородача хватают тебя, кидают на замызганные носилки. Ты лежишь на них, словно куколка, из которой должна вылупиться бабочка, и спрашиваешь, теперь уже немного неуверенно: «Ну хорошо, мы уходим?»

Один из бородачей, кажется, более потрёпанный, подходит ко мне и спрашивает: «Ты сын? Хорошо. Теперь опознание. Это твой отец? Хорошо». Он укрывает тебя, сует мне в руку замызганную карточку с кадишем, ножом разрывает ворот рубашки, и шесть человек уносят тебя от меня. Я иду по их следам на песке, твои следы – они уже в воздухе. Внезапно ты начинаешь раскачиваться между ними, может быть, от нетерпения, и носилки наклоняются вбок. Я протягиваю руку, чтобы помочь им, чтобы остановить их, но все кричат в один голос: «Нет! Нет!» И потом вежливо объясняют: «Ты сын, тебе нельзя трогать».

[БОТИНКИ]

«А ты, что же, Данэле? C тобой, к примеру, так уж все было в порядке? Ты, черт возьми, до темноты в глазах пугал меня с тех пор, как переехал в Страну. Внезапно у меня появился сын, семнадцати лет, новый репатриант, сбитый с толку, если ты понимаешь, о чем я. Вся моя любовь, прости за выражение, стремилась выйти к тебе навстречу. Но не дошла. Поначалу ты без умолку говорил о некоем еврее, которого ты знал еще ребенком в Радауце […] по пути на корабль он украл у тебя рюкзак. Ты без умолку рассказывал о нем и говорил, что больше не поверишь ни одному человеку. Но Тель-Авив очаровал тебя, и ты захотел выучить иврит быстро-быстро. Со мной ты был вежлив, вроде того, или, может, вернее сказать – непроницаем. Всегда вежлив, да, папа, пожалуйста, папа, мне это нравилось, но я этого не любил, если ты меня понимаешь. И так продолжалось все время. Может, только три-четыре года назад, когда я заболел в последний раз, ты нашел-таки повод накричать на меня, потому что я не проследил и не проглотил лекарства в том порядке, который прописал мне врач. Ты кричал, а я почувствовал хоть какую-то близость. Думаешь, ты пощадил меня, не говоря со мной на важные темы? Или ты должен был дождаться, пока я умру? Я не утверждаю, что ты превознесся, если можно употребить такое слово, но остался далеким. Чужим. Черт возьми, ты ведь видел, что я хочу заботиться о тебе. Денег у меня не было (ха-ха, тебе бы следовало выбрать другого отца), но мы поехали устраивать тебя в кибуц «Алият а-Ноар» (помнишь, как мы ездили в иерусалимский сохнут? С меня взяли пять палестинских лир), а потом мы еще успели зайти к Стене Плача, нам сказали, что это не опасно, тогда была еще весна 1947-го. В Тель-Авиве я всегда был готов с тобой прогуляться, и по делам, и, когда выпадал случай, по шабатам – в те годы, когда ты так или иначе приезжал в Тель-Авив в колледж для учителей. И не говори, что тебе не нравилось ходить с нами в тот славный ресторанчик на Дизенгоф. Что ты смеешься, я просто не знаю, как это сформулировать, речь ведь не о ресторанах».

«Да, папа, думаю, ты сделал еще больше. Ты пытался, делал множество знаков. Ты помнишь, как однажды зимой я пришел поздно вечером после поездки в кибуц. Мои ботинки были тяжелые от грязи, и я оставил их рядом с дверью. И вот, утром сюрприз – они стоят черные и блестящие: ты их начистил! Начистил ботинки!»

«Не делай из этого великой драмы. Я всегда любил наводить блеск».

НАД ОТЦОМ НЕ СМЕЮТСЯ

Что я хочу от него? Самое строгое, что он сказал мне за 35 лет с тех пор, как я приехал в Страну, случилось в первую неделю моего приезда. Мы сидели за завтраком с ним и его второй женой, и он спросил меня (по-немецки с русским акцентом, иврита я не знал), сохранились ли семейные фотографии после того, как по пути в Страну у меня украли вещи. Я засмеялся: «Тебе ещё фотографии нужны? Я сам с трудом сохранился». И тогда он шепотом сказал: «Не смейся над отцом», и я был поражен, что он говорит о себе в третьем лице, наверное, хотел подчеркнуть свое положение или намекнуть на правила приличия. Над отцом не смеются. Я сразу сжался. И с тех пор ничего – а ведь я не дал ему никакого повода.

[ПРОСЬБА]

«О, Дан П., что слышно? Вы тоже спускаетесь с гор святого города, чтобы немного развеяться в Тель-Авиве?» Я прячу надрыв на рубашке. «А что слышно у вас?» Он находит свободное место за мной и кричит мне прямо в ухо. «Слушайте, давно хотел попросить у вас кое-что. Ведь у вас, мне говорили, есть связи с издателями. Я написал рассказ, исключительный, не говорю, что он красивый, как сказали бы другие. Но он очень странный, особенный, о семье. Вы можете прочесть и порекомендовать? Лучше письмом. Вы знаете, что ваша рубашка порвана?». «Хорошо, я готов прочесть, порекомендовать. Сейчас я выхожу. Можете послать мне?»

ПЕРВАЯ ГОДОВЩИНА

Годовщина. Ты сделал выбор и умер девятого ава, в день рождения Мессии, ты знал, что и это можно превратить в шутку. Но твои муки были слишком тяжелыми, настоящими родовыми схватками Мессии, пока к тебе не пришло избавление. Тогда меня не было рядом с тобой, я не виноват, так вышло случайно, я вернулся только к похоронам.

На девятое ава здесь на кладбище большая ярмарка. Толпы толкутся у лотков рядом с воротами, покупают гвоздики, баночки с соком и парафиновые поминальные свечи. В годовщину мы явились сюда, пятеро скорбящих. Среди этой верной аудитории – твоя жена (вспоминаю: она четвертая) и двое твоих друзей-пенсионеров (для других далековато). Еще год назад мы зашли в контору и наняли штатного кантора, йеменца, утомленного многими панихидами. Без охоты он поплелся за нами, но когда мы нашли могилу, он возродился к жизни, встал и красиво запел с переливами, самозабвенно, тоненьким голоском. И ты смеялся, я слышал тебя, ты смеялся, потому что мы приготовили тебе вечеринку с сюрпризом в стиле мизрахи.

Этот год я закончил словами: без кантора. Мы стоим перед плитой (нас обманули, вместо второго сорта подсунули третий) и вдруг твоя жена достает баночку из-под цветной капусты (на ней даже осталась этикетка «Тнува»), наполняет ее водой из крана рядом с тропинкой и вставляет в нее пучок гвоздик, который купила у ворот. И вот еще сюрприз. Она достает тряпочку для протирки и наклоняется, чтобы почистить могилу, шоркает. Моет. Теперь моя очередь. Я говорю кадиш, медленно, однако голосом, полным смущения. И следом за мной один из твоих друзей делает замечание. «Я не позволю своим сыновьям делать мне панихиду». Но для твоей жены все это слишком коротко, слишком скудно и она ворчит: «Надо было побольше помолиться».

Они направляются к выходу, а я задерживаюсь на мгновение. Хорошо, что ты не засмеялся в этот раз. Мне было четыре, когда ты от меня уехал, семнадцать, когда я приехал к тебе после войны. Подбиваем несложный итог: сколько лет? После этого мы жили в Израиле друг возле друга, но по разным сторонам этого времени. И в самом конце, не по моей вине, случайно, меня не было рядом с тобой. В своей жизни ты когда-то опоздал с приездом, а теперь я опоздал с прибытием к твоей смерти. Счет стремится к нулю, но даже нуля он не достигнет, не прибудет к нему. И на самом деле этого уже не требуется. Я освобождаю тебя от всех обетов, от всех запретов и от всех отговорок.

