1.
Спросим себя для начала – о чём говорит, «возвещает» «Аврелия», что в этой повести может дать нам преображение, радость? Это, собственно, тó, во что сам Нерваль поверил и громадности, непостижности чего сам выдержать не смог. Эта вера в бессмертие, вечность миров – их многослойность и глубину, их непростое, великое, страшное устройство. Вера в духовную значимость человека, в существование человека в роли одной из жизнетворящих сил природы и мироздания, способной постигать и надмирные истины.
Нерваль пишет, что «видения» его были «плодами болезни», отчасти из-за несчастной любви, отчасти из-за прирождённой, нервической склонности к фантазированию, но здесь он немного лукавит. Он лукавит, когда пишет, что вот теперь, избавившись от недуга, он в состоянии «разумно» упорядочить бывшие свои впечатления, «рационально» расставить их в литературном произведении и т.д. Но Нерваль не верит в «рациональность», как не верим в неё и мы, потому что сие есть фикция. Нервалю нужно создать «рациональный миф», сказку, что будто бы и «Аврелия» остается этаким литературным развлечением, ему нужно скрыть свою серьёзность, потому что не привыкшая к серьёзности публика, сможет хоть как-то воспринять его тексты при условии их условности, иначе же серьёзность она выставит на смех и вникать всё равно не станет.
В этом трагедия Нерваля – отсутствие читателей. Здесь можно сказать – отсутствие единомышленников1. Потому что вся «Аврелия» — есть некий тип мировоззрения, особенный, отметающий европейскую «разумность». Европейская «разумность» сужает человека, даёт человеку простейшую модель жизни и тот настолько к ней привыкает, что просто боится любых отклонений от сей модели, сердится, если ему случается видеть отклонения – и называет их ересью, бредом, как угодно; ничто не должно «разумному» человеку мешать воспринимать мир просто – как нечто механическое, где просто все рождаются, работают и умирают, где влюбляются тоже просто и разлюбить могут только «просто», где нет никаких замысловатостей, где литература просто поучает, или просто смешит, где в лучшем случае – назначение человека – просто быть хорошим, чтобы просто попасть в простой рай; механичность, линейность такого мировоззрения очень хорошо усваивается и заражает человека, и тогда он уже не способен воспринять мир шире, углубиться в него, поразиться мировой бездне. А именно поразиться он должен, к чему и хочет Нерваль читателя привести, ибо сам, выросший в рамках вполне понятного, «линейного» общества, вдруг поразился, «сошел с ума» и, ведомый знанием «сумасшествия», ставший писателем одиноким и непонятым.
Из этого можем заключить, что повесть его даст нам именно опыт усвоения глубины, сложности мира, мистическое проникновение в мироустройство, где многое видится нам туманно, замысловато, но вместе с тем многое открывается, многое начинает видеться, казаться, ошеломлять. Добавлю, что отношение к «Аврелии» как к «просто» повести, я отметаю сразу, потому что лишь этого «просто» не существует, всё остальное более чем реально. Раз оно возникло в голове созидающего писателя, раз оно стало словом, оно уже не исчезнет как выдумка, или абстракция. Здесь можно вспомнить даже и «Сон смешного человека» Достоевского, который по многим мотивам совпадает с некоторыми сновидениями Нерваля – вера писателя в то, что всё это истинно, именно потому, что так должно быть, и сон не может быть бредом именно потому, что он возвестил великую истину, чего подчас не бывает в так называемой «действительности рациональной».
Если б Нерваль не лукавил, он бы сказал: «Да, так и было оно. Тогда-то сон вторгся в жизнь, и жизнь приобрела иные формы. Да, и я уверен, что это не сны. Это жизнь, преображённая. Да, я сумел проглядеть, прозреть иные формы, тени, оттенки мира, я видел соцветья миров, их глубины, их сложность, их сопряжения во всех временах и пространствах. Я назову то «снами», чтобы не тревожить вашу жалкую тягу к абстрактным «нормальностям», но от того ничего не меняется – всё было и всё есть».
2.
