I
Если ты не можешь дать ему пощечину, напиши о нем восторженную книгу; начало любви – в словах, конец – в отведенном взгляде; тому, кому не принадлежит уже ничто, принадлежат все утра мира.
«Where congeal’d the northern streams, bound in icy fetters, stand; where the sun’s intenser beams scorch the burning Libyan sand: by honour, love and duty led, with advent’rous steps I’ll tread…» (G. Handel, «Hercules»).
Самые важные вопросы всегда возникают заполночь, и их внутренняя разъятость, несоразмерность ответу повествуют о тщете всякой речи, о ее поражении, о молчании, которое никому не одолеть.
Хуже несчастья только гордость, которая препятствует еще одной попытке, и знание, что и она успеха не достигнет; но вот он, малолетний пидорок, вонючий пропойца, виноватый перед богом и собой.
«Почему он брался утешать всех этих несчастных? Пытался искупить свое очарование, полагая его виной?» – «Бросается в глаза его потусторонность, пожалуй, я мог бы предположить, что его и не было вовсе».
Рецептура саморазрушения: одержимость, изъятие себя из мира вне объекта внимания; перфекционизм, укрупнение слов и жестов; склонность к абсолютным оценкам и внезапным решениям.
Увы, он всегда успевал вырвать мою голову из своего паха, и в вечной сослагательности томного апофеоза было больше правды о наших отношениях, чем во всех знаках внимания, оказанных друг другу.
II
Я был в иконографической вселенной, выстроенной вокруг этимасии. Я умыкнул из садов Джусти кипарисовую шишку. Я запечатал договор с жизнью золотым дукатом. Теперь я знаю, что можно значить меньше, чем ничто.
Мое франтовство – это форма идиосинкразии, и его единственный смысл – изъятие себя из собственной жизни. Гротескное виктимное модничанье, стремление каждую вещь сделать раной, паузой в разговоре.
В складках вещей желание плутает, не находя самого себя; это скорбный лабиринт, оцепеневший вокабуляр. Прельстить нужно единственного зрителя – себя самого, но мир отторгается, как пересаженное сердце.
«In grembo agl’amori fra dolci catene morir mi conviene; dolcezza omicida a morte mi guida in braccio al mio bene. Dolcezze mie care fermatevi qui: non so più bramare, mi basta cosi» (F. Cavalli, «Giasone»)[1].
Соединение парадоксального ума и привычки к выспренней речи с усталостью и вечным ожиданием ножа в спину полиглот и синефил обобщил не без изящества: «Per aspera ad astra et abor mala, mala, mala».
«Делать тебе комплименты – дело гиблое: одну половину ты не признаешь, другую игнорируешь, так что я в сомнениях». Но мне нужны были не его сомнения, а его бесоебство, его александритовые переливы.
Я выпал из пазов собственной жизни, перестав совпадать с ее порядком, смыслом и обязательствами. Я жаждал его бесконечно, но непомерные желания невозможно насытить.
III
История Сократа и Алкивиада началась с того, что на первом же свидании я прокусил ему губу. В этой странной любви, где прощаний, кажется, было больше, чем встреч, конец неизменно предшествовал началу.
Он ни в малейшей мере не был ответствен за то, что я имел неосторожность привязаться к нему больше, чем это допускали обстоятельства, и оттого утрачивал его тем необратимей, чем сильнее в нем нуждался.
Я вспоминаю его язвительным и уязвимым, сумрачным и сияющим, и меня переполняет благодарность за то, что я имел возможность радовать его. Когда-то и я был для него тем, кому можно было сказать: «hoje eu quero voltar sozinho».
Прелесть этих отношений объяснялась их непрозрачностью для обоих участников. Именно в избыточной нюансированности печальных блядок, в их внеположности любому целеполаганию и была скрыта сила соблазна.
Сердечной нотой взаимной привязанности, тем, на чем все держалось, было изумление. Я был до крайности пафосен и велеречив, но мне непременно нужно было найти слова, которые были бы соразмерны экзотичности и хрупкости моего эфеба.
Кажется, он не мог ни минуты прожить без того, чтобы так или иначе не уязвить меня, но однажды не выдержал и вдохнул мне в ухо: «Ты заставляешь сиять все, к чему только прикасаешься».
«If I were divine he could love me no more, And I in return my adorer adore, O let his dear life the, kind gods, be your care, For I in your blessing have no other share» (H. Purcell, «Indian Queen»).
IV
Каждый из нас хотел лишь одного: сдаться другому, и тем непримиримей была борьба за роль ведущего и нелепей – демонстрация мнимого всеведения, способности видеть мир как ряд менделеевых ячей.
Любитель русского пиздейшна преуспел в этом более меня, поскольку, как и всякий провинциальный художник, обладал, помимо тяги к шифрам и кэмпу, еще и непробиваемым сознанием собственного мессианизма.