1983

За год, который прошел с папиной смерти, его иврит стал лучше. Он говорит мне: «Признаю, можно упрекать, что я бросил тебя на произвол судьбы дважды. Когда это было? – ага, в 1934-м (представь себе, почти пятьдесят лет назад) я приехал в Страну и сразу нашел работу в Тель-Авиве. Приготовил все для вашего переезда, твоего и мамы. Вдруг она умерла, и я не вернулся сразу, чтобы забрать тебя. Я говорю это снова, потому что ты склонен забывать. Это было так внезапно, бабушка, мама твоей мамы, послала мне в Тель-Авив телеграмму, смысл которой я не захотел понимать. Так или иначе я ведь не мог приехать в одночасье – тогда были корабли, не самолеты. Да и денег у меня, конечно, не было, в любом случае – мало. Верно, через четыре года, или через пять, в 1939-м, когда я приехал навестить вас, то и тогда оставил тебя там, у дедушки с бабушкой. Они сказали мне: «Куда ты повезешь ребенка, в пески? В пустыню?» Хоть я и рассказывал чудеса о Тель-Авиве – а ведь было о чем рассказать – я все-таки согласился оставить тебя у них. Еще не был готов для тебя. Я хотел тогда завести жену, пожениться, как говорится, на Бэбе, и думал, не важно, что я думал, это было на русском. Кто же знал, что грянет Мировая война и все такое. Ну и ты застрял там с Мировой войной, с Катастрофой – ты очень злишься, когда говорят это слово, ты думаешь, что его слишком эксплуатируют; но сейчас, когда я мертв, могу же я, что называется, назвать вещи своими именами или, как говорят на иврите, назвать ребенка его именем, извини, не собирался играть словами. А о твоем детском имени мы еще поговорим, ты ведь даже имя поменял, которое мама и я тебе дали. Ну, а после войны? Мне удалось даже достать тебе сертификат (я рассказывал тебе, что на англичан это произвело впечатление. Они привыкли, что сыновья просят сертификат для родителей, но не наоборот!). Итак, ты приехал, даже не нарушая закона, легально, с британской визой, на корабле с нормальными пассажирами, как там он назывался? Все так, только в агентстве меня обманули, я заплатил за каюту первого класса, а тебя запихнули в третий, ну да ладно. И, конечно, всегда один вопрос, который у тебя возникает вновь и вновь: почему я не ждал тебя в Хайфе. И это я тоже хочу повторить, потому что ты имеешь обыкновение забывать. Никто тогда не знал, когда придёт корабль, в открытом море полно препон, и расписаний тогда тоже не было. Говорили, что сообщат, но даже в Хайфе люди об этом не знали, не то что в Тель-Авиве. И вдруг корабль прибыл, стал на якорь в порту, и меня, конечно, там не было. И когда ты нашел людей, которые подвезли тебя в Тель-Авив – все верно, я с Бэбой был в кино. Ты привык напоминать мне об этом как о курьезе: мол, вернулся с драмы в кино и на тебе – дома тоже драма: взрослый сын упал с небес. Но ты не ждал снаружи: хозяин квартиры пустил тебя, угощал тебя кофе. Пока мы не пришли. Ну, а потом ты выбрал «Алият а-Ноар», кибуц. Верно, мы решили, что ты побудешь там год, пока немного не подучишь иврит. Прошел год, и ты там был таким несчастным, потребовал, чтобы я вернул тебя в город, как обещал. Куда бы я тебя взял? Ну да, мы жили в славном районе, рядом с улицей Дизенгоф (ты знал, что Дизенгоф был моим дядей? Я ни разу у него ничего не просил, да он и умер рано, через год после моего приезда), но ты же помнишь, что у нас была только одна комната, даже кухню мы делили с хозяином квартиры. Так где бы ты у нас жил, под кроватью? Кстати, ты знаешь историю про под кроватью? Один мужчина пришел домой и обнаружил свою жену…»

«Пап, но почему у вас ничего не было? Инженер-химик (так и на визитке у тебя было напечатано) с французским дипломом – а здесь в Израиле только ничтожные деньги. Год-два ты поработал в банке, и банк протянул ноги. Потом ты занялся импортом масла из-за границы (вот так идея!), и оно заплесневело не доплыв, прямо в открытом море, открыл кафе рядом с площадью, и опять у тебя не заладилось. Все это ты мне рассказывал. Что еще? Импорт шелковых чулок для богатых арабских женщин в Яффо. Когда я приехал, ты рассказывал мне с радостью о постоянной работе бухгалтером на кожевенном складе кого-то там, на южной окраине города в мрачном склепе, его мне еще довелось увидеть. Рулоны кожи были пыльными (их острый запах я, впрочем, любил). Только в последние годы у тебя была работа, связанная с химией – да-да, я вижу в этом важность – в институте стандартизации, четверть химии, три четверти конторской работы, но все эти занятия у тебя в шутку! Все у тебя смех, шуточки ты вставлял в любом месте».

«Вот на этот счет не читай мне нотаций!»  – говорит он.  – «Смешить людей хорошо. Только тебя рассмешить у меня не выходило. Твое чувство юмора – скажем так, особенное, ну, нет у тебя для него досужего времени. Ты учился в колледже для учителей, потом был учителем в народной школе, потом в старшей школе в Иерусалиме, потом в университете – всегда занятой, всегда углублен до того, что с другой стороны вылезает. Не то, чтобы я жаловался. Напротив, как говорится, хорошо, когда сын нищий, тогда он не станет картежником, и так далее. Ты же знаешь эту историю о женщине и картах? Она жалуется: «Мой сын не умеет играть в карты». Подруга ей говорит: «Ведь это хорошо!» А та: «Но он ведь играет». Ты видишь, Данэле, и жить нужно уметь, вот так же, как играть».

«А если бы ты воскрес, ты показал бы мне – как?»

Он на мгновение задумывается и спокойно говорит мне: «Нет нужды, так проще».

«Что с тобой?» – кричу я. – «Я не хочу быть похороненным здесь рядом с тобой, тут нет места, и вообще, папа, у меня нет времени, я должен вставать и идти на работу». Но сейчас он держит меня за руку и говорит с большой теплотой: «Опять ты волнуешься? С какой стати – нет времени. Ты успеешь выяснить все, до конца».

ЧУЖИЕ ПОХОРОНЫ

Я случайно оказался тут, папа, на твоём большом кладбище: умер отец одного друга, ты его не знал – и я пришел на похороны. В сообщении говорилось, как обычно: встречаемся возле ворот. Я пришел на целый час раньше, чтобы побыть у тебя. Вооруженый листиком с твоим адресом. Участок, сектор, ряд, номер могилы. Как пройти? У ворот мне сказали: направо, опять направо, вперед и налево, и где-то там поблизости. Я решительно шагаю к цели.

Но что это, тут нет никакой логики, после десятого участка идет участок двадцать шестой, а после него девятый. Издали виден кто-то живой, и я спрашиваю: «Извините, где двадцать пятый участок?» Он вежливо разводит руками в отчаянии: и он тоже тут новенький.

Время уже поджимает. Сколько нам еще осталось? Ну да, я пришел не только ради тебя, сел на попутку чужих похорон, и что? Вот сразу тебе надо мстить, прятаться, чтобы я плутал (сейчас я уже бегу) между всеми этими именами.

Я кричу тебе во весь голос: «До свиданья, папа!» Чтобы ты уже услышал меня из своего места. Сейчас я должен возвращаться к воротам, к чужому покойнику, которого легко найти.

1984

Этого девятого ава, на вторую годовщину, осталось лишь двое скорбящих. Перед полуднем я захожу за твоей женой, Аннушкой. Она спрашивает меня с беспокойством: «У тебя есть, что там нужно произнести?» Я вспоминаю, что среди книг в салоне стоял нечаянно затесавшийся маленький потрёпанный сидур. «Есть», говорю ей. Она спрашивает: «А, это Библия?» Чудесам нет края. «Нет, нет, как бы объяснить, Библию читают, а по этой молятся».

В этот раз она покупает гвоздики в магазине рядом с домом, торгуясь: «Послушайте, господин Азулай, сбавьте немного. Это на могилу моего мужа». Я краснею и протягиваю купюру, но она силой останавливает меня: «Своему мужу я покупаю цветы сама!».