Распространено мнение, что, если вообще не касаться сути, повесть по форме своей, с точки зрения вообще писательского мастерства, сложена слабо. На внешний, быстрый взгляд – действительно. Нерваль хаотически вставляет какие-то слабо связанные с общей мыслью сюжеты, сценки, размышления; мало того, что не связанные, но ведь и картинностью и красотой своей весьма сомнительные. К чему, например, упоминания о некоей девушке, в которую он был кратко влюблен после Аврелии и за что беспощадно себя корил? – эта веточка не расширяется и не приносит плодов: полноценно обрисовав проблему, проиллюстрировав её, визуально расширив до чего-то значимого, а не просто пролетевшей, фоновой сценки, Нерваль вдруг всё прерывает и возвращается в совершенно другую область, о девушке как будто забывает вовсе. Или, например, порой из ниоткуда возникающие люди, его друзья, знакомые, или же незнакомцы, проходящие, пролетающие, мерцающие, какие-то мелкие события, мелкие мысли, мелкие впечатления, разбросанные то тут, то там, без порядка, без какого-то явного значения – будто писалось всё, что приходит в голову, без какой-либо редактуры, без заботы о пресловутой «интересности». Сам язык – автору как будто не хватает энергии более-менее чётко и значительно описать что-нибудь вовсе простое.
Но если вглядимся внимательней – сможем разглядеть ниточку, протянутую через каждую такую сомнительность, соединяющую творческим замыслом каждый сомнительный и несомнительный фрагмент. Вот человек рассказывает нам о своей любви, потом переключается на свои сны, потом говорит о другой любви, о ненастоящей, потом выясняется, что он едет из Парижа, выполнив какие-то дела, потом он видит «предзнаменование смерти», потом он обнаруживает в себе некоторую болезненность, потом он видит во сне знак смерти, далее – кто-то ему рассказывает о смерти возлюбленной, далее он идет куда-то по улицам, на восток; то он оказывается в реальности – среди каких-то друзей, которые то видят его, то разговаривают с его двойником, то он воплощается в снах, где сначала удивляется крылатому существу, похожему на Ангела Меланхолии Дюрера, где попадает в некие светлые прагорода с бесконечным человеческим родом, родными и близкими, целует от радости вечность, убежденный теперь, что Бог есть и что есть Радость, затем становится свидетелем каких-то мифологических миросозиданий, столкновений эфирных существ, свидетелем соцветий миров и всевозможных катаклизмов, великого мирового проклятия, разрубившего созидательный узел Земли, приведшего жизнь её к истощению, вдруг переносится к абстрактному кладбищу, и то и дело посещает его образ Изиды, которая по сути и есть Аврелия, которая есть даже, не побоимся того сказать, олицетворение «Вечной Женственности». Все эти реальные и нереальные зарисовки даются словно впопыхах, очень сумбурно, сбивчиво, одно налезает на другое и перебивается третьим… подобную сумбурность очень легко объяснить. Вот, например, пожалуй, самые впечатляющие из всех Нервалевских «безумных подвигов» — то, как он, не разняв двух дерущихся, замечает какого-то прохожего с ребёнком и решает, что то был Христофор, несший Христа, и осуждавший Нерваля за бездействие – и то, как Нерваль вдруг бьёт незнакомого человека, решив, что тот – «сам герцог Жан Бургундский», а затем становится растроган слезами и просит прощения. В этих двух «подвигах» налицо некоторая «нарочитость» Нерваля – он будто вставляет их как иллюстрацию к своему «безумию», дабы понял рациональный читатель, что вот они, записки сумасшедшего, что вот как он себя проявляет, к чему ведут сумасшедшие сны и так далее. Это с одной стороны, с другой же – здесь Нерваль наиболее отчётливо иллюстрирует сам приём; физически, реалистически описывая простые сценки, он там же сходит на свои мистические размышления, затем перебивается очередным сновидением, затем переносится в мир Элохимов…
Становится видным, понятным само устройство разума «сумасшедшего» (в нашем случае – скорее «впечатлившегося»).