Он был великолепен в своей растроганности, и я готов был расточить себя совершенно, лишь бы снова остановить время в любовном зените, обнимая того, кто вздрагивал от каждого прикосновения.
Он изумлял меня своими языковыми способностями, и мне, «прекрасному энциклопедисту», приходилось наскоро перелицовывать поебушки в амурничанье, разговор – в дивагированье и модника – в инкруаябля.
Между ним и мной всегда стояла чужая тень, и когда, спросив меня, что ему сказать, чтобы сделать меня, наконец, счастливым, он уклонился именно от тех слов, которые были нужны, я понял, что однажды буду ею перечеркнут.
Он укорил меня в том, что изучение запретов – это моя фишка, и зассал поцеловаться со мной перед студентами. Я отравился своей неутоленностью, своим гневом, поскольку, имея много больше, чем можно было мечтать, не имел, кажется, ничего.
«Verdi piante, erbette liete Vago rio, speco frondoso Sia per voi benigno il ciel. Delle vostre ombre segrete Mai non turbi ‘l bel riposo Vento reo, nembo crudel…» (G. Handel, «Orlando»)[2].
V
Нет, нет у нас сапиосексуалов; был один, да и тот предпочел мне плюшевого медведя. «Сдохни вовремя», – говорит нам Заратустра и ведь не врет же, сука, а мы по малодушию считаем, что это к нам не относится.
«Почему люди врут друг другу?» – «Чтобы выебать друг друга». «Что делает вас особенным?» – «Первородный грех». «Какой твой главный принцип?» – «”Отъебись, паскуда”». Erotogení zóny: břicho, hruď, penis, prsa. Oblíbená místa: auto, pláž, postel, příroda.
Ничто так не утешает пидора в его скорбях, как волнующая встреча с обольстительной лесбиянкой. Но даже она не избавляет от неравновесности чувств, от желания разом и куролесить напропалую, и чиркнуть по яремной вене.
Я заебал его своим негативистским эгоцентризмом, своими разрушительными порывами, своей привычкой все договаривать до абсолютного конца. Кринолины готовил зря, зашью пизду, буду и дальше девство блюсти.
Ну их нахуй, всех этих ценителей прекрасного, вываливающегося из нестиранного белья. Что у меня с ними общего? Неофитский интерес к bleachtaire’у-bybys’у, машеньке, jongeheer’у?
Все ищут гармонии, отчего бы не поискать смерти? Аддикта увещевать бесполезно, никто не сможет отговорить самоубийцу, если его решение видится ему фокусом бытия, его влекущей огненной сердцевиной.
«Und siehe da, der Vorhang im Tempel zerriß in zwei Stück von oben an bis unten aus. Und die Erde erbebete, und die Felsen zerrissen, und die Gräber täten sich auf, und stunden auf viel Leiber der Heiligen» (J. S. Bach, «Johannes-Passion»)[3].
VI
Жизнь внутри вязкого льда – таков первый день с веществами; но дело уже не в ангедонии, а в разъятости причин и следствий, что бесконечно замедляет катастрофу, которая, кажется, уже никогда не сможет разрушить меня.
Жало смерти выдернуто, но вместе с ним вырвано и сердце, и теперь я во власти абсолютного, кварцевого спокойствия. Я оглушен своим несчастьем, но анестезия безупречна: бедный эрос теперь тоже membra disjecta.
Боль разрыва заместило скорбное бесчувствие: жизнь стала монохромной, и она больше не вызывает никаких желаний. Невозможность быть вместе переживается как невозможность вообще быть с кем бы то ни было.
«My heart’s in the Highlands, my heart is not here, My heart’s in the Highlands a-chasing the deer; A-chasing the wild deer, and following the roe; My heart’s in the Highlands, wherever I go» (A. Pärt).
Никогда не верил претензиям, предъявляемым друг другу после расставания. Весь их смысл – в исцелении самолюбия, в пестовании своей правоты. Но сердечное воодушевление выше любой правоты, поскольку выстроено вокруг искреннего восхищения.
Для меня ты всегда невероятен, и сейчас – ничуть не менее, чем в первые дни знакомства. Одиночество художника сродни одиночеству убийцы – кто бы мог подумать, что именно эта формула выразит суть произошедшего.
Зеркало в зеркале, потребность очароваться другим, чтобы принять себя самого. Мы целовались на самом адовом дне, у «Гото Предестинации», у всевидящего ока, заслуживающего только того, чтобы быть вырванным.
VII
Опытным путем выяснилось, что несчастья меня красят; женщины на работе стали осыпать меня комплиментами, я досадую и любезничаю. Жизнь завершена в каждой своей точке и, следовательно, умереть можно в любой день.