Автобус номер 92 до Холона полон до краев. Люди пытаются спастись от палящего солнца и теснятся к теневой стороне. В Холоне они мечутся из стороны в сторону. С каждым поворотом автобуса тень оказывается в другом месте. Я сижу на солнце и молчу. Но Аннушка, сжимая пучок цветов в руке, испытывает потребность в разговоре: «Ты знаешь, далековато, но ничего. Мы не спешим». Напротив нас, на сидении, обращенном спиной к водителю, сидит рабочий в фирменном комбинезоне и бросает замечание: «В самом деле, куда торопиться? Они подождут». И только спустя мгновение я понимаю, что не ослышался – он правда имел в виду мертвых. Наглость.

На твоем кладбище ярмарка девятого ава в самом разгаре, бурлит и клокочет еще сильнее, чем год назад. Скорбящих и продавцов стало неизмеримо больше. Как человек, который здесь уже терялся, я, не обращая внимания на нумерацию участков, иду по карте. И только Аннушка сомневается: ведь мы ж уже прошли участок двадцать шесть, так с чего это вдруг тут девятый?

Но под конец вот он – участок двадцать пять, твой сектор, твой ряд, я прокладываю дорогу по песку между надгробий и иду до конца. Могилы нет. Нет? На этот раз ты не будешь мне мстить, я пришел специально ради тебя. В особенный день. Я прохожу по соседнему ряду, возвращаюсь к предыдущему. Аннушка уже начинает упрекать: «Я ведь говорила!». Но в этот момент ты спасаешь меня: твоя могила внезапно появляется передо мной, как будто была там все время, и твое имя – с высеченной на ней традиционной формулой «Пусть душа твоя будет увязана в узел живых». Я зову ее: «Вот оно, место». Аннушка ковыляет сюда, раскрывает полиэтиленовый пакет: невероятно, и в этот раз пустая баночка из-под капусты. Я уже выучил церемонию. Подхожу к крану и наполняю баночку водой, а она ставит в нее пучок гвоздик, склоняется к надгробию и моет его.

Поблизости от нас бродит кантор и пристально смотрит на нас. В это время на одном из соседних рядов закончилась панихида и он ищет работу. «Желаете Господа, полного сострадания?». «Нет, нет, – говорит она, – не нужно». И добавляет вполголоса: «Он может запросить тысячу, откуда я знаю. Ну, давай начинать». Я вынимаю маленький сидур из кармана. Как обычно, кадиш сироты напечатан в конце, чтобы такие профаны, как я, могли с легкостью его найти. Буквы мелькают предо мной в слепящем свете солнца. Да возвысится и освятится – все проходит в полминуты, может даже меньше. И что теперь? Ведь нельзя же взять и уйти. «Знаешь, – говорю я ей, – прочту-ка я еще раз». Еще полминуты. А теперь что? Может, я найду тебе какого-нибудь певца псалмов? Солнце делает книгу горячей. Я наклоняю голову, прикрывая страницы от солнца, и обнаруживаю: справа от кадиша сироты, прямо на предыдущей странице, напечатано благословение луны. Произнеси благословение луны? Это могло бы тебя позабавить, но я, как обычно, иду на попятный, возвращаю сидур в карман, и Аннушка говорит: «Ужасно жарко, давай пойдем».

Итак, даже в этот раз ты меня разыграл. Лишь в последний миг осветил мгновенной вспышкой свое надгробие, словно фокусник, внезапно вынимающий карту. Да что я жалуюсь. Не здесь я потерял тебя и не здесь найду. В последнем нашем споре последнее слово осталось за тобой: оно высечено на надгробном камне – здесь, перед моими глазами.

ПИСЬМА

Папа, ты помнишь, как я нашел письма? Нет? Через много лет после того, как я приехал в Страну, однажды вечером, может, в 1963-м или 1964-м, я приехал в гости из Иерусалима и увидел, как ты наводишь порядок в шкафу на балконе рядом с кухней, и разбрызгиваешь отраву от тараканов. Я тебе помог с удовольствием: вот он мост над бездной долгого нашего молчания.

И вот рядом со мной упал тот потрёпанный чемодан, стоявший на верхней полке. Он был почти пуст, в нем была лишь маленький пакет писем, писем с большими буквами, щедрыми, мамиными. Я сразу понял по печатям, все они были 1934 года. Я присел в том же месте, где стоял, кажется, на алюминиевой лестнице, и прочел их. Я был потрясен. Не делай вид, что ты не понимаешь. Перед репатриацией, по крайней мере, с пятнадцати лет, то есть с тех пор, как я вернулся из концлагеря и опять начал читать романы, короче с того времени и до этого самого вечера я правда думал: все истории бабушки о тебе и маме были враньем, и только чтобы пощадить меня, она говорила, что тогда, в 1934-м, ты приехал в Страну, чтобы перевезти потом и меня с мамой. Так рассказывали, думал я, чтобы скрыть от меня, что ты бросил нас, может быть, ради женщины, может, ради какой-то другой авантюры, и только после войны раскаялся, отыскал меня, и прислал сертификат. Я молчал все эти годы, но видел это во сне. И вот, все, что мне рассказывали, оказалось правдой – все написано в письмах, будто мама сжалилась надо мной и послала их снова, чтобы избавить меня от всех подозрений. Все письма свидетельствовали о том, что ты ждал нас, что правда приготовил все к нашему приезду, в 1934-м. Тридцать лет письма были в чемодане. Я спросил, согласен ли ты отдать их, и ты сразу же сказал: «Бери, бери, почему нет», будто не понимал их важность. А может и вправду не понимал. Сейчас я прочитаю их перед тобой. Как извинение, может, слишком запоздалое, может, лишнее, за все те подозрения. Ты спрашиваешь, за что я извиняюсь. Даже сейчас ты пытаешься меня успокоить или ты прикидываешься, что ничего не понимаешь? Таким почтенным, как ты покойникам, это не к лицу, да и правда, не от всего сердца я прошу у тебя прощения, ты виноват – в том, что так долго молчал. Тебе не приходило в голову за все эти годы показать мне письма просто потому, что ты забыл их. Я напомню тебе. Я прочитаю их перед тобой. Это моя месть.

2 сентября 1934 года.

Дорогой Джолике,

Мы были с мальчиком на курорте, и он чудесно загорел. Жаль, ты не видел, как он взмахнул руками, с возгласом радости, при виде большой реки. Все его удивляет: лес, луг, он скачет, как проворный коричневый зайчик, между кустов. Без конца тоскует по тебе. Когда мы ехали домой, он спросил: почему в Радауц, почему не в Тель-Авив, к папе? Когда мы гостили у Сули, он сказал: Артуру повезло, его папа с ним. Мне так тяжело быть далеко от тебя, даже два месяца. Или три? Что бы не случилось, мы попытаемся приехать до середины октября, чтобы отпраздновать день рождения мальчика. Четыре года, это ведь большой праздник.

К тому времени ты станешь настоящим гражданином Палестины и, может, даже богатым; в любом случае, уважаемым. Тут все удивляются, что ты уже нашел такую хорошую работу. Восемь лир в месяц! Только чтоб не сглазить. Скажи, ты уже был у Дизенгофа? Дядя – мэр, это ведь не абы что. Ты должен к нему пойти. Даже если он не поможет сразу, хорошо, если ты с ним познакомишься. Господин Дизенгоф известен (и не только в Палестине, но вроде бы и на весь мир) как человек милый, который откликается на просьбы всех, кто к нему обращается, тем более родственников.

А что у тебя с языками? Учишь иврит и английский? Я еще нет, потому что учителя еще не вернулись с летнего отпуска, а ведь в конце осени меня уже тут не будет. Представь, твой русский и мой немецкий, а кроме этого вдобавок еще два языка! Но, конечно, главным образом, иврит.

Жестяной самолет, который ты прислал, пользуется невероятным успехом. Мальчик уже умеет заводить его, пропеллер крутится и все гости должны смотреть, как мы вдвоем, то есть он и я, летим к тебе, в Тель-Авив. Но дорогая мамочка каждый вечер забирает у него самолет на хранение в стеклянный шкаф, и он смотрит на него через танталовы муки. Ему так сильно хочется разобрать его на части. Он твой ребенок, правда твой.

Кстати, новая няня (ты ее еще не знаешь) хочет присоединиться к нам и поехать с нами в Страну. Это возможно?