Итак, впечатлившийся видит мир, думает о мире, участвует в мире сбивчиво, поспешно, заикаясь, спеша, оглядываясь, всё его самоощущение построено на этом оглядывании, он находится в постоянном волнении, некоторые события он вспоминает и записывает, будто для того лишь, чтоб разогнаться, разделаться с ними, выкинуть из головы, он не объясняет ничего, лишь позднее, в приступах болезненной рациональности пытается убедить читателя, что вот-де там-то был период безумия, а там-то период здоровья, где он сам старался подвести итог размышлениям и описать всё по-человечески. Но не получится по-человечески! В этой разрозненной фрагментации нам видится совершенно новая модель литературного произведения – этакое нерациональное набрасывание деталей, мотивов, сцен, лихорадочное созерцание всего сразу и восприятие всего сразу. Писать об этом линейно, следуя каким бы то ни было канонам, просто-таки невозможно. Сразу станут заметны искусственность, неправдоподобие, «игра в безумца». Но в «Аврелии» подчас создаётся впечатление проникновения в душу Нерваля, мы будто облачаемся хаотическим мельтешением, шумом мыслей его и прорываемся сквозь туманные завеси к образам, сновидениям и реальному, высшему миру. В конце концов, мышление каждого из нас устроено подобным же «сумбурным» образом; литература не сразу смогла выработать приёмы управления этим явлением. Топорные фразы, вроде такой, как «И тогда я подумал: «Жизнь налаживается, пора мне искать работу»», никак не отражают истинной сущности мышления, не иллюстрируют, а лишь комментируют её. Подобные литературности слишком литературны, чтобы заслуживать внимания. Искусство литературы начинается лишь тогда, когда сама она, литература, преодолевает собственные рамки, когда она преображается и переходит в иные сферы, плоскости, понимания. То, что литераторами было признано как неумение, оставалось как раз наивысшим, виртуозным умением и не воспринималось лишь от непривычки и нежелания преображаться, преодолевать. В самой форме, в конструкции – повесть «Аврелия» пример гибкого, необыкновенного письма; пример «Аврелии» доказывает, что литература может выражаться как бы то ни было – в литературе канонов нет, изобразить что-либо можно не только механическими называнием и описанием, но и проникновением, когда структура текста – само расположение слов, значений и событий – повторяет, отражает явление, не называя его, и это самое проникновение может быть столько же разнообразным, сколько вообще может быть разнообразным внутренний мир человека, а значит – подобное проникновение делает сосуд творчества и созидания неистощимым.
3.
Говоря о сути «Аврелии», собственно, о видениях Нерваля, метафизическом опыте Нерваля, невозможно охватить всё целиком, потому что его метафизика легка, туманна, а её очертания, как очертания любых снов, достаточно зыбкие. Я считаю, что в рамках сей работы описывать, перечислять всё, что он видел – бессмысленно, ведь работа – не пересказ и без того известной повести, но какое-то осмысление, подведение итогов. Поэтому я и попробую подвести некоторые итоги к своим мыслям о Нервалевской метафизике и к тому, что уже было сказано выше.
Наиболее интересными видениями мне кажутся его путешествие в города вечного человечества, его проникновение в древнюю историю мироздания и его странный, мерцающий опыт бесед с уже умершей Аврелией, с вечным её образом, с богиней Изидой, с неким животворящим космическим духом, который и есть Аврелия, и есть вообще всякое животворящее начало в жизни земной, есть абсолютное олицетворение красоты. В этих трёх примерах Нерваль преображен как литератор и как духовидец настолько, что просто невозможно обозвать его сумасшедшим – все эти темы, мотивы, образы достаточно известны, ибо пронизывают вообще всё человеческое искусство и человеческую религию во всех временах и народах, но и настолько же неизвестны – чтобы оставаться загадкой, неявным сном человечества, зыбкой мечтой, золотистым сиянием. Нерваль делает неявное явным, он приближает, опредмечивает эти образы. Эти образы, повторяю, не сугубо Нервалевские, они общечеловечны, это тот самый нерв, самая звенящая струна любого творящего человека. Тем значительней кажется опыт Нерваля, что он первый описал этот таинственный духовный нерв человечества, описал напрямую, чуть сказочно, возвышенно, но так, каким оно действительно должно быть, не отягощаясь земной шелухой, рациональностью – не только описал, но и выбрал совершенно уникальный метод, которому только начнут подражать в двадцатом веке, метод удивительный тем, что позволяет проникнуть в нечто духовное, его не разрушив.
В «вечных городах» мы видим то самое человеческое бессмертие, о котором смутно грезит человеческий дух, ибо именно в таком виде существование допустимо и небессмысленно. Мы видим прачеловечество. Мы видим блаженных, творящих людей, живущих кротко и лучезарно. Мы видим Землю с неистощённым Божьим духом, способную порождать всё новые сущности и укреплять всех живущих на ней. Мы видим некий безмолвный огонь настоящей жизни, и мы верим ему, потому что сутолока, суета, сомнительность, грязь, конечность, громоздкость той жизни, к которой мы привыкли – веры уже не заслуживает, и сам Нерваль, пребывая в тёмной Земле, томительно ждёт возвращения в истинную свою родину, и он расположен к ней, он восклицает: «Значит, есть Бог! Значит, есть красота, есть истина, есть бессмертие!», «Итак, это правда, что мы бессмертны, что мы храним здесь образы того мира, где жили прежде. Какое счастье думать, что всё, что мы любили, будет всегда существовать вокруг нас!.. Я так устал от жизни!»