«Per te lasciai la luce, ed or che mi conduce amor per rivederti, tu vuoi partir da me. Deh, ferma i passi incerti, o pur se vuoi fuggir, dimmi perché? Per te lasciai la luce…» (G. Handel, «Italian Сantatas»)[4].
Стремясь избавиться от мрачного фарса, я взялся читать книгу Джармена о садах. «Луковицами нарциссов пользовался Гален, хирург в школе гладиаторов, для заживления ранений. Название “нарцисс” – daffodil, d’asphodel, – вызывает путаницу с асфоделем».
Но, как оказалось, переступив через все ради горькой любовной памяти, уже нельзя было не переступить и через проклятие. Нет, я уже не искал спасения, я искал слова, которые могли бы остановить мне сердце.
«Σὰν σώματα ὡραῖα νεκρῶν ποὺ δὲν ἐγέρασαν καὶ τἄκλεισαν, μὲ δάκρυα, σὲ μαυσωλεῖο λαμπρό, μὲ ρόδα στὸ κεφάλι καὶ στὰ πόδια γιασεμιὰ – ἔτσ᾽ ἡ ἐπιθυμίες μοιάζουν ποὺ ἐπέρασαν χωρὶς νὰ ἐκπληρωθοῦν· χωρὶς ν᾽ ἀξιωθεῖ καμιὰ τῆς ἡδονῆς μιὰ νύχτα, ἢ ἕνα πρωΐ της φεγγερό»[5].
Пленник инфернального синдересиса, я решил умереть на Рождество. Но сценарий с отравлением оказался ненадежным, и меня вытряхнули из моего алкогольного савана. Это было освобождение – и от любви, и от себя самого.
«Кто выжил, тот другой. Вижу в вас жест / захват писать поверх красоты / оригинальности. А чего бы вам не выучить ит / исп или что-нибудь из диких старославов и не дернуть в субтропики, где цитрон – вития?»
VIII
Итак, мы имеем закрытую систему интерпретации мира с непрозрачной логикой, резонансные истерические эффекты, находящиеся вне рационального контроля, и ненасытную жажду провокации.
Завершена ли моя история? Не следует ли допустить, что в моем распоряжении только ремиссия? О Элинор, Алиенордис, светлейшая королева, понимаешь ли ты, что, выбирая меня, ты выбираешь семь мечей в сердце?
Язык аддикта есть язык ярости, и он легитимен лишь в той мере, в какой представляет собой чистое зияние. Я хочу быть нагим, более, чем нагим, поскольку только в очевидности можно обрести абсолютную недоступность.
Текст – инструмент насыщения воображения, и это его качество может служить разным целям. В частности, оно может сделать писателя заложником собственных намерений, особенно если одно слово пишется поверх другого.
Исповедальная книга должна быть подчинена принципу «коснуться, но не обладать»: в ней должно быть сказано все и ничего. Она должна быть сродни барочному саду, учреждая слепоту в самом сердце явленности.
Сам Луи Каторз с его инструкцией для всепогодных ходоков будет для нас проводником в сады Армиды. Истинно, истинно говорю я вам: они рассеются ранее, чем вы успеете сделать первые шаги по гранитной крошке.
Les plaisirs, troupe d’amants heureuses: «Jeunes coeurs, tout vous est favorable, Profitez d’un bonheur peu durable. Dans l’hiver de nos ans, l’amour ne règne plus. Les beaux jours que l’on perd sont pour jamais perdus» (J.-B. Lully, «Armide»)[6].
[1] «In the sweet chains of love’s embrace, I would be happy to die; a murderous sweetness leads me to my death in the arms of my love. Dear, sweet pleasures, stop right there! I can’t ask for anything more, this is enough for me».
[2] «Verdant trees, swaying grass, Beautiful river, shady cave, May the heavens bless you! May your secret shadows never be disturbed Nor their repose by cruel winds or dark storms».
[3] Мф. 27: 51-52: «И вот, завеса в храме раздралась надвое, сверху донизу; и земля потряслась; и камни расселись; и гробы отверзлись; и многие тела усопших святых воскресли».
[4] «For you I left the daylight, and now that love leads me to see you again, you want to leave me. Oh, stop your uncertain steps, Or if you want to go, tell me why. Why? For you I left the daylight…»
[5] «Επιθυμίες», «Желанья», К. Кавафис. Перевод Г. Шмакова: «Юным телам, не познавшим старости, умиранья, – им, взятым смертью врасплох и сомкнувшим очи навсегда пышных гробниц внутри, сродни несбывшиеся желанья, не принесшие ни одной воспаленной ночи, ни одной ослепляющей после нее зари».
[6] «Young hearts, all is favorable to you, Make the best of a fleeting happiness. In the winter of our years, love reigns no more. The beautiful days we lose are lost forever».