18 августа пятая годовщина нашей свадьбы, ты помнишь? Я праздновала ее у Сули, которая приготовила роскошный ужин, настоящую вечеринку на открытом воздухе. Много танцевали, но, конечно, виновника торжества там не было. А ты, как ты отпраздновал? В следующем году, с Божьей помощью, устроим бал вдвое прекраснее. Не забудь свою жену среди всех красавиц Тель-Авива. Сгораю от сильной-сильной тоски по тебе.

Юли.

А это из Черновиц в Радауц:

21 сентября 1934 г.

Мои дорогие, Юли уже несколько дней находится у нас. Нет выбора, ее нужно оперировать. Это всего лишь киста, но в Палестине нет хороших врачей – так нам говорят, и хорошо бы покончить со всем этим до ее отлета. Доктор Йоваш тоже обследовал ее, и его диагноз, как у доктора Орнштейна – всего лишь киста. Самое большое различие в том, что, по его мнению, нужно удалять матку. Об этом не может быть и речи. У такой молодой женщины? Мы к нему не возвратимся; ко всему прочему, он очень дорого берет. А доктор Орнштейн, напротив, очень симпатичный, он прооперирует ее в своей больнице, и даже пообещал дать ей самую красивую комнату. Он ведь еще и член нашей ложи. Вы знаете, из вольных каменщиков. Пожалуйста, не расстраивайтесь на счет всего этого. Господь поможет. Операция приблизительно через неделю. Юли добавляет несколько строчек. Целую.

Ваша,

Лала.

Итак, дорогие мои, если нужно, значит нужно: я готова. Доктор Орнштейн очень милый. У другого доктора нас испугали некоторые вещи, и к тому же, какие у него пациентки – я еще расскажу вам. Мальчик говорит, что скучает по дедушке с бабушкой, раз так давайте вы приедете к нам в Черновицы. Не забудьте привезти мне ночнушки! И еще немного денег – допустим, тысяч пять. Мама, если тебе не трудно, привези мне зеленую шляпку с широкими полями. Надену ее, когда выйду в сад после операции. Целую.

Ваша,

Юли.

Почта, Телеграф и Телефон, Палестина 11. Телеграмма. Отправлено: Радауц. Получено 15 декабря 1934. Пагису, кв. Каца, улица Нахмани 38, Тель-Авив.

ЮЛИ БОЛЬШЕ НЕТ ТЧК МЫ ВСЕ ДОЛЖНЫ ВЫДЕРЖАТЬ ЭТОТ УДАР СУДЬБЫ ТЧК ТЫ ДОЛЖЕН БЫТЬ СИЛЬНЫМ ТЧК МАЛЬЧИК ОСТАЕТСЯ У НАС НЕТ СМЫСЛА ТЕБЕ ПРИЕЗЖАТЬ СЕЙЧАС ПИСЬМО В ПУТИ ЦЕЛУЕМ

18 декабря 1934

Дорогой Джо,

Из глубины рвется моя душа. Мы пережили ужасную бурю, и я не нахожу себе места. Самый красивый цветок увял, и его нет. Никогда еще Юли не была такой красивой. В Черновицы она поехала, чтобы приготовить себе гардероб, как будто вся эта одежда была нужна ей в Палестине, она мне показала ее всю: это платье она наденет, когда пойдет с Джо в гости, это платье наденет , когда пойдет с ним на представление. Это было в первый день, а на следующий день в назначенный срок она отправилась в больницу. Мальчик, правда, сильно разболелся, но она не захотела откладывать операцию, чтобы быстрее поправиться и оказаться вместе с тобой в Тель-Авиве.

Во время всех ее мучений я оставалась с ней рядом. Целовала ее губы, и она целовала мои. В самом конце она закричала: ты закрываешь мне дорогу, я уже хочу в землю. Зигфрид вывел меня наружу. И потом я стояла и смотрела, как ее опускают в землю. Но ведь этого не может быть, ведь еще немного и она вернется домой. Почему все не наоборот, почему это я должна ей говорить прощальную речь, а не она мне? Это против законов природы, нет ничего ужаснее. Мне ясно, я мать, совершившая грех, преступление, это моя вина.

С кладбища в Черновицах, забрав мальчика, пылающего от жара, мы поехали прямо в Радауц. Его болезнь обострилась. Дни были ужасные, а ночи еще хуже. Но Бог услышал нашу мольбу и вернул нам мальчика. Его тети, Лала и Сули, часто навещают нас, привозят игрушки, чтобы его развлечь.

Нет никакого смысла, чтобы ты сейчас пытался сюда приехать. Судя по условиям жизни в Палестине, ты не можешь там заботиться о ребенке, но если приедешь, то не сможешь оставить его здесь, иначе разобьешь ему сердце. Итак, не приезжай пока что. Кто даст нам сил выполнить наш долг перед ним.

Твоя,

мама.

Ох, горе мне горе, – мама, – не знаю, имею ли еще право подписываться так.

«Хорошо, что прочел мне, Данэле. Хорошо было услышать эти письма из твоих уст. Как ты мог подумать, что я забыл их. Только потому, что хранил их в каком-то чемодане? Такие вещи они ведь хранились у меня в сердце, извини за выражение. К тому же, в тот самый вечер, как ты нашел их, я показал тебе еще вещи, документы и всякое такое, и ты увидел, что я прекрасно помню, где они хранятся.

«Верно, папа. Мы оставили кухонный балкон и зашли в спальню. Из стенного шкафа ты достал большой желтый пакет и достал из него несколько вещей: твой диплом университета Тулузы (инженер-химик, подпись ректора, по краям полно завитушек ) и вашу свадебную фотографию (профиль к профилю, идеальная пара внутри идеального нимба, фотограф сделал тебя шире кисточкой, добавил ретуши, оставив твои брови и мамины ресницы). Однако ты забыл: и диплом, и свадебную фотографию ты уже показывал мне до этого, может быть, спустя неделю после того, как я впервые приехал в Страну. Там был еще голубой конверт, но я не стал спрашивать – писем уже было достаточно, больше, чем я мог вынести».

Так почему вы решили эмигрировать? Только раз спрашивал тебя, и то не напрямик. Ведь в 1934-м в наших местах еще не была очевидна опасность, а ты, как мне рассказывали, не участвовал ни в каком сионистском движении. Ты ответил: «Да, тогда казалось нужным начать все сначала. Но нам не выпало счастье быть вместе». И это ответ? Я надеялся, ты сам мне покажешь, что ты хранишь в другом конверте, синем, в шкафу спальной. Но ты его не открыл.

Три года назад, когда мы возвращались с твоих похорон. я подошел к шкафу, но Аннушка сразу же спросила: «Ты что-то ищешь?» Катаракта на ее глазах не мешает ей видеть, когда ей нужно. После семи дней траура она сказала мне: «Тут есть всякие, что называется, бумаги, удостоверения, счета. Из-за моих глаз я не могу прочитать. При случае объясни мне, что там есть. Прошло две недели, я спросил о документах, и она сказала: «Конечно. В ближайшее время. При возможности. Прошло три года, и я отчаялся ее ждать. Тот конверт, который ты держал в руках, много лет назад, как будто рос и рос и не давал мне покоя, тайное сокровище, которое ты оставил мне в наследство. А сейчас послушай: неделю назад Аннушка отправилась в больницу на очередную операцию катаракты, и я вспомнил, что у меня есть ключ от вашей квартиры, который ты мне когда-то давал. Я не верил, что он все еще подходит к двери. Аннушка наверняка заменила замок. Но нет. Наверное, не подумала об этом или поскупилась. Когда я приехал в Тель-Авив и попробовал, дверь открылась тотчас, будто, будто по волшебству, и я проскользнул внутрь. Вор в подкопе. Ключи от стенного шкафа были всегда в выдвижном ящике. Они все еще были там. Нервничая, я открыл дверь шкафа, и вот он, конверт, все еще на той самой полке, под полотенцами. Двумя пальцами я вытащил большую бумагу: твой диплом инженера-химика с узорами по краям, затем ваша свадебная фотография, до сих пор все та же идеальная пара, нимб сияет, как всегда, твоя улыбка, быть может, еще шире. И вот сейчас, сейчас голубой конверт. В страхе и трепете я прыгнул на твою кровать перед шкафом (на ней было желтоватое покрывало) и вынул из конверта связку бумаг. Все они казались одинакового размера. Я взял их в руку, взмахнул и развернул веером, так, как держат веером карты для покера, медленно высвобождая края, чтобы поглядывать на них. Азартная игра. На первой карте обнаружился старый погашенный телефонный счет. Не важно. А после, что? Еще такой же счет. Одним взмахом я бросил их все, и они разлетелись в испуге и приземлились вокруг меня на кровать. Все, все они были телефонными платежками за многие годы. Столько-то разговоров, столько-то денег за обслуживание и на всех – прямоугольнички резиновой печати: оплачено, оплачено, оплачено.