Одно только чтение – видение этих «вечных городов» для нас, читателей, может стать чем-то излечивающим, спасающим, вселяющим надежду и радость. Нет даже необходимости заниматься исследованиями – насколько сии видения правдоподобны, в какой степени то, или иное относится более к прозрению или более к так называемому «помешательству». Этот опыт вполне можно представить как опыт понимания и проникновения в «вечные города» без какой бы то ни было «мистики», одним только творческим порывом, потому что все образы, все мотивы, вся музыка – созданы именно творчески, что лишний раз доказывает не мистичность Нерваля, но мистичность творчества, как такового. Это могло бы стать интуитивным прозрением в сокрытые сферы. Во всяком случае, мы можем сделать два вывода. Есть надежда и радость, а значит реальность описанного несомненна, ибо только радость и слово порождают реальность, и всё остальное лишь видимость, к реальности не относящаяся. Второй вывод – невымышленность «вечных городов» Нерваля подтверждается и тем, что эти же «вечные города» реальны и постоянны во всякой культуре и во всяком народе, Нерваль же даёт свой опыт видения и первый пишет отчётливо о вещах сокрытых и «чувствуемых». Подобный опыт повторится в разной мере и в разных воплощениях и в русской литературе – из того, что известно мне, я могу перечислить – во-первых, конечно же, Достоевский и его «Сон смешного человека», о котором уже упоминалось, далее – Александр Блок, Андрей Белый, Сигизмунд Кржижановский, Даниил Андреев, Николай Рерих, Александр Введенский, Анатолий Ким.
В основных чертах следующие намеченные пункты будут повторяться – там тоже есть реальность творческая, превосходящая реальность земную, там тоже есть тот творческий импульс, который и остаётся единственным мистическим «инструментом» Нерваля. Так же существует масса перекрестий с мировыми литературами, философиями, религиями – прошлого, настоящего и будущего. Так же – всё это темы вечного человечества, единственно волнующие нас в силу того, что они, не могущие быть как-либо подтвержденными рационально, всё же незримо, навязчиво существуют, хотим мы того или нет. В основных чертах так – и картинное создание, преображение прамира, цветка миров, когда Земля была пронизана не существованием, но сущностями, описание духов, так или иначе соприкасавшихся с земной материальностью и с земными иноматериальностями; образ вечной женственности, великого материнского начала в мироздании, постоянного присутствия Божественного промысла и Божественной любви… в основных чертах так.
Напоследок можно выделить описание человеческого «проклятия» у Нерваля. Того, из-за чего мир лишился первоначального животворения, вечности, из-за чего он погряз в крови, скрежете, страхе. Нерваль возвращается к этой теме постоянно и подходит к ней с разных углов, живописует это проклятие с совершенно различных ракурсов на различных стадиях. Сначала это хорошо известный уже по Достоевскому мотив «разрушенного рая».
У Достоевского – из-за некоего проявления земной страсти, земной бренности, казалось бы – вполне безобидного – «прачеловечество» чудовищно искажается, утопает в демоническом вареве, доходит до состояния «человечества настоящего, земного». Нерваль, писавший на полвека раньше, рассказывает о некотором изгнании, когда он, нервный, испуганный и обозлённый, начал кидаться на светлых духов, пытаясь объяснить им что-то несусветное – мол, среди них затесался его двойник, пытаясь что-то им доказать. Он не совершил ничего преступного, но проявил чрезмерно много земного, «человеческого», от чего и почувствовал вскоре, что духи (они же – предки, или братья) отвернулись от него. Но это лишь малая доля.
Далее Нерваль описывает мифологически картинно становление мира, рассказывает о великом «соглашении сил природы» о первых духах земли, о появлении лучезарной богини, о первобытных существах, о разделении на роды и расы, о пятой расе – расе ифритов. Ифриты – есть демоническое начало, с которого всё началось. Мир дал трещину. Проклятием крови было заражено всё человечество, жизнь Земли стала истощаться, роды старели, мир поражался смертью, бесплодием. Бесплодием – в любом значении, в буквальном ли, в духовном, творческом. Испуганное, измученное человечество в агонии и незнании стало терзать само себя и чем больше терзало – тем больше мучений приносило себе же. Замыкался некий мучительный круг существования. Существование стало спрягаться со страданием. Нерваль даёт метафизические и в то же время вполне художественно-исторические толкование Великого Потопа.