«Но, Данэле, почему ты меня не спросил? Я бы сразу сказал тебе, что там ничего нет».

[РЕБЕНОК ПРАВДА ТВОЙ]

Я смущен, потому что вот она пишет опять про милого мальчика и добавляет: «ребенок твой, правда твой». Но минуточку, минуточку, я читаю снова – «ребенок твой, правда твой» – почему это «правда»? Что значит «правда»? Тут было какое-то сомнение? Мне становится очень страшно. Я не могу спросить, нет, я обязан спросить. «Ты же мне не скажешь, что она и кто-то, то есть, что я, нет, не останавливай меня, послушай меня и посмотри мне прямо в глаза. Ты не из-за этого уехал в Страну? Или, правильнее сказать, отправился в Палестину, как отправился бы в любое другое место? Нет, не останавливай меня».

«Данэле, Данэле, что с тобой? Я уехал, потому что мы вдвоем, мама и я, хотели начать сначала, я еще расскажу тебе об этом, но во всяком случае не из-за кого-то другого, и к тому же, посмотри в зеркало, ты не видишь? Лоб, удлиненный разрез глаз, скулы, ведь это все мое, с чего тебе в голову пришли такие болезненные мысли? Когда она писала – как ты сказал?  – что ребенок правда мой, ведь она это и имела в виду. Ха-ха, если бы я был жив, ты мог бы даже сделать анализ крови на установление родства (как это делают сейчас), не обижайся, я шучу, конечно, ты бы не стал так делать. И в любом случае нашу кровь ты проверил: она одинаковая.

«Папа, и наш прах тоже. Я так счастлив, папа».

«Я был только в авангарде, тебя и мамы, в авангарде моего маленького войска, но, Данеле, очень скоро только ты стал всем моим войском».

«А почему ты не расскажешь мне, почему вы решили уехать, как ты уехал один, как нашел работу, и стал вдовцом, и поженился, и что тебе снилось (то есть как неожиданно заполучил сына, это я просто шучу). Расскажи мне сейчас все по порядку, с самого начала и до самого конца, все как оно было».

«С какой стати, Данеле, ‘как оно было’? В жизни ничего не бывает по порядку. Все понамешано, перемешано, перепутано, всегда. И не говори мне, что это грошовая философия, просто так оно и есть. Все, что бы ты не пытался услышать по порядку, почувствовать по порядку, фальшивка. А ты ведь хотел правду, хоть я и не понимаю, зачем».

[1985. В ВЕНСКОЙ БИБЛИОТЕКЕ]

Мое обычное место занято, разбираться досужего времени нет. Обнаруживаю свободное место в читательском ряду и проталкиваюсь к нему. У него, как это обычно бывает, уже есть номер, но сейчас мне не до этого, я в опасности. Сейчас, когда передо мной лежат четыре тома, меня пробивает холодный пот, он капает на стол. Я говорю себе: две минуты, не больше, встаю, протискиваюсь между читателями снова, бегу в туалет в конце коридора, протираю водой лоб и глаза. Три минуты, четыре, и я снова перед томами, открываю первый из них. Это подшивка «Кибиц» с 1936 года. Разноцветные картинки и картинки голубой и коричневой печати, истории с продолжением, загадки, шутки для детей– какое разочарование, все будто бы новое, ничего не помню. Заголовок «Наши читатели» и страница рисунков мальчиков и девочек. Это напоминает мне что-то, но что? Медленно, забыв о времени, я перелистываю номера подшивки месяц за месяцем. Вот опять «Наши читатели. Рисунки мальчиков и девочек из Австрии, Германии и Судетенланда с их адресами». С нижнего левого уголка мне улыбается вымученной улыбкой я, шестилетний толстячок в русской рубашке, с пуговицами на боку. И подо мной выделено мое старое имя, которое я старался забыть, так старался, что у меня это получилось. Но спустя время, оно появилось опять, всплыло, словно труп утопленника. Вот оно. Пометка от редакции газеты: «Наш маленький румын такой юный, а уже преданный читатель нашей газеты». Я бросаю взгляд на часы: у меня есть еще пять минут. Я бегу к копировальной машине.

ТВОЕ ИМЯ

«Твоё имя? Какое из них, если тебя не затруднит. То, которое я дал тебе (хорошо, по сути это был не я, тетя Циля предложила его), это звенящее латинские имя, ты стер, приехав в Страну. Выбрал самое будничное: Дан. У меня нет к тебе никаких претензий. Я понял, что здесь ты хочешь исчезнуть. Впитаться, как вода в песок. Как говорят, меняешь имя, меняешь судьбу, верно? Но я благодарен, что ты не поменял нашу фамилию. Ты понимаешь меня?»

«Нет, папа».

ШАГИ

У твоих шагов был особенный ритм. Каждый из них – легкий удар каблуком и после него пружинистый шаг, жизнерадостный, немного разболтанный. Легкий и пружинистый, легкий и пружинистый. Я ступаю иначе, тяжело, решительно – вот так, как сейчас, когда каждый шаг отдаляет меня от твоей могилы. Мы были полными противоположностями. Ты милый, сладкий на вкус, легкомысленный, радостный, я пресный, сутулый. Ну же, и этому визиту на кладбище наступает конец, и я снова решительно иду по дороге, ведущей к воротам.

Вдруг я слышу, что это, легкий удар каблуком и после него пружинистый шаг, жизнерадостный, немного разболтанный. Я перехожу на бег. Твои шаги за мной, со мной, бегут во мне, твои ноги мои ноги, твоя смерть моя смерть.

Стой! – я приказываю себе. Стой. Я, только я, не ты, не ты. Я признаю: мы не были полными противоположностями. Я признаю: мы очень близки, ближе, чем я бы хотел признать, ближе, чем я бы хотел. Но разница между нами очевидна и останется навсегда: у меня размер ботинок большой, 43-й, а у тебя, я хорошо это помню, всего лишь 37-й.

[БОЛЬ И ОБИДА]

«Боль и обида происходят из-за избалованности и себялюбия твоего, да и моего тоже»?

Утверждение, что эти неприятности  – обида, сотканная из тревоги, сотканной из отвращения, узлы на узлах, рыбацкая сеть, залитая водой по лодыжки, которая только воду и ловит, рыбацкая сеть, которая собирает воду и возвращает воду, и узлы на узлах ее бесполезны, и как ее опускают, так ее и поднимают, в тревоге, в обиде и в отвращении соленом и мутном – утверждение, что сеть этих напастей – лишь избалованность чьего-то себялюбия, которому все дается (в чем я испытываю недостаток? не в деньгах, не в жене, не в детях, не в доме, не в стабильной работе) – это утверждение исходит обычно из того, что если бы мне было по-настоящему плохо, то пережитое обладало бы настоящим масштабом  – например, как в концлагере, или, положим, на ложе больного раком,  – и разве жаловался бы я тогда на то, что у нас нет с тобой близости, или на то, что книги мои не расходятся, или что в налоговой меня достают без конца? Это утверждение не только злое, оно еще и нелепое. Ведь я был там, и в концлагере, и на ложе больного, и они, конечно, отодвигали другие проблемы, якобы маленькие, но с каким масштабом проблем от меня требуют жить? Чтобы справиться с тревогой и обидой, мне нужно, если на то пошло, вовсе уничтожиться. Утверждающий (который думает, что утешает, а на самом деле лишь дурачит) – думает ли он, что все это притча о козе? Что шаг к смерти или в газовую камеру или, скажем, рак – это та самая коза, которая после того, как ее выведут из тесного дома, через короткое время принесет облегчение? Какое идиотское сравнение. И ведь у сети тревоги, нужды и обиды, у этой сети те самые якобы маленькие проблемы, проблемы с работой, книгами, отношениями с людьми в настоящем – все они лишь пустоты, а нити и узлы на узлах – это та же самая смерть и страдания, которые тупицы преподносят как утешение. Ведь они сопровождают меня каждый день. В каждой прямоугольной клумбе я вижу могилу убитых во время массовой казни, украшенную по прошествии времени, даже на ковре в комнате, даже в – ну что еще я могу сказать? Ты, по крайней мере, никогда не опускался до этого. Ты видел меня, я думал, что ты игнорировал меня (и у меня выходило прятать тревогу десять-двенадцать лет даже от себя самого; это вырвалось только после Эйхмана) и со временем я увидел, что ты действительно обращаешь на это внимание, не делая ничего, не говоря ничего (и это сквозь чувство вины, которое, может быть, у тебя было, или которое, в любом случае, я хотел бы чтобы у тебя было – за те ужасы, через которые я прошел, потому что ты вовремя не забрал меня в Страну). Но по крайней мере, ты не опускался до той притчи про «выведи козу из дома». Спасибо тебе, что молчал. Хоть ты еще не знал, что я тоже собираюсь умереть, на самом деле, вскоре после тебя.

КОНЕЦ КАК БУДУЩЕЕ

Через семь лет, в десятый год твоей смерти, в редкий ясный час тель-авивского месяца ава, мы сядем друг против друга на маленьком балконе. Балкон дает обзор будто бы с большой высоты, а не просто с третьего этажа, он развернет перед нами большой город, который когда-то давно был нам чужим, и натянет далекие нити ожерелья, огни янтаря.

И я процитирую тебе чужие стихи о чужом кладбище, которые мне тоже близки, не постесняюсь и процитирую тебе слова стихотворения: «Поднимается ветер, нужно пробовать жить». Ты будешь слушать со всей серьезностью, потому что ты уважаешь мою память, и с легкой усмешкой: к чему это? Но тишина меж нами станет благодарностью.

Дух с духом, ветер со встречным ветром смешаются у нас на глазах, поднимая маленький вихрь игры. Занавески за нами наполнятся, станут широкими парусами, но это только игра, мы никуда не поплывем, мы ведь уже приплыли, правда? И ты кивнешь в знак согласия.

ПЕРЕВОД С ИВРИТА: МЕИР ИТКИН

ПРИМЕЧАНИЯ ПЕРЕВОДЧИКА:

Дан Пагис (1930-1982), филолог-медиевист и один из крупнейших израильских поэтов XX века, широкой аудитории известен, главным образом, стихотворениями, посвященными Холокосту. Вместе с бабушкой и дедушкой в возрасте 11 лет он был депортирован в концлагерь, где провел три года. Этот опыт сыграл важную роль в формировании его поэтики. Тексты Пагиса, с одной стороны, постоянно балансируют на границе диссоциации, разлома (онтологического, психического, логического), с другой – полны мягкого юмора. В них много обостренно детского. Они выверены и лаконичны, парадоксальны и остроумны с формальной точки зрения.

Прозаические фрагменты, объединенные в цикл под названием «Папа», были написаны Пагисом в последние годы его жизни, с 1982-го (год смерти отца, Иосифа Пагиса) по 1986-й (год смерти самого поэта) – в них он сделал попытку собрать воедино и сформулировать заново многие важные для него образы и темы. Известно, что вместе с прозаическими фрагментами поэт хотел также опубликовать реальные письма и фотографии.

Дан Пагис не успел завершить работу над циклом, и поэтому редакторы Ханан Хэвэр и Т. Карми, издав его в посмертном сборнике, соединили разрозненные части рукописи в единую последовательность.

В «Папе» Пагис переписывает свою личную мифологию, которая, как рыбацкая сеть из фрагмента «[Боль и обида]», держала и ранила его всю жизнь: из воспоминаний очевидцев мы знаем, что историю о разлуке с отцом и о приезде в Израиль, когда в порту его не встретил никто, он рассказывал и друзьям и даже ученикам, когда  работал учителем младших классов. Можно было бы сказать, что объектом письма здесь является личная травма, что Пагис подводит итоги, занимается терапевтическим письмом. Однако всё это крайне неудачные определения. Они отторгают, выводят на второй план вещество текста или, если говорить словами самого поэта, убивают его символичность (см. рукописное примечание Пагиса к фрагменту «Черри Хиринг»: «Убрать? Если останется, может оказаться менее символичным, даже если все правда»). Очевидно, что Пагису нужен был текст, который по многомерности намного превосходил бы автобиографию.

Фрагменты цикла предельно концентрированы, парадоксальны, как и стихи поэта, и за паутиной историй, фактов, снов, за контрапунктом двух голосов проглядывает основа: то, что не говорится –  то, что молчится.  Как говорил Пагис в стихотворении «Слова» из сборника «Синонимы» (1982):

«После долгого лета молчания наступило это ветреное утро: сейчас я снова смогу говорить. Я открываю окно – и ветер тотчас овладевает мной, выхватывает изо рта мои слова, как это было с давних времен.

Но этим утром я упрямлюсь и стою на каждом слове – до последнего. И отказываюсь лишь от того, о чем промолчал»

***

«Ну так что же, Данэле…» и «Не понимал ты своего отца…»

Пометки в рукописи свидетельствуют о том, что Дан Пагис не решил, включать ли эти отрывки в издание, и если да, то куда именно. Об этом свидетельствуют редакторы полного собрания стихотворений Дана Пагиса Ханан Хэвер и Т.Карми, по которому выполнен перевод –  их комментарии здесь и далее мы помечаем инициалами ХХ и ТК.

Черри Хиринг

На полях рукописи написано по-немецки: «Убрать? Если останется, может оказаться менее символичным, даже если все правда» (ХХ и ТК).

«Среди толпы встречающих Ады нет».

Ада Пагис – жена Дана Пагиса, автор его биографии «Внезапное сердце» (Тель-Авив, 1995).

Сон

«На мне плащ, и я, конечно, должен сделать надрыв».

Надрыв одежды, криа, в знак траура – один из еврейских похоронных ритуалов.

«[…] отрывается от кровати, желтый, прямой, сухой, как соломинка, и парит в воздухе». 

В статье «Еврейский похоронный обряд глазами евреев и славян» этнографы Светлана Амосова и Мария Каспина рассказывают о еврейских похоронах в Галиции, Подолии и Буковины (родственники Йозефа Пагиса были как раз оттуда):

«При описании снаряжения покойника появляется еще одна любопытная деталь –  в руки мертвецу дают палочки. Иногда объяснение такой ритуальной практики соотносится с описанием мессианских времен: «Давали в руку солому, мертвецу давали в каждую руку солому. Это когда Мессия придет, чтоб он имел на чем опираться». Это представление встречается как в художественной еврейской литературе (оно встречается в произведениях Ш.-Й. Агнона, И. Башевиса Зингера и др.), так и в этнографических исследованиях: «В руки ему дают маленькие палочки. Это объясняется тем, что когда оживут мертвые, то они будут катиться под землею в Палестину, поэтому дают мертвецам эти палочки, чтобы они служили им подспорьями».

[Ботинки]

«[…] но мы поехали устраивать тебя в киббуц «Алият а-Ноар»

«Алият а-Ноар» («Молодежная алия») – сионистская организация, занимавшаяся переправкой еврейских детей и молодёжи в Палестину после прихода к власти нацистов. Название кибуца – Мерхавия.

[Просьба]

Помета на полях автографа, по-немецки: «Чуть позже, я один в автобусе, потому что в такси не было места. Я рад побыть один. Посредине поездки заходит друг-писатель» (ХХ и ТК)

Отрывок построен на игре ивритских слов לקרוע «порвать» и לקרוא «прочитать», «позвать».

Первая годовщина

«Ты сделал выбор и умер девятого ава, в день рождения Мессии»

Девятое ава – еврейский день траура и поста в память о разрушении Первого и Второго храмов, а также других трагических событий. Обычно приходится на июль-август. По преданию в этот день должен родиться Мессия.