Но на время снова зазвучал прерванный гимн небес и земли (Хор Жизни, как например, описал бы этот гимн Анатолий Ким), проявилась гармония, согласие новых рас. Что всё-таки продолжалось недолго – отвратительные проклятые народы выбирались из тьмы небытия сначала незримо, затем физически, проявляясь в новой жизни и опять искажая её. Вечная ночь началась, продолжается. Здесь нечто действительно высоко художественное и философичное. Нерваль показывает тоску, плач Аврелии – она же Вечная Женственность, она же Лучезарная Богиня, она же Вечная Матерь – печаль о страданиях мира, о его чёрном, необратимом круговороте и – вдруг говорит о смерти этой Вечной Матери, никак смерть не трактуя. Мы знаем, что Аврелия, любовь Нерваля, умерла, казалось бы, ведь для метафизического стояния мира это всё равно не столь важно, но для Нерваля – важно, и у него вместе с Аврелией умирает и Вечная Матерь, и жизнь, и мироздание – не в романтическом, а в буквальном и философском смысле. Апокалипсические картины Нерваля логически связываются именно со смертью земной Аврелии. Ближе к концу Нерваль описывает сновидение, в котором видит обширное кладбище, где кровью написана история вселенной. Там лежит огромное, разрубленное на куски, тело женщины. И далее безобразные разрубленные куски женщин всех рас и возрастов – «люди мало-помалу разрубили на тысячи кусков вечную красоту, и новые расы всё более и более отдаляются от могущества2 и совершенства».
Сама любовь к Аврелии была для Нерваля любовью, прежде всего, к вечности, к великой мирозданческой красоте, и тем более была она недосягаема. После смерти земной Аврелии Нерваль пытается искать её в иноматериальных мирах, образ её поначалу пронизывает его сны, но затем отдаляется – некие голоса утверждают, что всё потеряно – и действительно; всё больше Нерваль ощущает себя замкнутым в мире, похожем на кладбище, мировая оставленность, опустошённость простирается на немыслимые расстояния в немыслимые глубины бездн.
4.
В двадцатом веке были и новые попытки, более или менее удачные – проникнуть в мир, познать и увидеть его, но решительность Нерваля исключительна, новаторство его бесспорно, он дал «ключи» всем последующим искателям, мало того – он писал в совершенно новом стиле и выработал, создал этот стиль, идеально подходящий для описания вещей зыбких, неявных и для литературно нелинейного раскрытия мира, людей, событий.
Опыт Нерваля – опыт метафизической литературы, основанный не на эксперименте, а на действительном желании увидеть, проникнуть, познать. Видения миров и духов утверждают для человечества право искать красоту, жаждать бессмертия, творить радость, пытаться созидать мир, а не разрушать его. Видения – расширяют нас, позволяют нам глубже и значительней понимать вселенные, отказавшись от линейного, пресного и никчёмного «рационального взгляда на мир».
ПРИМЕЧАНИЯ:
1 Людей, способных видеть и понимать глубину, разнообразия миров так же разнотонно. Людей, вообще способных свободно воспринимать именно образность мира, потому что он в первую очередь образен и только потом предметен. Людей, способных отречься от собственной «рациональности», потому что «рациональность» не оставляет человеку возможности проникнуть в скрытые тайны мира, в истинные сущности мира. Здесь даже в какой-то мере нужно отказаться от положений своей религии – Нерваль на замечание, что у него нет религии, говорит, что у него их семнадцать. И это правда. Надмирная истинность не прикреплена к современным религиям, Нерваль считает, что они достаточно обветшали, огонь, сила, истинность религий под слоем времени и тысячами неумных последователей были утеряны – нам же следует «восстановить утерянный алфавит, разгадать иероглиф», нам надо проникнуть в изначалие всех миров и всех религий, которое, конечно же, не может быть множественным, а от того и все религии, как разнонаправленные лучи восходят к этой точке – чем дальше струятся лучи, тем рассеянней свет, точка же света, точка кипения, точка жизни, огня, Бога – вот к чему жаждет добраться Нерваль, вот то, единственное, способное свести с ума творческого человека, потому что недосягаемость, высота этой точки столь же немыслима, как и её первоначальное, бытийное существо.
2 Конечно же, «могущество» — здесь в смысле духовной силы, самостоятельности человечества, обладания высшим знанием и способностью к подвигам.