«Ты знал, что и это можно превратить в шутку. Но твои муки были слишком тяжелыми, настоящими родовыми схватками Мессии»

«Родовые схватки мессии» – согласно талмудической традиции, испытания, которые должны выпасть на долю евреев перед приходом Мессии.

«И ты смеялся, я слышал тебя, ты смеялся, потому что мы приготовили тебе вечеринку с сюрпризом в стиле мизрахи».

Мизрахи (досл. – «восточный»), стиль народной популярной музыки Ближнего Востока со специфической зажигательной мелодикой, любимый, главным образом, выходцами из Ирака, Сирии, Йемена и стран Северной Африки.

«В своей жизни ты когда-то опоздал с приездом, а теперь я опоздал с прибытием к твоей смерти».

Оборот בחייך в повседневной жизни переводится как «Ты в самом деле…», однако здесь нам показался более уместным дословный перевод: «Ты в своей жизни».

«Счет стремится к нулю, но даже нуля он не достигнет, не прибудет к нему. И на самом деле этого уже не требуется. Я освобождаю тебя от всех обетов, от всех запретов и от всех отговорок».

Фраза «Счет стремится к нулю, но его не достигнет» имеет перекличку со стихотворением «Провал» из сборника «Синонимы» (1982).

 Тот один,
 кто сто лет назад провалил
 экзамен по арифметике
 и боится вернуться домой,
 из мела лицо, глаза из чернил.
 заперт за скобами

 тетрадных листов
 истекает кровью ошибок.
 Уже сотню раз написал, в наказанье,
 верный ответ на доске.

 он уже знает, что к бесконечности
 стремится дробь – единица на ноль.
 Кол в дневнике до сих пор.
 Между партами,
 перед пятнами на карте мира настенной

 спрятался, чтоб только солнце
 не воскресило его.
 Но даже если вернется в мир лжи,

 арифметику эту он уже не забудет,
 как помнил ее все годы смерти своей
 и до этого мига. 

1984

«Твоя могила внезапно появляется передо мной, как будто была там все время, и твое имя – с высеченной на ней традиционной формулой «Пусть душа твоя будет увязана в узел жизни».

Источник цитаты: 1 книга Царств (Шмуэля) 25:29. Образ связки, узла жизни ((צרור החיים, очень важный для Дана Пагиса, повторяется в нескольких отрывках «Папы»: это и надпись на надгробии, и пачка документов, в которых автор надеется найти что-то новое о своих родителях, и пучок гвоздик – везде употребляется слово צרור, «узел, связка»

Ярче всего этот образ звучит в стихотворении «Следы», написанном, согласно интерпретации Ханана Хэвэра, от лица ангела, который свидетельствует о происходящем в концлагере (стихотворение, которое сам Дан Пагис считал одним из наиболее значимых). Вот его фрагмент:

 Против воли,
 я нашел свое продолжение в этом 
 облаке: трепещущем, сером,
 на горизонте пытаясь забыть,
 горизонт отступает
  
 стук зубов
 упорного града:
 крупинки беженцы толкаются в спешке
 к гибели
  
 В другом секторе
 облака, что еще не опознаны.
 Прожекторы ставят
 большие кресты света на жертве.
 Разгрузка вагонов.
  
 После разлетаются буквы 
 за летящими буквами в спешке
 грязь, она гасит, скрывает на какое-то время
  
 Правда, я был ошибкой, забытый
 в запечатанном этом вагоне, мое тело
 в узле жизни. Я связан. 

«Я наклоняю голову, прикрывая страницы от солнца, и обнаруживаю: справа от кадиша сироты, прямо на предыдущей странице, напечатано благословение луны».

Благословение или освящение луны – молитва, произносимая при виде луны после новолуния (обычно на исходе субботы), а также по окончании поста 9 авва.

Письма

«Когда я приехал в Тель-Авив и попробовал, дверь открылась тотчас, будто по волшебству, и я проскользнул внутрь. Вор в подкопе».

Цитата из книги Исход (Шемот) 22:2: «Если кто застанет вора подкапывающего и ударит его, так что он умрет, то кровь не вменится ему».

[Ребенок правда твой]

Пометки на полях фрагмента свидетельствуют о том, что он не был завершен (ХХ и ТК)

[1985. В венской библиотеке]

«Это подшивка «Кибиц» с 1936 года. (…) Рисунки мальчиков и девочек из Австрии, Германии и Судетенланда с их адресами»

Kiebitz (нем.) – чибис. Судя по упоминанию Судетенланда, номер журнала, о котором идет речь, был издан после захвата Германией Судетской области Чехословакии в 1938 году.

Твое имя

«То, которое я дал тебе (хорошо, по сути это был не я, тетя Циля предложила его), это звенящее латинские имя, ты стер, приехав в Страну. Выбрал самое будничное: Дан».

Имя Дана Пагиса до репатриации – Северин.

[Боль и обида]

На полях рукописи написано: «Жалею, что меня захватил образ сети, и он путает, отклоняет от главного». После окончания фрагмента, на полях: «Кивнул головой в знак согласия» (ХХ и ТК).

Конец как будущее

«И я процитирую тебе чужие стихи о чужом кладбище, которые мне тоже близки, не постесняюсь и процитирую тебе слова стихотворения: «Поднимается ветер, нужно пробовать жить».

«Поднимается ветер, нужно пробовать жить» – цитата из последней строфы стихотворения Поля Валери «Кладбище у моря».

«Дух с духом, ветер со встречным ветром смешаются у нас на глазах, поднимая маленький вихрь игры. Занавески за нами наполнятся, станут широкими парусами, но это только игра, мы никуда не поплывем, мы ведь уже приплыли, правда? И ты кивнешь в знак согласия».

В этом последнем абзаце есть несколько авторских вариантов: вместо «занавески за нами» – «стулья а-Ноах» (фирменные раскладные стулья с брезентовой спинкой, характерная примета израильского быта 1950-1960-х – М.И.), вместо «кивнешь головой» – «скрестишь руки», вместо всего предложения: «И сухой эвкалипт во дворе прошуршит в знак согласия» (ХХ и ТК).

Вика Лир: ФЕВРАЛЬ

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 12.02.2021 at 22:17

Тебе

узкая разбитая дорога, ведущая в никуда, из-за поворота приоткрывает вдруг небо. вам какое небо? синим куском или разноцветными пластами? берите быстрее, пока они еще нежные, и на зеленовато-голубом фоне разговаривает заостренный к кончикам месяц с яркой звездой-планетой. вдвоем, посверкивая друг на друга, невидимым и непроходимым забором огородившись от всех остальных – от остального, слишком яркого неба, от уже неразличимо-серых некрупных и непухлых облаков, от меня, от всех, кого здесь нет и кто их не видит. приезжай посмотреть на закат. в этом месте, – на дороге отметки: тут с ним, тут с ней, тут с тобой, – за медленно выцветающим розовым нет ничего. ни огонька, ни деревца. просто поле, до горизонта и, наверное, за ним тоже. когда розовый тоже почернеет до синего, поедем дальше, еще глубже заберемся в никуда. это странное нигде по обе стороны дороги окружено колючей проволокой. или это я, едущая между левым и правым нигде, ею окружена. с рефлекторной готовностью поверю во второе. на повороте жму на тормоз – извини, ученик, был крутой поворот, тебя не было видно, и я не успела выключить дальний свет. а интересно все-таки, нажал бы ты там на тормоз? в следующий раз, по возвращении из никуда, расскажи. а я взамен покажу тебе закат. настоящий или искусств… искусно сделанный, отпечатанный на сетчатке, неперевернутый и не извне присланный.

***

У этой ночи два лица. Одно – черное с блестящими белыми пятнами, или оглаженное серебристое, быстрое и – всегда до этого поворота… Или холодное, с ветром нараспашку и развевающимся шарфом, и мягким рукавом по щеке, с неотвеченным звонком, и еще одним… Или разноцветно-картиночное, в тепле и уюте, которые не тебе нужны. Или белокожее, в розоватую полоску, если ногтями, пахнущее, вдыхаемое, это же тот единственный воздух, которым стоит дышать – неужели ты… Или лестницей прямиком в небеса, если грехи пустят, ночью пустят, ночью темно, им не видно, кто взбирается… Или обратно с небес, в тепло и уют, они за вычетом этой руки и этого затылка как раз успели стать холодом и бесконечностью. Время падения исчисляется, как известно, долей секунды. Ночь с этой стороны бесконечна.
У этой ночи два лица. Другое лицо светлое, солнечное, штрихами облаков расцвеченное, сине-серыми тучами углубленное, с неожиданным дождем – в окно не виден, а выйдешь из домашней ночи на улицу – и вот он, поджидает тут, капает весело, говорит – я для тебя с ливнем договорился, он мне сегодня свою очередь уступил, видишь, как я аккуратненько, как будто это просто деревья ночные капли стряхивают?.. Или едешь, а тебе навстречу радуга, а с обеих сторон зеленый забор дождю радуется, всеми своими головами машет. Они провожают, они обнимают, они же дают время и простор. Тебе войти, ночи удалиться, прикрывая лицо плотной белесой вуалью. И я ухожу из тепла и уюта внутри и вхожу в тепло и уют снаружи. Если найду их. Я найду их. Только подушка опять не пахнет.
Я тебе ключ от ночи дам. Ты возьмешь?

сегодня был потрясающий тихий золотой закат

а на море ветрено.
когда холодно, и пляж пуст, ты подходишь к воде и видишь, что все море – до горизонта – твое. оно щедро как ничто другое: пока ты идешь по берегу, каждые несколько метров перед тобой разворачивается событие.
ты видишь издалека нескольких всадников, они всегда в одном и том же месте уходят с пляжа домой, а когда ты подходишь туда, где они были, то видишь, как от набегающих волн следы конских копыт постепенно наполняются водой, а потом медленно размываются, и вот уже не было здесь никаких лошадей.
ты видишь перевернутые ракушки, в которых вода, и она блестит на солнце.
вдалеке большие волны, несущие, в обрамлении пены, сверкающие тела огромных животных – ведь нельзя, чтобы этот огромный вал был просто водой.
трясогузки, никогда не останавливающиеся поблизости, похожие на заводные игрушки – завел ключиком, и она бежит ровно, быстро перебирая лапками. проехала машина, спугнула, улетели. подумалось – ведь если вдруг одна из них не смогла полететь – то все, конец. у них нет костылей для крыльев.
каждый раз над морем гул – что-то летит или плывет. чаще самолет, высоко-высоко, гул за ним не поспевает, ищешь его не там, где он есть.
пока рассматриваешь самолет, задрав голову, замечаешь, что облака наезжают друг на друга, вот-вот сцепятся краями, и будет одно большое облако.
море с шелестом подкидывает под ноги пригоршни ракушек – держи, мол, радуйся, играй. много, красивые, яркие.
песок под отступающей водой живой и золотистый, как человеческая кожа. планета наглядно показывает, что она дышит.

какая-то невероятная четкость видения была сегодня.

***

«Restore from saved draft?» – спрашивает он каждый раз. и я каждый раз отвечаю – нет. зачем, если можно заново? каждый раз заново.
любимые люди находятся не в сердце и не в ещё более непонятном месте под названием «душа». они в затылке, как пуля. они всегда там. иногда молчат. просто молчат и держат за руку. молча ведут по границе и не догадываются, до чего тонка. иногда уберут на секунду руку, и тогда подкравшаяся сзади машина огибает в десятке сантиметров – отодвинули. и снова тепло в ладони. или зарычит, подъезжая. пугают: не ходи в наушниках. всё равно буду. так ладонь теплее. и шёпот лучше слышно. да, иногда они шепчут. иногда кричат. эй, куда ты?? коленка же опять заболит! к чёрту коленку, лишь бы себя обогнать, успеть до себя к тому повороту, за которым всё изменится. успеть обнять, утешить. успеть всё.
куртка распахнута, шарф развевается на ветру, лицо обветривается тоже. их столько, что ладоней не хватает, и чем их больше, тем ты – свободнее. каждая новая ладонь несёт неимоверное количество степеней свободы. если любит. эти – любят, иначе не было бы так легко.
— ты недосказала.
— правильно. остальное – лишнее.
— скажи, ты бы хотела?..
— интересно, какой ответ ты хотел бы услышать?
— а разве?..
— это не важно. допустим, я отвечу. и что ты с этим будешь делать?
в кармане куртки рука осторожно держит плейер с западающей кнопкой, как сердце любимого человека на ладони, – чтобы не нажать ненароком.

Февраль

Можно вот так часами стоять у запотевшего окна, у которого на другой стороне не струйки, а капли дождя как будто прилипают к месту и долго-долго на нем остаются. Дождь в окно не бьет, только сильный порыв ветра может захлестнуть пригоршню градинок из своей ладони прямо в стекло, но следующую порцию опять проносит мимо. Из окна видно полгорода, он в один момент становится молочно-серым, и сплошная пелена косого дождя засыпает крыши, дороги, деревья. Кажется, что город в снегу. И тот же седьмой этаж, и даже номер квартиры всего на единицу меньше, чем там. Там тоже можно было вот так часами стоять у запотевшего окна, у которого по другой стороне бежали струйки дождя, и так же рисовать на нем рожицы, но дождь шел дольше, целыми днями, а в феврале никогда не бывало грозы…

Лена Рут Юкельсон: И О ПОГОДЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 35 on 12.02.2021 at 22:16
 у дервиша вши
 у соседа бронхит
 у братика колики
 и только у кролика ничего не болит
 кроме души
 
 
 душа это выдумки, зая
 ученый выходит отлить
 сиди
 дыши
 раздевайся
 боль боль утолит
 
 
 снимай свою плоть укромную
 случайный смешной костюм
 сиди дыши размножайся
 не спрашивай почему
 
 
 покуда не найден следующий
 постижения плоти объект
 я говорю вам кролики
 мы должны умереть
  
 *для перемалывания эликсира бессмертия 
 кролики широко используются
 на луне

 ________________________________________


 наконец-то ты прибыл и к нам
 но теперь занимаемся мы не ручным трудом
 ибо сказано - воли век не видать
 снова жизнь перейдем, через тихий сосновый овраг
 заколдованный песней убийц
 где отвага оврага равнозначна падению вниз
 а природа оврага - зигзаг и стремление прыг
 а рутина оврага -
 хвоинки выложить в ряд, и каждую - опознать
   
 в отрицательной форме рельефа
 наделенной обычной водой
 отражается
 несоответствие отражаемому
 заблуждение в соснах оврага
  или светлое небо
  
 ____________________________________________________
  
  
 если дотронуться до блестящего, звенящего, в модных латах мотоциклиста, он перевернется на спинку и притворится мертвым
 если, копая вглубь, нечаянно разрезать жреца пополам, его молитвы удвоятся
 если случится потрогать водителя, окажется, что он отбился от стаи синих водителей и нужно вернуть его вовремя по расписанию, и тащишь его на поводке
 но большинство статистов ленятся менять агрегатное состояние, торчат посреди всего ни живы ни мертвы, отрастили колючки
 как бы говоря, это нас не касается

________________________________________

  
 лисичка, сталь, и молния
 или другие три безмолвия
 для осуществления безумств
 и песиятс и перригата
 и жизни масляная вата
 и звуков нощных канонада когда ты мог бы и уснуть но вышел от избытка чувств и вышла из тебя вся вата вдруг без эпидурали и упражнений и не ждали
 и вдруг ты пуст
  
 ____________________________________________________

  
 и вдруг ты увидел невидимый шорох
 языка на котором 
 языка на котором
 ты не знаешь достоин ли говорить
 если тебя только что не убили
 не выжгли не вынесли
 впрочем вынесли на задворки
 как резервный код
 шелест, шепот и стон -
 запасные объемы выдоха
 старшина дыхательного запаса,
 ты не понадобился
 на нем ты не жил но выжил
 не возникал но вник
 и на новом своем языке 
 начинаешь на той долготе
 что осталась от последнего выдоха 
 не кричи так хоть пошурши
 что-то тихое
 ведая
  
 ____________________________________________

  
 молния здесь в холмах множит тени
 на равнине
 в момент вспышки молнии
 ты можешь стать единственной тенью
 во всей вселенной
 это все о природе иллюзий
 и о погоде